Правда, в Художественном театре ему предлагают с невинными лицами дичайшую вещь: стачать одну пьесу из «Генриха IV» и «Виндзорских насмешниц», дорогие сограждане, обе величайшего драматурга Шекспира, и проделать все это безобразие лишь ради того, чтобы превратить толстяка Фальстафа в хорошую роль для Тарханова. Прямо непостижимо уму!
И вот что особенно замечательно в нем: он соглашается, любая работа ему по плечу, в радость любая поделка, ибо он только и жив, когда диктует и пишет. Он без промедления берется за труд. Шекспир так Шекспир!
А пока Художественный театр везет в город Киев «Дни Турбиных», и затравленный автор отправляется в город пленительной юности, впервые принося на его строгий суд свое детище. Тем более строгий, что события вихрятся именно здесь и еще живы многие люди, которые помнят не только трижды проклятое кровавое время, но также тех, кого он своей властью вывел на сцену.
Погода в городе Киеве скверная. Холод. Дожди. Настроение все же приподнятое. С увлечением он водит по милому городу мхатовцев. Показывает улицы и дома, связанные с теми событиями. Вступает под своды бывшей гимназии, новыми чудотворцами превращенной в скопище учреждений, и расходится до того, что перед всеми разыгрывает сцену «Гимназия», подавая реплики и за Алешу, и за Николку, и за петлюровцев, показывая пришедшим в изумление зрителям свой, может быть, лучший спектакль.
Из прежних знакомств дружеские чувства сохраняются только к Сашке Гдешинскому. В гости приходит. С супругой знакомится. На спектакле сидит рядом с ней и вдруг на ухо шепчет:
— Крикните: автора!
Лариса Николаевна послушно кричит. И вот представьте себе: голос ее одинок. Автора не желает видеть никто. Может быть, ему хочется постоять на сцене перед своими согражданами под гром их благодарных аплодисментов? Может быть. Только время его не наступило еще. Ничто пока что не удается ему.
В Москве его неожиданно отыскивает композитор Асафьев. Предлагает либретто оперы о Минине и Пожарском писать. Собственно, почему? Да собственно потому, что песенные мотивы и хоровые ансамбли вынашивает давно.
Как ни знает он оперу, как ни преклоняется перед оперной музыкой, перед оперной сценой, в первую минуту странное предложение поражает его. Едва ли не представляется дичайшим абсурдом или плохо придуманной шуткой. Он и либретто? Право, это что-то не то!
Разговор складывается какой-то тяжелый. Определенного ответа он не дает. Тем не менее сам композитор ему очень нравится. Остроумием. Злостью. Умом. Теми свойствами то есть, которые присущи ему самому. Особенно удивительно сходной судьбой. Нравится также сюжет. Смутное время. Служенье Отечеству. Спасенье Москвы. Ведь и нынче того и гляди. Ведь Адольф-то занял Рейнскую область. Одной дивизией занял, газеты кричат. Франция восемьдесят дивизий могла двинуть против него. Ни одного солдата не двинула подлая Франция. Вот и вопрос: чего бы ради подлой Франции такими областями Адольфа кормить? Как бы к нам не пожаловал сволочь Адольф. А тогда... Служенье Отечеству... Спасенье Москвы...
Он думает ночь. На другой день, едва он успевает напиться чаю после бессонницы, уже Асафьев в дверях, а с ним Самосуд. Художественный руководитель Большого театра. Напористый, остроумный, картавый. Как дома располагается. Тоже пьет чай. Хохочет:
— Э, да что же тут думать? В опере важен не текст, а идея. Тенор может петь длиннейшую арию «люблю тебя... люблю тебя...», и так без конца, варьируя эти два слова.
Весело повествует, как теноры в Большом театре поют. Спрашивает внезапно:
— Ну, когда едете писать договор? Завтра? Послезавтра?
Вскакивает:
— А давайте сейчас!
Не согласиться нельзя. Михаил Афанасьевич все-таки медлит. Самосуд тормошит, машет Елене Сергеевне, мол, костюм подавай, усаживает в автомобиль. Привозит в Большой, а договор уж готов. Тут же приходится подписать. Самосуд от такого приобретения приходит в неподдельный восторг. Умница! Культурнейший человек! Драматург! Оперной сцены великолепный знаток! Превосходный стилист! Редко когда такого либреттиста удается найти!
Михаил Афанасьевич возвращается взвинченный. Жара стоит невозможная. Тело плавится. Нечем дышать. Ему уже все равно. За работу принимается он как обычно: без промедления. Оперный замысел свободно входит в его концепцию русской истории, над которой он продолжает работать, составляя школьный учебник, хотя начинает уже понимать, что наверху давно решено, кому учебник писать, кто эту чертову премию загребет. На первый план выдвигает именно трагическую сторону русской истории, эту вечную угрозу с востока и с запада, это вечное разорение, кровь и резню, эту вечную необходимость хватать в руки оглоблю и меч и приносить кровавые жертвы Отечеству. И по этой причине Пахомов, простого посадского звания человек, в его либретто взовет к Гермогену:
— Пришла к нам смертная погибель! Остался наш народ с одной душой и телом, терпеть не в силах больше он. В селеньях люди умирают, Отчизна кровью залита. Нам тяжко вражеское иго. Отец, взгляни, мы погибаем! Меня к тебе за грамотой прислали...
И вновь невозможно понять, как это повернулось в переработанном «Беге», в Смутное ли давно прошедшее время умирают в русских селеньях, в новое ли время невинной кровью страна залита, новое ли нашествие предвидится в творческом сне. И откуда столько авторского, личного в ответе Гермогена, такая ясность патриотических чувств, такое смелое по тем временам выдвижение на первое место начала религиозного, начала церковного:
— Мне цепи не дают писать, но мыслить не мешают. Мой сын, пока ты жив, пока еще на воле, спеши в Троице-Сергиевский монастырь. Скажи, что Гермоген смиренный велел писать народу так: идет последняя беда!.. Царь польский Жигимонт Отчизну нашу отдал на поток и пламя... И если не поднимется народ, погибнем под ярмом, погибнем!
И такие глубокие и в то же время крамольные мысли вкладывает он в уста Минина Кузьмы:
— Пришел родной земле конец, последняя и горькая погибель... Никто не защитит нас! И скоро, скоро всех нас с детьми и женами задавят под ярмо!.. Избыть беду самим измыслить надо...
Проходит всего один месяц, а уж благодарный композитор пишет ему:
«Вы кончили «Минина». Разрешите поэтому Вас от души поздравить и приветствовать... В успех этого дела глубоко верю и увлечен пламенно. Я искренне взволнован и всколыхнут Вашим либретто... Умоляю, не терзайте себя. Если бы я знал, как Вас успокоить! Уверяю Вас, в моей жизни бывали «состояния», которые дают мне право сопереживать и сочувствовать Вам: ведь я тоже одиночка. Композиторы меня не признают... Музыковеды, в большинстве случаев, тоже. Но я знаю, что если бы только здоровье, — все остальное я вырву из жизни. Поэтому, прежде всего, берегите себя и отдыхайте...»
Как умудряется только что разгромленный на всех фронтах человек написать так стремительно и так хорошо, что взыскательный композитор без оговорок, без всяких скандалов, без оскорбительных требований переделать то-то, а то-то кардинально перекроить, тотчас принимает представленный текст, не умею сказать вразумительно, кроме разве того, что во всех жизненных передрягах, посреди самых отчаянных бед он умеет сосредоточиться и весь без остатка погрузиться в этот оглушительный творческий труд, который один и служит ему, и не только ему, верным спасением и самым надежным щитом.
Проще осмыслить, почему он в это же самое время, перегруженный трудами и бедами, в пекле испепеляющей июльской жары, когда, кажется, немеет язык, возвращается к оставленному было роману, пересматривает предварительный, слишком сжатый набросок главы «Последний полет», занимавший в тетради всего три школьных странички, и наново пишет ее.
До этого времени, и не только в романе, он вершит суровый, но праведный суд, над все круче и круче дичающей современностью, с ее Кальсонерами, Рокками, Швондерами, Лиходеевыми, Римскими и Босыми, возвышаясь над ними в качестве судии и творца.
Отныне он еще более суровый суд вершит над собой! Вы спросите с недоверием, самым законным: в чем же он виноват? Разве на протяжении всех этих погибельных лет не гонят, не распинают его на кресте, отказываясь печатать, терзая поправками, снимая со сцены, запрещая все то, что вырывается из-под его блистательного пера? Разве все это время он не ходит по лезвию бритвы, имея перед собой самую несомненную перспективу в любую минуту попасть под арест? Он же знает, что он обречен!
Не могу с вами не согласиться, читатель: все это именно так, надеюсь, что именно эти вещи прежде всего я сумел показать. Однако же сколько раз в течение этих же беспокойных, драматических лет он предал себя? Он же позволил изуродовать свою «Белую гвардию» и превратить ее в «Дни Турбиных», изменившие кардинальнейшим образом его замысел, с громом «Интернационала» в конце. Он соглашается на множество переделок и вставок, которые далеко не всегда улучшают его лучшие пьесы. Он решается отказаться от дальнейших поправок в «Мольере», однако лишь после того, как его мытарили и терзали на протяжении нескольких лет, а Константин Сергеевич в своих требованиях дошел до всех разумных пределов. Он отказывается переработать «Последние дни», а также «Ивана Васильевича», но главным образом потому, что уже понимает, что погибель этих вещей неизбежна. Он отказывается написать оправдательное письмо, но уже после того, как сделалось ясно, что его никакое письмо не может спасти. А что он сделал с «Мертвыми душами»? Стыдно вспомнить, стыдно Учителю в глаза поглядеть.
И что же выходит? А выходит единственно то, что он с неизменным, с ненарушимым, с убийственным постоянством, с каким-то неизъяснимым упорством отказывался бороться за лучшую долю своих страдальческих детищ. Не спорил. Не возражал. Не убеждал. Не посылал к чертям собачьим всех на свете Владимиров Ивановичей и Константинов Сергеевичей, которые корчат из себя корифеев и гениев, а на деле наносят ему непоправимый ущерб.
И вот в свой роман он введет афоризм, который прирастет к его светлому имени навсегда:
«Ничего не надо просить».
И он никогда ничего не просил, поскольку возвышен, благороден душой. Это неиссякаемая сила его. Может быть, благодаря ей он в то же самое время уклонялся во всех обстоятельствах от борьбы. Именно это спасает его. Именно это не может не означать, что он себя предает, и даже был один унизительный, едва ли достойный прощения миг, когда он спалил свой роман, спалил комедию, спалил другой, такой же несчастный роман.
Размышляя над своей неприкаянной, горькой судьбой, он понемногу приходит к мысли о том, что на белом свете не один, а два вида предательства теснят человека: предать, обречь на погибель можно другого, но предать и обречь на погибель можно также себя самого, причем хуже и гаже всего, если бросается, на погибель обрекается свой собственный творческий труд, и еще надобно посмотреть, еще надобно взвесить, решить, какое из этих двух видов предательства трудней искупать и прощать. Он задумывается над этим коварным вопросом давно. Теперь окончательно прозревает и подводит печальный итог.
Именно по этой причине в его великом романе встречаются, наконец, две такие непохожие, две такие странные, своеобразные судьбы: Пилата и Мастера. В один сюжетный узел завязываются обе эти фигуры, принуждая нас размышлять над собой, причем Пилат идет навстречу к тому, кого погубил, а Мастеру отказано видеть того, о ком он написал свой сожженный роман. В этом новом наброске князь ночи Мастеру говорит:
— Ты награжден. Благодари бродившего по песку Ешуа, которого ты сочинил, но о нем более никогда не вспоминай. Тебя заметили, и ты получишь то, что заслужил. Ты будешь жить в саду и всякое утро выходить на террасу, будешь видеть, как гуще дикий виноград оплетает твой дом, как, цепляясь, ползет по стене... Ты никогда не поднимешься выше, Ешуа не увидишь, ты не покинешь свой приют...
Тогда как Понтий Пилат свой двухтысячелетний приют покидает.
Может показаться кому-то, что написана последняя глава и что роман завершен. Однако же это не так. Именно потому, что в этой последней главе вдруг вырастает из тревожных глубин его честного сердца мотив неискупимой вины перед своим творчеством и перед собой, которого не было прежде, роман с его философской основой и глубиной должен еще только начаться. Переписав и исправив все то, что уже удалось написать, роман еще только предстоит завершить. Впереди еще столько трудов, еще столько бессонных ночей! И неразрешимый вопрос: принесут ли хотя бы эти завершающие труды искупленье?
А его тормошит Самосуд. В Большом театре служит композитор Потоцкий. У него большие проблемы с либретто «Прорыв». Так не изволите ли, Михаил Афанасьевич, его починить, вы на это дело мастак.
Ну, это дудки, довольно с него. Не желает он ничего починять.
Самосуд не сдается, заманивает в Большом театре служить. И как зовет! Редко кого с таким чувством зовут:
— Да мы вас на любую должность возьмем! Хотите — тенором?
И обхаживает, и опутывает, и просит вместо «Прорыва» новое либретто писать. И почти добивается своего, поскольку МХАТ ему осточертел до того, что без содроганья он никакого МХАТа больше видеть не может.
Впрочем, пока что он и Большого театра видеть не может. Усталый, несмотря на стремительно законченную работу с Асафьевым и заключительную главу, разочарованный, с камнем тоски на душе, он с Еленой Сергеевной едет в Сухум, отдыхать, сил набираться, решать, что ему делать теперь, как дальше жить, когда он, в какой уже раз, вновь остается ни с чем.
Ему на беду, вместе с ними отправляется неугомонная, неутомимая, в больших дозах абсолютно не переносимая Ольга Сергеевна со своим тишайшим мужем Калужским, еще из мхатчиков кое-кто, для него не совсем приятные люди, если помягче сказать.
В гостинице с именем славным и грозным «Синоп» им дают номера. Он ничего не читает и, кажется, первое время даже не думает ни о чем. Так, наблюдает. Язвит и острит. Только дней двадцать спустя несколько поприходит в себя. Очень хочется с кем-нибудь дружески поболтать на письме, поскольку с мхатчиками болтать желания нет. Оглядывает своих московских знакомых и обнаруживает, что, собственно, не с кем и на письме поболтать.
Обнаруживается только Леонтьев, к тому же на должности заместителя директора Большого театра, стало быть, в дополнение к приятельским чувствам, значительно нужный ему человек, если заглядывать попристальней в будущее, а также учесть, что он либретто начал писать и что Самосуд к нему пристает и, уж верно, в покое не оставит его.
Ну так вот, он с Леонтьевым и болтает в довольно обширном письме, наполняя его пустяками, поскольку ничего серьезного не находит нужным или возможным сказать:
«Дорогой Яков Леонтьевич! Чувствую, что бедная моя голова отдохнула. Начинаю беседовать с друзьями, о которых вспоминаю с нежностью. И в первых строках посылаю привет Доре Григорьевне, Евгении Григорьевне и Андрею Андреевичу. Засим: «Синоп» — прекрасная гостиница. Отдохнуть здесь можно очень хорошо. Парк. Биллиард. Балконы. Море близко. Просторно. Чисто. Есть один минус — еда. Скучно. Однообразно. Согласитесь сами, что нисколько не утешают таинственные слова в карточке — цвыбель кнопс, беф Строганов, штуфт, лангет пикан и прочее. Под всеми этими словами кроется одно и то же — чушь собачья. А многие, в том числе и я, принимают иноземцевы капли, и кормят их рисовой кашей и киселем из черники. Все остальное — хорошо. Не нравится здесь немногим. Но в числе их сестренка Ольга. Въехала она сюда с таким грохотом, что даже я, при всей моей фантазии изумился. И теперь с утра до вечера кроет последними словами побережье. И горы, и небо, и воздух, и магнолии, и кипарисы, и Женю, за то, что привез ее сюда, и балкон, за то, что возле него пальма. Говорит, что всех надо выселить отсюда, а устроить цитрусовые плантации. Словом, ей ничего не нравится кроме Немировича. Начала она с того, что едва не утонула. И если бы Ершов как был, в одежде, не бросился в воду и не вытащил ее, неувязка была бы крупная. Люся чувствует себя хорошо, чему я очень рад. Наша жизнь трудная, и я счастлив буду, если она наберет здесь сил. Первое время я ничего не читал, старался ни о чем не думать, все забыть, а теперь взялся за перевод «Виндзорских» для МХАТа. Кстати о МХАТе. Оттуда поразительные вести. Кумовья и благодетели показывают там такой класс, что можно рот разинуть. Но об этом как-нибудь при свидании. Люся мне говорит — ты — пророк! Ах, дорогой Яков Леонтьевич, что-то будет со мною осенью? К гадалке пойти, что ли? Что с «Мининым»? Я Асафьеву послал в письме маленькое дополнение к одной из картин. Работает ли он?..»
Оглушительные капризы и нечеловеческий грохот сестренки Ольги Сергеевны, сделавшей еще один крупный шаг для своего воплощения в несравненную Торопецкую, которая огорчается, помните, не оттого, что хамит, а лишь оттого, что хамит не тому, кому надо, он все-таки кое-как переносит, пытается даже острить. Однако на побережье прибывает жизнерадостный Горчаков, только что с большим треском проваливший «Ивана Васильевича» в Театре сатиры и немало потрудившийся для того, чтобы в Художественном театре загубили «Мольера». Несмотря на свои беспримерные прегрешения перед богом искусства и дикую идею ввести в его текст пионерку, Горчаков беспечен, игрив и настроен на свой творческий лад. Горчаков шутит и с ним, держится запросто, на дружеской совершенно ноге, из номера в номер направляет с коридорной записочки:
«По специальному заказу дирекции, для нашего великого, любимого народного литератора М.А. Булгакова на море сегодня устроено волнение...»
Тотчас видать, что великий, любимый и народный литератор М.А. Булгаков прямо-таки необходим для чего-то малолюбимому и ни в коем случае не народному режиссеру Н.М. Горчакову. И точно, спустя несколько дней малолюбимый и не народный режиссер Н.М. Горчаков принимается уговаривать великого литератора: а насочиняйте-ка к вашему «Мольеру» несколько новых картин! Честное слово: не пионерку ли рекомендует пришпандорить и тут? Остается загадкой. Разумеется, получает не только решительный, но и строгий отказ. Не унимается. Такое несчастье: преображенных «Виндзорских» тоже определяют угробить на сцене ему. И вот малолюбимый и не народный режиссер Н.М. Горчаков предлагает великому литератору вставить побольше, ну, там, знаете, хохмочек, и это, читатель, в шекспировский, все-таки, текст! Причем развязно укоряет его:
— Вы слишком целомудренны, мэтр.
Натурально, великий, любимый и народный литератор М.А. Булгаков приходит в неподдельную ярость и отказывается переиначивать Шекспира на паршивые современные нравы, а заодно иметь дело с малолюбимым и не народным режиссером Н.М. Горчаковым. Прибегает из соседнего номера Марков, заклинает означенный в договоре перевод продолжать, гарантирует, что Художественный театр охранит священные права драматурга, на что истерзанный горчайшим опытом драматург ответствует мрачно:
— Ни от чего меня не может охранить ваш театр.
И возвращается восвояси в Москву.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |