Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава девятнадцатая. Последний натиск

Впрочем, пока что это всего лишь первые наброски, первые пробы пера. В самом деле, он загнан так, что на него уже невозможно глядеть. Не успевает он сдать в литературную часть переправленную рукопись «Зойкиной», в которой учтены почти все предложения и Совета, и режиссера, и черт знает кого, как в этот самый и без того бесцеремонный Совет поступает бумага, датированная еще июнем, семнадцатым числом, хотя уже жаркий август катит к середине:

«Управление госактерами препровождает Вам для сведения и исполнения выписку из протокола Художественно-политического Совета относительно репертуара Вашего театра: «Репертуар утвердить. Предложить Главреперткому специально проверить и тщательно просмотреть пьесу «Зойкина квартира»...»».

Попов возвращается, с должным вниманием изучает бумагу и принимается с новым энтузиазмом за репетиции, прикидывая в уме, что и как еще изменить, чтобы и себя, и Главрепертком ублажить. В этом духе он к началу сезона дает интервью:

«Сработанная в прошлом сезоне и показанная на закрытой генеральной репетиции «Зойкина квартира» в настоящее время подверглась довольно серьезной переработке: как в драматургическом, так и в режиссерском смысле. На закрытом публичном прогоне, несмотря на очевидный успех у зрителя, для Студии и автора выяснился целый ряд недостатков как в области композиционной, так и в смысле театральном. Результатом этой проверки было то, что Студия отсрочила выпуск пьесы до осени, и за лето автором серьезно переработана вся пьеса в сторону большего сгущения и сжатия имеющегося материала...»

Конечно, режиссер-постановщик передает репортеру чистую правду, но лишь со своей стороны, тогда как на бедного автора возводит напраслину, уверяя, будто автор обнаружил в своем детище крупные недостатки и доброй волей их устранил. Ничего он не обнаруживал! И никакой доброй воли не было у него!

Тем не менее под конец режиссер-постановщик сулит ему новые прелести:

«Всю работу над пьесой предположено закончить к октябрю месяцу и вновь показать генеральной репетицией...»

Стало быть, держитесь, Михаил Афанасьевич! Новые и новые муки вам предстоят!

И не с одной стороны.

МХАТ весело, с прибаутками, с летними анекдотами, с шумом и гамом возвращается после каникул. Двадцать четвертого августа, в первый же день, происходит совещание при Станиславском при участии Лужского, Судакова, Маркова и Булгакова по поводу его все еще не поставленной пьесы, которую уже, не спросивши его, наименовывают «Семьей Турбиных», а Коллегия, так же самоуправно, уже пришпандоривает «Дни Турбиных», не потрудившись, натурально, узнать, согласен ли многоуважаемый автор на членовредительство в таком деле наиважнейшем, как заголовок. В «Дневнике режиссера» появляется ужасная запись:

«Разработали весь план пьесы, зафиксировали все вставки и переделки текста. Константин Сергеевич объясняет всю пьесу по линии актера и режиссера...»

Что остается в такой ситуации бедному автору? Два выхода, согласно моим размышлениям, остается ему. Один — благородный, в духе чистой романтики чести, достоинства прежних времен: отказаться от дальнейшей работы с театром, снять пьесу с репертуара, то есть, в сущности, покончить с собой, поскольку средств к существованию Михаил Афанасьевич никаких не имеет. Второй — Михаил Афанасьевич отыскивает в том самом бесконечном ряду великих и величайших имен, место в котором вызывает к нему звериную зависть, поскольку он в этот ряд, на афише, пока что случайно, против воли, попал, и совсем немного спустя с горькой усмешкой опишет его:

«Мольер куда-то поехал наводить справки и кланяться, а вернувшись, решил прибегнуть еще к одному способу, для того чтобы вернуть пьесу к жизни. Способ этот издавна известен драматургам и заключается в том, что автор под давлением силы прибегает к умышленному искалечению своего произведения. Крайний способ! Так поступают ящерицы, которые, будучи схвачены за хвост, отламывают его и удирают. Потому что всякой ящерице понятно, что лучше жить без хвоста, чем вовсе лишиться жизни. Мольер основательно рассудил, что королевские цензоры не знают, что никакие переделки в произведении ни на йоту не изменяют его основного смысла и ничуть не ослабляют его положительное воздействие на зрителя. Мольер отломил не хвост, а начало пьесы, выбросив какую-то вступительную сцену, а кроме того, прошелся пером и по другим местам пьесы, портя их по мере возможности...»

Горький, однако, по правде сказать, героический способ, потому что основательно портить собственное творение собственной же рукой почти так же страшно и тяжело, как поднимать финский нож на собственного ребенка.

Он поднимает. Он проходится аккуратным пером по многим местам. Он с осторожностью, с размышлением, но портит и портит, где только попросит испортить его режиссер. Уже на другой день после записи в «Дневнике режиссера» меняется сцена в гимназии и полковник Турбин говорит то, чего знать он не может и чего ни под каким видом не может сказать, поскольку умнейший был человек, говорит именно то, что желает услышать сволочь Орлинский:

— Белому движению на Украине конец.

Судаков, ученик, настаивает, чтобы капитан Мышлаевский произнес эту дичь:

— Да, пойду к большевикам и буду служить, по крайней мере я буду знать, что служу в русской армии.

Что же, пожалуйста, коли хотите, пусть говорит!

В пылу предстоящего показа безмозглым театральным властям переделки сыплются с разных сторон, и часто уже невозможно понять, сам ли автор, погруженный в отчаянье безнадежности, вводит изменение в текст, режиссер ли своей тиранической властью делает неуместную вставку, обезумевший ли от раскаленных репетиций актер предлагает говорить так, как слышит он или как ему удобнее говорить. Доходит, наконец, до того, что в финале начинает звучать «Интернационал».

Хвост ли это, который все-таки со временем отрастает? Или это увечье, которое уже никогда не поправишь ничем? Этого в таком сумасшедшем кошмаре нельзя разобрать.

Кажется, ему мало этих безумий. Четырнадцатого сентября он получает от милого Кузы письмо. Василий Васильевич сообщает, что на пятнадцатое назначена читка третьего акта:

«Ваше присутствие срочно необходимо. Мы вынуждены сделать кое-какие купюры в III акте (незначительные)...»

Его сердце больно сжимается от нехороших предчувствий. Он является с застывшим лицом. Ему предъявляют экземпляр его третьего акта, уже перелопаченного несколько раз. И это они называют незначительными купюрами?! Красный карандаш гуляет по страницам, точно сорвавшийся с цепи бешеный пес. Снимаются неугодные реплики. Выбрасываются частушки. Сокращаются монологи. Громадный кусок вырывается из финала. Красным карандашом вписывается глупейшая последняя фраза:

— Граждане, ваши документы.

Это истерия членовредительства, которая перекатывается из Главреперткома в театр, из театра в Главрепертком, из Главреперткома снова в безвольный, отдающий себя на съеденье театр.

Он один против всех. Никто в двух театрах не поддерживает его. Все нестройным хором требуют от него: выброси, измени, перестрой, отмени.

Силы его иссякают в этой неравной борьбе. Он соглашается и мчится в Художественный театр.

Наступает черная пятница. 1926 год. Сентябрь. Семнадцатое число. Назначается генеральная для Главреперткома. Станиславский все еще не доволен. Ему все еще грезятся новые вставки и переделки. По Художественному театру отдается, как перед битвой, приказ:

«Ввиду того, что черновая генеральная репетиция «Дней Турбиных» будет показана в очень сыром и неотделанном виде, а в то же время и для артистов, занятых в спектакле, и для членов Главреперткома и Политпросвета важно, чтобы Театр был наполнен публикой, Константин Сергеевич очень просит отдавать контрамарки только самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе...»

Приказ учителя исполняется в точности. В зале только свои. В ложе директора чертов Блюм и сволочь Орлинский. Играют прекрасно. Громадный успех. В публике плачут, правда, плачут пока что только свои. Тотчас после спектакля Главрепертком удаляется на совещание. Чертов Блюм оповещает присутствующих, что в таком виде пьеса не может быть поставлена на афишу. Расстроенный Судаков, ученик, вопрошает:

— Что же, нужны какие-нибудь поправки или совершенная ломка построения всей постановки?

Бедный, но старательный ученик не представляет себе, с какой организацией, с какой безотказной системой всеобщего истребления культуры и мысли имеет он дело. Чертов Блюм, ни одной чертой не изменившись в лице, истинный истукан, самым тупым и решительным образом говорит, что надо именно все сломать и все переделать. Все! Вы понимаете? Никаких уточнений, деталей, частностей, сцен. Именно все!

Траур опускается на театр. Слухи один грандиозней другого с быстротой молнии разлетаются по всезнающей театральной Москве. Все телефоны театра трещат беспрестанно: все жаждут, кто с сочувствием, а кто со злорадством, подробности знать. А какие тут могут быть к черту подробности?

Наконец кому-то в потрясенную голову залетает счастливая мысль позвонить Луначарскому. Анатолий Васильевич, все-таки интеллигентный, все-таки обширнейше образованный человек, выражает желание, чтобы генеральную показали ему самому и всей коллегии возглавляемого им наркомата, а также властям, которые, как он выражается, заинтересованы в том, чтобы постановка «Дней Турбиных» непременнейше состоялась, хотя неизвестно, для исполнения какой загадочной цели такая акция необходима хитроумным властям.

Эту генеральную назначают на вечер двадцать третьего сентября, поскольку во все остатнее время хлопотливое начальство не имеет возможности явиться в полном составе в театр. Ради такого события безжалостно снимается вечерний спектакль. Еще несколько раз прогоняют теперь уже окончательно и бесповоротно не «Белую гвардию», а самозванные «Дни Турбиных».

Вымарки и поправки валятся уже косяком, бесконтрольно, стихийно, кого вдруг озарило, кому вдруг померещилось подозрительное словцо, из-за которого именно не разрешают, хотя запретили не слова, а именно все. Никто уже со всей определенностью не в силах сказать, где имеется в наличии священная воля автора, а где остервененная самодеятельность перепуганной, героически настроенной труппы.

Безоговорочно уничтожается сцена с евреем. Паника доходит до безобразия, когда уже все средства пускаются в ход, и если первоначально насильственно втиснутый «Интернационал» затихал, удаляясь, за сценой, то теперь усиливается этот мужественный гимн победителей, чуть не гремит, лишь бы убедились все наличные дураки всегда довольно посредственного начальства, что мы, знаете ли, дорогие товарищи, всем сердцем за Советскую власть!

Накануне сдачи взволнованный Станиславский обращается к труппе, сбившейся с ног:

— Серьезные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не занятым в спектакле «Дни Турбиных», двадцать третьего сентября находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антрактов.

Именно в этот накаленный до предела момент, в самый разгар приготовлений к такой ответственной генеральной, его разыскивают за кулисами неизвестные граждане в кожаных куртках и с молчаливой суровостью препровождают в ОГПУ.

В тесном кабинетике ОГПУ его принимает следователь Гендин, сухой, но корректный, внешне и умственно похожий на счетовода, с холодным блеском карих недвижимых глаз. Придвигает форменный бланк, обмакивает в чернила перо, вставленное в обыкновенную школьную деревяшку, задает вопросы казенного образца об имени, отчестве, годе и месте рождения, семье, образовании, должности и между ними обычный вопрос о партийности и политических убеждениях.

Михаил Афанасьевич, зажав нервы в кулак, отвечает спокойно, что он беспартийный и далее, может быть, с бьющимся сердцем, но смело говорит полуправду, к которой трудно придраться и которая одна его может спасти:

— Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я мог существовать в качестве писателя вне ее. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу много недостатков в современном быту и благодаря складу моего ума отношусь к ним сатирически и изображаю их в своих произведениях.

Писателем себя вне России он не видит давно, еще там, на пляже, на голых камнях, когда «Полацкий» уходил без него. В 1926 году советский строй считают непрочным одни дураки да американцы, которые все еще Советской России не желают признать. Недостатки он видит и ненавидит, впрочем, многие из них видит и ненавидит также Советская власть, которая борется с ними, пытается, но не может искоренить, поскольку многие из них абсолютно бессмертны. Вот с корнями он явным образом призагнул. Нет у него с Советской властью общих корней. Он только еще пускает их в негостеприимную для интеллигентного человека советскую почву, но понемногу, о крепости этих корней едва ли можно будет сказать и до конца его дней.

На счастье его, следователь не уточняет, отчего допрашиваемый в таком месте автор «Собачьего сердца», конфискованного при обыске, связался крепкими корнями не с ВКП(б), а только с Советской Россией, что, согласитесь, звучит довольно расплывчато, и в каком именно смысле он находит советский строй исключительно прочным.

Следователь имеет в запасе иные вопросы, назначенные на то, чтобы вывести голубчика на чистую воду, и как бы между прочим интересуется, что поделывал товарищ писатель Булгаков во время Гражданской войны.

На этот чрезвычайно опасный, в сущности, провокационный, убойной силы вопрос товарищ писатель Булгаков отвечает неопределенно и сдержанно, естественно, умолчав о крамольной службе в белых частях:

— С августа 1919 по 1920 во Владикавказе, с мая 20 по август в Батуме в Росте, из Батума в Москву.

Следователь Гендин в органах уже пятый год, этой неопределенности точно не замечает, дает подписать протокол предварительного ознакомления и приступает к существу дела, то есть просит обстоятельней остановиться на нескольких темных местах биографии, в частности, именно на этом важном периоде с августа 1919 по, да, по какой именно месяц 1920 года?

Должно быть, Михаилу Афанасьевичу становится жарко, так что он опрометчиво называет май месяц и, лишь мгновенно сообразив, что эта невольная ложь может непоправимо ему повредить, затем называет февраль.

Следователь, не показав виду, зачеркивает «май», аккуратно проставляет «февраль», интересуется с той же деловой холодностью привыкшего ко всякого рода лжи человека, каково было отношение товарища писателя Булгакова к белому движению на Юге России, где он в те месяцы пребывал.

Автору «Белой гвардии» было бы в высшей степени глупо открещиваться от какой бы то ни было симпатии к этому движению Юга России. Он не медлит с ответом. Может быть, нужный ответ давно готов у него. Он говорит с видимой откровенностью, опуская единственно то, за что ему не сносить головы:

— Писал мелкие рассказы и фельетоны в белой прессе. В своих произведениях я проявлял критическое и неприязненное отношение к Советской России. С Освагом связан не был, предложений о работе в Осваге не получал. На территории белых я находился с августа 1919 года по февраль 1920 года. Мои симпатии были всецело на стороне белых, на отступление которых я смотрел с ужасом и недоумением.

Далее тиф и по порядку служба в советских учреждениях, публикации в советской печати, с упоминанием ненапечатанного «Собачьего сердца». Читает записанное, скрепляет автографом. Ждет.

Следователь не может не видеть некоторой неувязки в показаниях товарища писателя Булгакова, будто бы крепкими корнями, несмотря на свои прежние симпатии, связанного с Советской Россией. Следователь интересуется, отчего же цензура, установленная в этой самой Советской России, не пропускает «Собачьего сердца».

Товарищ писатель Булгаков вполне понимает, как могла приключиться такая история, однако следователю отвечает довольно туманно, ссылаясь на неисповедимые блуждания творчества и не без коварства использует модное слово «фракция»:

— Считаю, что произведение «Повесть о собачьем сердце» вышла гораздо более злостной, чем я предполагал, создавая его, и причины запрещения печатания мне понятны. Очеловеченная собака Шарик — получилась с точки зрения профессора Преображенского отрицательным типом, так как попала под влияние фракции.

Изумительно хорошо! ВКП(б) не на жизнь, а на смерть сражается с фракциями, с новыми и старыми оппозициями, и вот, пожалуйста вам, и тут чертова фракция во всем виновата!

Не знаю, удовлетворяет ли таким образом истолкованное коварство фракционной борьбы любопытство немногословного следователя. Доподлинно известно лишь то, что следователь интересуется, где и кому читалась эта высшей властью запрещенная повесть.

Михаил Афанасьевич называет кружки, в которых он в самом деле читал, однако наотрез отказывается называть имена. Из каких побуждений? Из соображений этического порядка. Именно так выражается он в тесном кабинетике ОГПУ.

Следователь Гендин, не имеющий никаких соображений этического порядка, опозоренных и отброшенных железной сохой преобразований, молча записывает. Дает подписать. Затем любопытствует, тоже опасно, отчего товарищ писатель Булгаков пишет исключительно о бывших, тунеядцах и паразитах, обреченных при новой власти на вымирание, и ничего хорошего не пишет ни о советском крестьянстве, на союз с которым нацелена партия, ни о молодом гегемоне в лице рабочего класса. Придвигает бумагу, предлагает перо. Просит ответить собственноручно.

Михаил Афанасьевич отвечает. Отвечает продуманно, правдоподобно, следствие прицепиться не может:

«На крестьянские темы я писать не могу, потому что деревню не люблю. Она мне представляется гораздо более кулацкой, нежели это принято думать. Из рабочего быта мне писать трудно, я быт рабочий представляю себе хотя и гораздо лучше, нежели крестьянский, но все-таки знаю его не очень хорошо. Да и интересуюсь я им мало и вот по какой причине: я занят. Я остро интересуюсь бытом интеллигенции русской, люблю ее, считаю хотя и слабым, но очень важным слоем в стране. Судьбы ее мне близки, переживания дороги. Значит, я могу писать только из жизни интеллигенции в Советской стране...»

Может быть, именно в этот момент дает себе слово больше о русской интеллигенции не писать. И не пишет. Чтобы не ставить ни себя, ни ее под удар.

Следователь Гендин читает. Вкладывает в обложку казенного цвета и образца, на которой стоит его имя. Подписывает пропуск. Молча отпускает его.

По Москве тотчас разлетается слух, что этого, как его, драматурга, «Дни Турбиных», несколько раз вызывали и даже привозили в автомобиле в ОГПУ, допрашивали часов по четыре, по шесть и, должно быть, вот-вот законопатят в Бутырку или сошлют. Куда? Конечно, за границу или в Нарым! Известно куда!

Нечего говорить, что театр переполнен двадцать третьего сентября. Приглашенные администрацией являются без исключения все, чего в обыкновенных обстоятельствах не случается никогда, сколько театр стоит на земле. Яблоку действительно негде упасть. Обсуждение начинается тотчас, с первого акта. Вспыхивает аплодисмент. Во время антрактов в фойе, в коридорах взвихриваются летучие митинги, точно в перерывах между боями на фронтах Гражданской войны. Спорят до невероятности живо и зло, и начинает пахнуть ожесточением, точно прямо с летучего митинга ринутся в бой на врага. Одни актеры не вызывают ни малейших сомнений. Выходя из зала, прежде всего говорят:

— Но как играют! Как играют!

Эта генеральная, неизвестно какая по счету, кончается поздно, когда уходит последний трамвай. Все так устали, что заседание коллегии Наркомпроса и Главреперткома состояться не может, люди падают с ног. Все-таки Анатолий Васильевич успевает сказать, что спектакль, по его мнению, может быть разрешен и тем, не исключено, спасает помеченного автора от ареста.

Официальное разрешение получается спустя день. Еще через день в Доме печати проходит свыше организованный диспут о перспективах сезона. На диспуте во всю свою прыть возмущается сволочь Орлинский: отчего именно все парады происходят за сценой, даже «Интернационал», дорогие товарищи, у них за сценой поют, к тому же на сцене полностью отсутствуют слуги, денщики, судомойки, которые нынче, дорогие товарищи, управляют у нас государством. И впервые звучит бесстыдный, однако поистине страшноватый ярлык:

— И это обстоятельство на фоне булгаковщины, дорогие товарищи, знаменательно!

Видимо, сильно желает сволочь Орлинский, чтобы ненавистного автора наконец посадили. Имя пришпандоривает вредному направлению. Нехорошее имя. Тоже намекает, сволочь, на фракцию. Ни под каким видом не пропускает спектакль.

Утром второго октября проходит еще одна, публичная генеральная. Как только на сцене появляются офицеры, весь партийный актив, сплошь красные командиры ожесточенных боев, начинает греметь и свистеть. Равнодушным не остается никто. Большинство публики, не принадлежащее к активу и командирам, принимает сочувственно, определяя тем самым задушевное отношение к власти.

Тут его вновь настигают граждане в кожаных куртках и отправляют в ОГПУ на предмет уточнения его показаний. Слухи несутся по Москве уже ураганом. О загранице уже не поминает никто. На заграницу машут руками. Помилуйте, какая же при таких обстоятельствах может быть заграница? Бутырки или Нарым!

Вечером в Коммунистической академии проводится еще один диспут, на этот раз о театральной политике, и страсти закипают именно вокруг еще не выпущенных «Дней Турбиных», точно кто-то истошно старается подбросить свежих дровец в огонь ОГПУ. Сам Анатолий Васильевич именует идеологию спектакля сомнительной. Сволочь Орлинский считает постановку недопустимой, поскольку автор, дорогие товарищи, перемигивается с остатками белогвардейщины. Пролетарский поэт Маяковский, запрещать спектакль великодушно полагая неправомочным, тем не менее констатирует логическую завершенность падения Художественного театра: начали тетей Маней и дядей Ваней, а закончили «Белой гвардией».

Как воспринимает всю эту грубую и уже для жизни вредную брань мой несчастный герой, уже побывавший несколько раз в объятиях ОГПУ? Без сомнения, чрезвычайно болезненно. Даже глупо болезненно, в чем, к его чести, позднее раскается сам, когда страх перед Бутырками или Нарымом несколько попройдет. Он не только выслушивает всю эту постыдную пошлую брань, от которой за версту разит мерзейшим доносом. Он собирает всю эту дрянь, вырезая ее из бессчетных советских газет, и вклеивает в альбом, точно на кого-то заводит досье.

Это очень в его характере неприятная и опасная слабость, которую он позднее осудит в себе, повествуя нам о другом персонаже, отравленном той же недостойной для писателя слабостью:

«Крупной ошибкой, которую сделал в этот период жизни своей Мольер, была следующая: он прислушивался к тому плохому, что о нем говорили, и оскорбления, которые ему следовало оставлять без всякого внимания, задевали его...»

Разумеется, сильнейшую боль, причиненную ему публичными оскорбленьями, он таит глубоко про себя. На людях он ведет себя мужественно, независимо, с застылой, мерзлой, но все же улыбкой. Больше того, он решается бросить всей этой бессовестной своре оголтелых хулителей дерзкий и не менее самой пьесы опрометчивый вызов: отныне в его парадном костюме появляется бабочка, столь ненавидимая малограмотными обладателями новейших идей о том, кто есть гегемон и творец. Этого ему представляется маловато. К бабочке он язвительно присовокупляет монокль, едва ли не более страшный, чем красная тряпка, которой легкомысленные испанцы дразнят на арене быка.

В этом абсолютно контрреволюционном, респектабельном виде он отправляется в ближайшую фотографию на Садовом кольце и накануне премьеры демонстративно раздаривает своим знакомым и почитателям такого рода фотографические портреты, снабженные его размашистой подписью.

Накануне премьеры!

Словом, он носит громадный камень на сердце, мягком, ранимом сердце поэта. Порой от страха дрожит. Но забавляется, собрав последние силы, понимая, конечно, что во всей этой заварухе речь идет, может быть, о его голове.