Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава восемнадцатая. Скверная передышка

Вертясь и кипя в этом нелепом и грозном коловороте безумных событий, каждый день задыхаясь от бессилия гнева, чувствуя себя связанным по рукам и ногам, мгновеньями даже распятым на кресте, Михаил Афанасьевич перебирается в Малый Левшинский переулок, где находится особнячок, деревянный и угловой. В особнячке снимается небольшая квартирка, две комнатки, окрашенные клеевой краской, синей и желтой. Здесь тоже общая кухня, целыми днями наполненная сатанинским гудением примусов. Спят они с Любой в синей, а в желтой живут.

Теснота, как и везде, где ему пока что приходится жить. Он не имеет своего уголка. К тому же и в этом неприютном жилище является Швондер, то есть местного значения управдом, и принимается точить квартиросъемщика намекающими, отвлеченно-философскими рассуждениями о том, что такое излишки жилплощади в свете всемирно-исторических революционных преобразований в нашей чрезвычайно счастливой стране, в которой не может же быть бездомных бродяг, крыша над головой должна быть у всех. В общем, как видите, совершенно обалдел человек. Не иначе как на этих излишках жилплощади помешались все управдомы Москвы, видимо, для того новой властью и измышленные на свет, чтобы отравлять квартиросъемщикам жизнь. Ну, а бездомные-то бродяги по-прежнему есть, как и были.

«Прелесть нашего жилья состояла в том, что все друзья жили в этом же районе. Стоило перебежать улицу, пройти по перпендикулярному переулку, и вот мы у Ляминых... Еще ближе — в Мансуровском переулке — Сережа Топленинов, обаятельный и компанейский человек, на все руки мастер, гитарист и знаток старинных романсов. В Померанцевом переулке — Морицы; в нашем М. Левшинском — Владимир Николаевич Долгорукий (Владимиров), наш придворный поэт Вэдэ, о котором в Макином календаре было записано: «напомнить Любаше, чтобы не забывала сердиться на В.Д.». Шагнуть через Остоженку... и вот они, чета Никитинских, кузина и кузен Коли Лямина. В подвале Толстовского музея жила писательница Софья Захаровна Федорченко с мужем Николаем Петровичем Ракицким. Это в пяти минутах от нашего дома, и мы иногда заходим к ним на чашку чая...»

Для Любы здесь истинный рай, поскольку легкая Люба не переносит ни часа, ни тем более дня одиночества. Любе все время необходимо куда-то лететь, с кем-то встречаться, с кем-то о чем-то безотлагательно переговорить, кому-то срочно помочь.

К сожалению для него, она не ограничивается одними набегами. Квартирка тотчас наполняется легионом знакомых, малознакомых и вовсе не знакомых людей, до которых легкой Любе есть какое-то важное и неотложное дело. Она не ограничивается и этим нашествием иноплеменных, и когда никуда не летит и к ней не забегает никто, начинается самое тяжкое время дьявольской трескотни в телефон, которая стоит сатанинского гудения примусов.

«Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появлявшегося в ее окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, озабоченная, она спешила на помощь, если к ней обращались — и по серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и потому телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли «Люба — Золотое сердце». Лишь Булгаков все чаще морщился: «О, да, она — Люба — Золотое сердце», произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно...»

Она не успевает приходить на помощь только к нему. Она предоставляет ему все возможности наслаждаться этим приятным и милым соседством. Он жаждет покоя, поскольку смертельно устал. Она же от Ляминых узнает, что Никитинские все лето проживут под Москвой, деревенька именуется Крюково, старая дача московских жителей Понсовых. Люба тащит его на целебный деревенский простор. Любе нравится. В пристройке для явно нежданных гостей изыскивается какая-то теснейшая конура, вся прелесть которой состоит, кажется, единственно в том, что конура имеет выход отдельный, поскольку Любе угодно гостей принимать, не доставляя беспокойства соседям, о нем она думает меньше всего. Не может не закрасться никакого сомнения, что от этого самым идиотским образом проведенного лета легкой Любе запоминаются одни развлечения:

«Упомяну о калейдоскопе гостей. Бывали люди, не живущие на даче, но приходившие почти ежедневно. Были постоянные, приезжавшие на выходные дни — Шура и Володя Мориц. Центр развлечения, встреч, бесед — теннисная площадка и возле нее под березами скамейки. Партии бывали серьезные: Женя, дочь хозяев, Всеволод Вербицкий, артист МХАТа, Рубен Симонов, в ту пору тонкий и очень подвижный. Михаил Афанасьевич как-то похвалился, что при желании может обыграть всех, но его быстро «разоблачили». Лида попрекала его, что он держит ракетку «пыром», т. е. она стоит перпендикулярно к кисти, вместо того чтобы служить как бы продолжением руки...»

Ну, шарады, розыгрыши, спиритические сеансы, во время которых он, прибегнув к помощи довольно примитивных приемов, дурачит доверчивых дачников. Кажется, что его хватает на все.

Однако это абсолютно не так. Для него никакой это не отдых, а одна только видимость отдыха, которую ради благодушия Любы он создает. Бремя тревог и трудов валится на него и в этом приятном во всех отношениях уголке, о чем не догадывается ни бесшабашная Люба, ни тем более все эти беспечные дачники, которые действительно вырвались из пыльной Москвы, чтобы дышать свежим воздухом, дурачиться, развлекаться да в теннис играть дотемна.

Прежде всего его терзает «Белая гвардия». МХАТ на каникулах, а ему надлежит к концу августа дать исправленный текст, натурально, в соответствии с указаниями теперь уже не Станиславского, который ошибся в направлении усечений и переделок, а Главреперткома, который просто-напросто валяет с плеча.

Он размышляет. Вертит дурацкие указания туда и сюда. Смысла не видит. Как построить иначе сцену в гимназии? Как опорочить белое движение еще больше, когда оно уже опорочено всем ходом сюжета? Измазать Мышлаевского, измазать Турбина черной краской? Что же из этого выйдет? Какое-нибудь безобразие, может, и выйдет, только после этого его пьесе конец. Никакой у него пьесы не будет.

Сознание безнадежности. Сознание тупика. Ум заходит за разум. А выхода как не было, так и нет.

Верно, его грозовой судьбе представляется, что ему этой мерзости мало. Ему подбрасывается вторая, приблизительно того же паскудного свойства. Попов, Алексей Дмитриевич, режиссер театра Вахтангова, и в этом приятном уголке достает его неприятным, прямо-таки скверным письмом. Шестнадцатого июля Алексей Дмитриевич сообщает о том, что Совет заседал и постановил, разумеется, не озаботившись испросить согласия автора, в «Зойкину квартиру» внести изменения и что он сам, режиссер-постановщик, не только целиком и полностью согласен с этим бесцеремонным постановлением, но еще кое-что предлагает и от себя, а именно вот что:

«Умоляю, в интересах дела, в интересах успеха спектакля и пьесы, свести ее к 3 актам, т. е. так, как предлагал Вам Совет и на что Вы не согласились и предлагаете оставить 3-й акт («Китайская любовь» и «Тоска»). 1-ю и 2-ю картины 1 акта я бы соединил в одну картину, т. е. скомбинировал бы текст этих двух картин так, чтобы он перемежался между собой, — для этого Зойку отделил бы от «фабрики» маленькой ширмочкой. Эта комбинация сохранила бы нам обе картины, т. е. «фабрику на ходу» со сценой «Алла — Зоя», и сэкономила бы время и перестановку и сгустила бы эти две вялые картины в одну густую компактную картину...»

Понимаете, режиссер-постановщик не стесняется назвать вялыми две картины, между прочим, далеко не худшие в пьесе!

Михаил Афанасьевич в бешенстве. Он возмущается, он негодует. Легкая Люба прыгает и хохочет, а он не может себе места найти. Он десять дней сдерживает себя и все-таки его раздражение не может не выйти наружу. Он отвечает двадцать шестого июля:

«По-видимому, происходит недоразумение: я полагал, что я продал Студии пьесу, а Студия полагает, что я продал ей канву, которую она (Студия) может поворачивать, как ей заблагорассудится. Ответьте мне, пожалуйста, Вы — режиссер, как можно 4-актную пьесу превратить в 3-актную?!..»

Он предлагает режиссеру-постановщику простую арифметическую задачку:

«1-й акт. Приезд Аметистова.

2-й акт. Кончается демонстрацией (по плану Вашего совета).

Из задачника Евтушевского спрашивается, что должно происходить в 3-м (последнем?!) акте?! Куда я, автор, дену китайцев, муровцев, тоску и т. д.? Куда? Убрать китайскую любовь? Зачем тогда прачешная в 1-м акте? Кому нужна Манюшка?..»

Эта простейшая арифметика должна быть понятна не особенно прилежному ученику второго или третьего класса, но она непонятна театру, который возомнил себя в деле авторства высшим, неоспоримым судьей, и он категорически отказывается от этого безобразия:

«Коротко: «Зойкина — 4-х актная пьеса. Не-воз-мож-но ее превратить в 3-х актную. Новую трехактную пьесу я писать не буду. Я болен (во-1-х), переутомлен (во-2-х), в-3-х же, публика, видевшая репетиции, совершенно справедливо говорит мне: «Не слушайте их (Совет, извините!), они сами во всем виноваты». В-4-х, я полагал, что будет так: я пьесы пишу, Студия их ставит. Но она не ставит! О, нет! Ей не до постановок! У нее есть масса других дел: она сочиняет проекты переделок. Ставить же, очевидно, буду я! Но у меня нет театра!» (К сожалению!). Итак, я согласился на переделки. Но вовсе не затем, чтобы устроить три акта. Я сейчас испытываю головные боли, очень больной, издерганный и затравленный сижу над переделкой. Зачем? Затем, чтобы убрать сцену в МУРе. Затем, чтобы довести «Зойкину» до блеска. Затем, чтобы переносить кутеж в 4-й акт. Я не нанимался решать головоломок для Студии. Я писал пьесу!..»

Он не унимается. У него выбрасывают отдельные фразы, кроят и перекраивают без всяких причин, без требований цензуры, просто оттого, что кому-то что-то не нравится. Он бранит бесцеремонный театр, актеров, самого режиссера Попова, задумавшего из его пьесы построить агитку, лубок, и заканчивает эту длиннейшую отповедь гневной филиппикой:

«Сообщите мне наконец: будут вахтанговцы ставить «Зойкину» или нет? Или мы будем ее переделывать до 1928 года? Но сколько бы мы ни переделывали, я не могу заставить актрис и актеров играть ту Аллу, которую я написал. Ту Зойку, которую я придумал. Того Аллилуйю, которого я сочинил. Это Вы, Алексей Дмитриевич, должны сделать...»

Свою пьесу он все-таки любит и не может бросить ее. Кое-какие переделки им уже сделаны. По его мнению, они пьесе во вред. Он все-таки готов их вахтанговцам предложить:

«На днях я студийной машинистке начну сдавать для переписки новую «Зойкину», если не сдохну. Если она выйдет хуже 1-й, да ляжет ответственность на нас всех!..»

А им всем глубоко плевать, сдохнет он или нет. Они стоят на своем, как скала. Третьего августа неумолимый режиссер-постановщик вновь его достает. Убеждает, на этот раз чуть помягче, однако по-прежнему твердо, что три акта сделать «нужно и можно», увеличивать же Газолина преступно, так как это противоречит «стремительному разворачиванию интриговой пружины во второй части пьесы». Напоминает, что автор сам признавался, что писал на перекладных, нехорошо намекая на то, что будто бы речь-то идет единственно о печальных последствиях необдуманной авторской спешки. Вот после это и будь откровенен с этими извергами, будь с ними открыт!

Михаил Афанасьевич несколько успокаивается, но изо всех сил отстаивает ту пьесу, которую он написал:

«Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром, в мае же гонка «Гвардии» в МХАТе 1-м (просмотр властями!). В июне мелкая беспрерывная работишка, потому что ни одна из пьес еще дохода не дает, в июле правка «Зойкиной». В августе же все сразу. Но «недоверия» нет. К чему оно? Силы Студии свежи, Вы — режиссер и остры и напористы... Вы на моих персонажей смотрите иными глазами, нежели я, да и завязать их хотите в узел «немного» не так, как я их завязал. Но ведь немного! И столковаться очень можно. Что касается Совета, то он, по-видимому, непогрешим. Я же, грешный человек, могу ошибиться, поэтому с величайшим вниманием отношусь ко всему, что исходит от Вас. Надеюсь, что ни дискуссии, ни войны, ни мешанина нам не грозят. Я не менее Студии желаю хорошего результата, а не гроба!..»

В душе он все-таки чрезмерно мягок и добр, отзывчив, неудержимо застенчив и неуверен в себе, а главное, беспокойно, бездонно талантлив. По всем этим причинам он тут же разворачивает обширный план своих переделок, которые только отчасти служат уступкой взбеленившемуся театру, а по существу продолжают и развивают первоначальный замысел автора. И обещает, что завтра же машинистка начнет переписывать оба первые акта.

Он то и дело приволакивается из прелестной деревни в чумную Москву, главным образом ради того, чтобы, скрывшись от дачного веселья и гама, отдышавшись в прохладе затемненной квартиры, поработать спокойно, в полном одиночестве и тишине.

Однако тут ему еще раз приходится убедиться самым достовернейшим образом, что сукин сын Швондер бессмертен, чуть ли не так, как Щедрин, и многоречивый радетель о бездомных бродягах за счет пока что не уплотненных жильцов доводит его до каления такой белизны, что он, противник каких бы то ни было официальных ходатайств, подает заявление в Центральную комиссию по улучшению быта ученых и просит Вересаева это его заявление в паскудной комиссии под держать:

«Дорогой Викентий Викентьевич! Ежедневное созерцание моего управдома, рассуждающего о том, что такое излишек площади (я лично считаю излишком все лишь сверх 200 десятин), толкнуло меня на подачу анкеты в КУБУ. Если Вы хоть немного отдохнули и меня не проклинаете, не черкнете ли квалифицированной даме, сидящей под плакатом у Незлобинского театра, или мне (не упоминая об отрицательных сторонах моего характера), Ваше заключение обо мне. Как скорее протолкнуть анкету и добиться зачисления? Советом крайне обяжете! Когда собираетесь вернуться? Как Ваше здоровье? Работаете ли над Пушкиным? Как море? Если ответите на все эти вопросы — обрадуете. О Вас всегда вспоминаю с теплом. Мотаюсь между Москвой и подмосковной дачей (теннис в те редкие промежутки, когда нет дождя), добился стойкого и заметного ухудшения здоровья. Радуют многочисленные знакомые: при встречах говорят о том, как я плохо выгляжу, ласково и сочувственно осведомляются, почему я в Москве, или утверждают, что... с осени я буду богат!! (намек на Театр). Последнюю мысль они мне внушили настолько, что я выкормил в душе одно — с осени платить долги!!! В редкие минуты просветления, впрочем, сознаю, что мысль о богатстве — глупая мысль...»

Однако похоже, что у его дурно воспитанных московских знакомых, осевших в переулках перпендикулярных и параллельных, минут просветления не приключается никогда. За приглушенными вопросами о грядущем богатстве таится сквернейшая зависть, кое-кого ведущая прямиком в ОГПУ. Впрочем, к зависти, с махровой глупостью пополам, присовокупляются грязненькие улыбочки, шуточки и намеки еще более мерзкого свойства, выдающие в сочинителях этой обывательской дряни уже не только скверную, но даже звериную зависть.

Беда сваливается на него так внезапно, так молниеносно, как будто убийца из-за угла. Перед тем как со спокойной совестью разъехаться на живительные каникулы, в Художественном театре составляют афишу будущего сезона, и эта афиша почти та же самая, какую он позднее вставит в «Записки покойника», они же «Театральный роман».

В афише стоят в один ряд величайшие имена: Эсхил, Бомарше, Шекспир, Сухово-Кобылин, Булгаков.

И тут же, пробежав этот замечательный, отчасти пророческий текст, какой-то обормот Чернояров помещает в «Новом зрителе» гаденький фельетон, в котором приятнейшим образом, однако же зло зубоскалит по поводу такого неосторожного сближения различных имен, точно не понимая, что автор «Белой гвардии» в такого рода сближении нисколько не виноват.

И все эти пошлые издевательства ему приходится тоже тащить на себе. Он и тащит. Однако уже невозможно не чувствовать, что силы его на исходе, хотя ему всего-навсего тридцать пять лет. Здоровье разрушается видимо. Он глядит затравленно и угрюмо, так что мне, его летописцу, страшно и жалко смотреть на него, поскольку он все еще жив в моем сердце.

Я не знаю, каким таинственным способом он выкраивает свободное время, из каких глубочайших подземелий души вырывает новые силы, но очень похоже, что именно в эти дождливые душные летние месяцы, в какие-то никем не учтенные бессонные ночи он принимается за свою, может быть, лучшую пьесу, самую булгаковскую из всех, точно жаждет доказать и себе самому, и кому-то еще, что его никак и ничем невозможно сломить, что он самим собой остается и останется уже навсегда.

Это — «Бег», который он закончит позднее, поставит две даты: «1926—1928», и никогда, можете себе представить, никогда не увидит этой замечательной пьесы на сцене.

Он решительно разрушает каноны, за которые с таким глупейшим остервенением цепляется МХАТ, уже меняющий и душу и кожу. Никакой интриговой пружины, никакого сквозного действия нет. Он демонстративно разламывает текст на куски. Переносит действие из страны в страну, из города в город. Смело вводит видения, сны. Не впускает никаких красных. Ни одного. Только белые. Самого белейшего цвета. С Ромой Хлудовым во главе, палачом, одиноко и тяжко страдающим на чужом берегу, убиваемым извечной нашей тоской по березам, по белому снегу, по далекой, уже недоступной Руси.

Ах, Михаил Афанасьевич! Какой замечательный человек! Как не полюбить его всей душой Как не восхищаться им даже и в наши, тоже скудные, тоже паскудные, а все-таки как-то менее темные, менее тяжкие дни! Как перед ним благодарных коленей не преклонить!