Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава одиннадцатая. Выходит роман

В конце ноября щепетильные «Недра» вдруг заключают с ним договор на сборник рассказов, листов от восьми до десяти. Однако и это событие, всегда приятнейшее в скитальческой жизни непризнанного писателя, как-то не радует, не воспламеняет его.

В конце декабря он возвращается домой из «Гудка» по Кузнецкому мосту, по обыкновению прикупив того да сего, и вдруг налетает на абсолютно необычайное зрелище: у обыкновеннейшего в мире газетчика продается четвертый номер «России»! И в этом именно номере «Белая гвардия»! Первая треть!

Он смущается до того, что мимо проходит, куда-то вдруг заспешив. Смысл происшествия осознает шагов полсотни спустя. Приходит понемногу в себя. Решается чуть не на подвиг: у второго газетчика, на углу Кузнецкого и Петровки, покупает все-таки экземпляр. Раскрывает. Так и сверкает в глаза:

«Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской».

Домой прибывает точно избитый. Долго-долго не спит. Заносит в дневник происшествия дня и внезапно признается себе:

«Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена!..»

Как-то странно, в каком-то неопределенном, прямо-таки загадочном настроении встречает он новый, 1925 год. Они с Любой дома, одни. Их не приглашает никто: и слишком близких приятелей нет, и вторую жену как-то многим трудно признать. Ханжи, мой батюшка, ханжи невозможные, старинной закалки народ. Служить новой власти отчего не служить, а разводов не признают.

К ним забегает встревоженный радостный Зайцев. Вот, товарищи, здравствуйте, приглашен встречать Новый год, однако с нелепым условием непременно в маскарадном костюме прийти, а где его взять, маскарадный костюм, не те времена, придет же в голову этакий вздор, пол-Москвы обежал, язык на плече, так нет ли у вас?

Оказывается, имеются маскарадные костюмы у Любы. Зайцев суетится, примеривает, спешит, приглашает одиноких супругов пойти вместе с ним. Люба отчего-то не хочет идти, а Михаилу Афанасьевичу вдруг загорелось. То ли упрямство, то ли привык командовать Тасей, то ли черт знает что. Однако без Любы идет. По дороге вдруг говорит:

— Вы знаете, Петр Никанорович, этот дом, а меня там не знает никто. Давайте их разыграем. Представьте меня иностранцем.

«Когда мы подошли к дому и поднялись по лестнице, Михаил Афанасьевич надел небольшую легкую черную шапочку. Так мы и появились в компании. Я взял на себя роль переводчика (изъяснялись мы на французском языке, которым Булгаков владел лучше меня), а он изображал из себя богатого господина, приехавшего в Москву с целью лучше узнать русские обряды и обычаи... Нас угощали чаем и сладостями, и мы в течение полутора часов разыгрывали наш безобидный спектакль. Но вот пробило двенадцать часов. Булгаков снял маску и представился...»

Вообще первые дни этого нового года проходят в каком-то тумане. Он словно бы ожидает чего-то, каких-то крупнейших поворотов неопределенной, зыбкой судьбы. В пролетарском «Гудке» убеждается, что фельетонов больше не в силах писать, гробят его фельетоны, не выносит душа. С ужасом убеждается, поскольку эти треклятые фельетоны хотя и скудно, однако все-таки регулярно кормят его. Не может даже физически. Надругательство над вольным духом его, над физиологией даже. Вот до чего!

Возвращается пешком из «Гудка». В доме решительно не имеется ни гроша. О трамвае даже и думать противно, до того недоступен чертов трамвай. Набережной идет. Стемнело уже. Полнолуние в сером тумане. Отчего-то середина реки не замерзла. На прибрежном льду и снегу вороны сидят и загадочно как-то молчат. В Замоскворечье слабо мерцают огни, точно заманивают в какие-то дали его.

И вот он проходит мимо Кремля. С угловой башней равняется. Останавливается. Смотрит на Кремль. Устремляет свои страдальческие глаза к беззвездному небу и произносит про себя одни и те же слова, которые никогда не покидают его:

«Доколе же, Господи?..»

Тут серая фигура выныривает сзади него и оглядывает. С портфелем. Он от фигуры. Фигура прицепляется и неслышным шагом за ним, как ходят шпионы, во все времена, также из ГПУ, которому отчего же за ним не следить. Он с благоразумием, втиснутым в него гражданской резней, пропускает фигуру вперед. Так и движутся с четверть часа один за другим. Фигура останавливается и плюет с парапета. Он останавливается и тоже плюет. Ну, известное дело, статую Александра Освободителя на весь мир объявили уродливой, варвары, и давно уж снесли. Глупейшим образом торчит один постамент.

Отчего-то всем варварам представляются неказистыми многие монументы, и страсть как любят все варвары монументы с постаментов снимать.

Так вот, возле этого постамента ему и удается от фигуры с портфелем удрать.

Да, товарищи, осторожность и осторожность нужна!

Дома его поджидает веснушчатый Лежнев. Люба в сторонке сидит, читает роман Эренбурга. Лежнев обхаживает его, предлагает на «Белую гвардию» договор подписать, то есть на продолжение. Пора набирать. Глядит хитрейшей лисой. Анекдотами сыплет. Политическими. Один чище другого. Например, говорит:

— По смерти товарища Ленина товарищ Рыков по двум причинам напился: во-первых, с горя, во-вторых, от радости.

Обещает дать всего триста рублей. По новому курсу. Укрепился все-таки рубль. Прочие векселями на имя Каганского, этого, который на его «Россию» какие-то деньги дает. Подтереться бы его векселями. Чистейший обман.

Триста рублей получает. К Слезкину забредает на огонек. Сборище там. «Зеленая лампа». Стало быть, подражатели, ученики. Пушкину вздумали подражать. Потехин этак важно сидит, точно учитель, вожак. Тянет уверенно, нагло:

— Мы все люди идеологии.

Эта дичь действует на него почти так, как мерзкий звук кавалерийской трубы. Хочется крикнуть этому дураку:

— Не бреши!

Не кричит. Раздраженно думает про себя:

«На худой конец литература может быть даже коммунистической, но она никогда не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди...»

О «Белой гвардии» вскользь и несколько слов. Ауслендер начинает, что «в чтении», но обрывается, морщится и молчит.

В «Красной нови» выходит «Богема», его первое появление в журнале на сто процентов советском, в клоаке, как он аттестует журнал про себя. Он перечитывает. Нравится «Богема» ему.

Поражает только одно обстоятельство: какой-то беззастенчивой бедностью дышит от этих поспешно набросанных строк. Голод привычен был в те времена, голода тогда не стыдились, а теперь уже становится стыдно, во всем отрывке чудится подхалимство. Ведь коммунистический, абсолютно советский журнал. Как же его-то взяли туда?

А все-таки он с застенчивым самомнением думает про себя, что отрывок написан на ять, за исключением нескольких фраз.

Все больше нравится и «Белая гвардия». Только уж тут он никак не может понять, за что именно нравится, почему.

К тому же, нужно заканчивать «Белую гвардию», а чем он закончит ее и когда?

Особенно в этом романе подхалимства хочется избежать. Он с новой властью живет, однако ж не имеет желания заигрывать с ней.

Забредает к приятелю. Приятель в коммунальной квартире живет, то есть, само собой разумеется, как рыба бьется об лед.

Через коридор напротив пьянствуют коммунисты. Один уже спит, как свинья. Прочие отчего-то усиленно тащат соседа к себе. Приятель удаляется с заискивающей вежливенькой гадкой улыбкой. Выпивает. Закусывает. Сидит. Забегает к нему и сиплым шепотом спрашивает его:

— Чем все это кончится?

Что он может ответить на этот насущный, однако глупейший вопрос? Ничего он ответить не может, да и этому типу можно ли отвечать. Думает про себя:

«Да уж чем-нибудь все это кончится. Верую».

Зачем-то отправляется в Столешников переулок, в редакцию журнала «Безбожник». С ним другой приятель, еврей. Спрашивает барышню с коротенькой стрижкой, с губами сердечком, сидящую статуей за абсолютно голым столом:

— Что, вам стекла не бьют?

Барышня, естественно, дура. Теряется. Бровки топорщит:

— То есть, как это?

И тут же зловеще, когда наконец поняла:

— Не бьют.

Приятель вздыхает:

— А жаль.

Так и хочется расцеловать эту милую еврейскую рожу. Однако Михаил Афанасьевич от сантиментов благоразумно удерживает себя, обстановка слишком не та. Просит комплект этого изумительного издания за 1923 год. С гордостью сообщают, что весь разошелся, в семьдесят тысяч тираж. Дают за прошедший. Барышня прямо-таки через силу дает:

— Лучше бы я его в библиотеку сдала.

Дома проглядывает этот чертов «Безбожник», редактируемый теплой компанией в составе зарекомендовавших себя партийных товарищей Бухарина, Ларина, Демьяна Бедного, кого-то еще. Он потрясен. В холодном бешенстве вносит в дневник:

«Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: ее можно доказать документально — Иисуса Христа изображают в виде негодяя и безбожника, именно его...»

Приостанавливается и в гневе подводит итог:

«Этому преступлению нет цены».

Его поражает простая здравая мысль: бессмертен Щедрин.

Размышляя над этим литературным феноменом, ощущая в себе сатирический зуд одним разом выставить всю эту нечисть кощунства и варварства на всеобщий позор, поминая лихими словами пламенных низвергателей прошлого, Бухарина, Ларина и с ними Демьяна, всех этих неистребимых родимых Прыщей и процветающих доныне прохвостов, он забегает к Зайцеву разузнать о своих печальных делах и попадает на чтение Белого. Черная курточка. На лысом черепе, по бокам, седые космы дыбом торчат. Глаза детские, голубые, даже безумные. Страстно доказывает. Приседает. Подскакивает, будто ввинчивается в воздух винтом. Воспоминания о Валерии Брюсове:

— Шли раз по Арбату. Он вдруг спрашивает: «Скажите, Борис Николаевич, как по-вашему — Христос пришел только для одной планеты или для многих?» Во-первых, что я за такая Валаамова ослица вещая, а, во-вторых, в этом предчувствовал подкавыку...

Ему вся эта нарочитая заумь представляется лицедейским ломаньем, безвкусным паясничаньем. Нестерпимо слушать, глядеть. Он уходит, не дожидаясь конца.

Зайцев, секретарь, сообщает ему спустя несколько дней поощрительным тоном, что «Роковые яйца» очень понравились именно Белому. О Белом что-то еще. Он морщится, сильно взмахивает правой рукой, а хотел бы двумя. Восклицает в сердцах:

— Ах, какой он лгун! Великий лгун! Возьмите его последнюю книжку. В ней на десять слов едва наберешь два слова правды! И какой он актер!

Так и выходит, что он по-прежнему абсолютно один. И он в какой-то неизъяснимой тоске отправляется в Пушкино, бродит весь день по пустынному городку, наполовину занесенному снегом. Высокий, печальный, худой. С внимательными глазами. Любуется снежными шапками, которые за долгую зиму накапливаются на заборах, на крышах домов. Задумчиво говорит случившемуся здесь Паустовскому, который в полном безмолвии сопровождает его. Случайный, но давний приятель. Киевская гимназия. Что-то вроде того:

— Хорошо! Мне вот это и нужно! В этих шапках как будто собрана вся зимняя тишина.

Долго смотрит на медленно, мирно осыпавшийся снег. Говорит негромко о том, что теперь на юге весна, что громадные пространства можно оглядывать мысленным взором, что литература призвана делать это во времени и в пространстве и что более покоряющего, чем литература, ничего в мире нет. И вдруг просит, чтобы Константин Георгиевич представил его своим гостям, как оказалось, терпеливо ожидавшим на даче. Представить немцем, военнопленным, идиотом, застрявшим в России после германской войны.

«За столом сидел, тупо хихикая, белобрысый немчик с мутными пустыми глазами. Даже руки у него стали потными. Все говорили по-русски, а он не знал, конечно, ни слова на этом языке. Но ему, видимо, очень хотелось принять участие в общем оживленном разговоре, и он морщил лоб и мычал, мучительно вспоминая какое-нибудь единственно известное ему русское слово. Наконец его осенило. Слово было найдено. На стол подали блюдо с ветчиной. Булгаков ткнул вилкой в ветчину, крикнул восторженно: «Свыня! Свыня!» — и залился визгливым, торжествующим смехом. Ни у кого из гостей, не знавших Булгакова, не было никаких сомнений в том, что перед ними сидит молодой немец и к тому же полный идиот. Розыгрыш длился несколько часов, пока Булгакову не надоело и он вдруг на чистейшем русском языке не начал читать: Мой дядя самых честных правил...»

Вот подумайте, мой читатель, и сами скажите, к чему вдруг в душе его вся эта неодолимая тяга к актерству, для чего иностранцы, чертов «Безбожник» зачем?

Скорее всего он и сам не знает еще. Во всяком случае он внезапно садится за стол и с оглушительной, прямо-таки изумленье и зависть вызывающей быстротой пишет новую повесть и дает ей страшное, ни с чем не сравнимое, для многих прямо возмутительное название: «СОБАЧЬЕ СЕРДЦЕ».

В конце машинописного текста его собственной рукой проставлена дата: «Январь—март 1925 года».

Всего три месяца на повесть в пять авторских листов. И это, заметьте, при том, что он по-прежнему занят по горло добыванием хлеба насущного и бессмысленным торчаньем в осточертевшем пролетарском «Гудке». К тому же, он явным образом обозначает время условно, в самых общих пределах, включая доработку, окончательную доводку повести и диктовку ее на машинку. На самом же деле черновой вариант «Собачьего сердца» пишется приблизительно в течение месяца. Уже в начале февраля он объявляет Ангарскому в «Недрах» о повести так, будто повесть готова или близка к окончанию.

Четырнадцатого числа этого неуютного метельного месяца ему пишет Леонтьев, пришедший на смену Зайцеву в редакции «Недр», приглашая на другой день к семи часам на литературное чтение:

«Просьба принести с собой рукопись «Собачьего сердца» и читать ее. Н.С. ждет Вас с женой...»

Через несколько дней добросовестный Леонтьев пришпоривает его:

«Дорогой М.А. торопитесь, спешите изо всех сил предоставить нам Вашу повесть «Собачье сердце». Н.С. может уехать за границу недели через 2—3 и мы не успеем протащить вещь через Главлит. А без него дело едва ли пройдет. Если не хотите сгубить до осени произведение — торопитесь, торопитесь...»

Однако пришпоривать Михаила Афанасьевича уже смысла нет. Он и без того летит на всех парусах. Без сомнения, сама идея разодрать на клочки, пустить по ветру торжествующую нелепость, будто происхождение дает пролетарскому элементу какие-то особые привилегии и права, это темнейшее из явлений новой аристократии станка и орала, которая учиняет одни кромешные безобразия, принуждая то и дело взывать «доколе же, Господи?», стократ вдохновляет его. Это понятно само собой. Но уже обозначаются и другие причины такого стремительного полета фантазии и бешеной скачки пера.

Все приемы работы вдруг сходятся вместе и существенно уже не меняются никогда. Может быть, такие вещи появляются с опытом. Может быть, он улавливает свой подлинный путь обостренным чутьем. А скорее всего ему открывается в каком-то счастливом прозрении величайшая истина, известная всем гениальным художникам и не известная разного рода непобедимой посредственности. Эта истина кратко выражена мудрейшим Флобером, истинным мастером и мучеником пера: все решает концепция и стиль.

Другими словами, можно использовать любые факты изобильной, многообразной действительности. Сами по себе эти факты не имеют почти никакого значенья для творчества.

Главнейшее дело художника заключается в том, чтобы осветить эти факты вседневной действительности новой, еще никому не пришедшей в голову мыслью, а затем написать это так, как никто еще не писал.

Факты вседневной действительности — всего-навсего кирпичи, а возведется из этих кирпичей роскошный дворец или покосившийся хлев, зависит от замысла и почерка архитектора.

С этой минуты весь его умственный труд уходит только на то, чтобы отыскать в самой вседневной действительности такой неожиданный, такой фантастический поворот, который абсолютно естественно вывернет действительность наизнанку и выставит на позорище ее истинную, ее затаенную, ее глубинную, еще никому не понятную суть.

Тогда он потерянно бродит по кривым переулкам Арбата. Сидит на Патриарших прудах с отрешенным лицом. Отправляется в Пушкино. Что-то машинально чертит на случайном листе бумаги карандашом, сплетая и расплетая еще смутные, тонкие, готовые оборваться нити совершенно невероятного и в то же время выхваченного из самой жизни сюжета.

А нити сплелись — и не о чем размышлять. Быт, персонажи, слова? Хватай все, что праздно лежит под рукой. Вставляй в свой изобретенный сюжет. Как на крыльях лети. На всех парусах. Не сгодится? Что ты, Бог с тобой, все сгодится, решительно все, только не сомневайся, дерзай!

Михаил Афанасьевич больше не сомневается и то и дело дерзает. Опыт с омолаживанием? О таких опытах взахлеб трещат все газеты, точно с цепи сорвались, барбосы, точно посходили с ума, фильмы снимают, да такие еще, какими, что уж разумеется само собой, не могут похвастать аналогичные германские фильмы. Дневник доктора Борменталя? Тоже не предвидится надобности ломать головы, целиком можно выхватить из глупейших «Сибирских огней», великолепная дичь, только слегка подправить потом:

«Головные боли исчезли. Во всем организме чувствуется бодрость, свежесть и душевное спокойствие... Заметно выпадение волос, как седых, так и пигментированных... Выпадение волос усилилось... Выпадение волос прекратилось... Волосы на голове, в затылочной области почернели, борода тоже заметно почернела...»

Профессор Преображенский? Этот умница, экспериментатор блестящий, замечательный человек? Дядька Николай Михайлович вполне подойдет со всеми фасонами, с его склонностью глубокомысленно поболтать за хорошим столом, хоть о качестве водки, хоть о пользе горячего супа, с его блистательными руками хирурга, с его смотровой и даже с насильственными вторжениями смрадных личностей из демократического домкома.

Полиграф Полиграфович Шариков, он же Чугункин? Пекарь-сосед со всеми его косноязычными полумыслями, с бранью, с самогонкой и с бренчанием возмутительной балалайки, от которого ни в каком доме пока что спасения нет.

Быт? Боже мой, насмотрелся он на этот перестроечный быт в проклятой квартире, навидался сорванных кранов, потоков грязной воды, выбитых стекол, пьяных котяр и всех этих феерических безобразий, которыми преизобилует ни с чем не сравнимая новая жизнь, вплоть до того, кто кого укусил и кто кого на лестничной клетке за титьки хватал.

Все это, товарищи, готово-переготово. Садись за стол и твори, но твори только в тот самый прекрасный момент, когда окончательно готова идея, когда составился невероятный, с фейерверком и блеском, абсолютно правдивый сюжет.

Главнейшее в его новой повести не оригинальные типы и помоечный быт. Главнейшее в его новой повести страшная мысль: собака превращается в человека, однако никакими документами, заверенными самой подлинной, самой круглой печатью, никаким внешним обличьем из собаки не становится человек. Великий закон эволюции нарушить нельзя. Сердце все равно остается собачье. И мысли собачьи. И вкусы собачьи. И речь то и дело срывается над подвыванье и лай.

А что за этой страшной мыслью стоит? За этой страшной мыслью стоит еще более страшная, уже прямо погромная мысль. Никакая революция, дорогие товарищи, никакими декретами не способна превратить наличный трудовой элемент в высококультурных людей, которые не только знают права, что, как известно, каждому жулику и сукину сыну дается ужасно легко. Этого, дорогие товарищи, до ничтожества мало. Высококультурные люди сознают еще, и даже в первую очередь, священные обязанности свои перед обществом. А потому уважают не только себя, но уважают также других. Обходительны. Вежливы. Не плюют. Не швыряют куда ни попало окурков. Мимо унитаза не гадят. Водки до упаду не жрут и не учиняют всех тех чудовищных безобразий, которые учиняет роковым образом победивший трудовой элемент.

Никакого нового общества построить нельзя, пока в таком плачевном состоянии находится этот самый трудовой элемент. Надобно ждать, покуда эволюция, трудно и медленно, с остановками, с шагами назад не переплавит этот неотесанный, грубый, с примитивнейшими потребностями трудовой элемент в высококультурных людей, просвещенным разумом и обдуманными трудами которых очищается и просветляется жизнь.

А для этого что? А для этого, дорогие товарищи, как минимум новому обществу высококультурные люди нужны.

Вот так!

Вот какого рода повесть сочиняет товарищ писатель Булгаков. И в какое же время он делает это? В какое время он указывает мыслящим людям на железный, необоримый закон эволюции? В то самое время, когда торжествует этот самый трудовой элемент, мало приготовленный сколько к новой, столько и к старой жизни. Когда, под грязным именем буржуев, паразитов и бывших, именно высококультурных людей объявляют людьми второго, третьего и даже десятого сорта. Когда, презрев этот самый железный, необоримый закон эволюции, партия большевиков готовит революционный скачок в области российской отсталой, на три четверти уничтоженной экономики.

Черт знает что!

Можно только вздохнуть тяжело и с грустью сказать: слишком смел человек, не сносить ему головы.

И прибавить, подумав: давно уже накипело у этого человека и нарвало в душе, оттого так стремительно и швыряется на бумагу этот кромешный, прямо-таки обжигающий яд.

А тут еще в «Книгоноше» какой-то болван в посвященной «Роковым яйцам» заметке уверяет простодушных пролетарских читателей, что «М.А. Булгаков хочет стать сатириком нашей эпохи», и к этой своей первой дурости присовокупляет уже абсолютно идиотскую мысль:

«Прекрасный замысел, однако, остался нереализованным до конца: у автора не хватило сатирической злости...»

Это у него-то не хватило сатирической злости? Да он этой злостью кипит! Да он этой злостью горит, как пожар!

После такого рода припарок уж и остановиться нельзя, не стоит его подгонять.

Уже седьмого марта того переломного года «Собачье сердце» читается им у Никитиной, первая часть, а вторая читается спустя несколько дней. Успех это чтение имеет очень большой, но едва ли именно тот, которого он ожидает. Высококультурные русские люди. Своим местом в новом обществе не очень довольны, однако свое место нашли. В общем, обеспечены, сыты, их не терзает проклятый квартирный вопрос. Обсуждают, конечно, с подъемом. Оригинальная, свежая, сильная вещь. Говорят. Однако, помилуйте, что говорят? Тихий Иван Никанорович Розанов, библиограф, литератор и критик, изъясняется так:

— Очень талантливое произведение.

Рассудительный, уравновешенный Шнейдер М.Я. в таких расплывчатых выражениях формулирует свою скудную бесценную мысль:

— Это первое литературное произведение, которое осмеливается быть самим собой. Пришло, как видно, время реализации нашего отношения к происшедшему.

Сволочь Потехин позволяет себе разглагольствовать черт знает о чем:

— Фантастика Михаила Афанасьевича органически сливается с острым бытовым гротеском. Эта фантастика действует с чрезвычайной силой и убедительностью. Присутствие Шарикова в быту многие ощутят.

Еще имеется одно свидетельство, что он читает свою новую повесть в интеллигентном кружке, который собирается в Староконюшенном переулке:

«Михаил Афанасьевич Булгаков, очень худощавый, удивительно обыкновенный (в сравнении с Белым или Пастернаком!), тоже приходил в содружество «Узел» и читал «Роковые яйца», «Собачье сердце». Без фейерверков. Совсем просто. Но думаю, что чуть ли не Гоголь мог бы позавидовать такому чтению, такой игре...»

Других сообщений пока не слыхать. То ли Михаил Афанасьевич не решается кому попало читать прежде времени такую опаснейшего содержания вещь, то ли не находится порядочных слушателей, способных заглянуть хоть немножечко вглубь, которым он хотел бы читать, то ли просто-напросто не до чтений ему.

Скорее всего у него ни времени, ни желания нет. Слишком стремительно выясняется, что он написал неслыханно-дерзкую, прямо-таки невозможную вещь. Изобразить пролетария, эту незыблемую основу, этот краеугольный камень всего новейшего социального бытия, который занимает все посты сверху донизу, заправляет в ГПУ и в ЦК и готовится явным образом к героическому труду, не то потомком, не то прямым подобием какой-то паршивой бродячей бездомной дворняжки? Осмеять не каким-нибудь незатейливым, а таким именно ядовитейшим образом весь новейший общественный строй, который держится уже восемь лет, вопреки всем прогнозам, что вот-вот развалится, не сегодня, так завтра?

Помилуйте, дорогие товарищи, разве такие подвиги возможны в наше суровое время, в нашей ни с чем не сравнимой стране?

А в какое иное время, в какой стране такого рода подвиги возможны без последствий для дерзнувшей на них головы?

В том-то и дело, что история, разумеется, знает происшествия схожие, но тоже печальные.

Очень скоро моему чересчур несдержанному герою представится случай сочинить целую книгу о некоем французском комедианте, великом Мольере, и в том сочинении ему доведется рассказывать происшествие с одним законченным негодяем, Тартюфом, которому этот самый предерзкий Мольер не постеснялся придать облик священнослужителя. Горькие последствия были у этого замечательной смелости шага. Не дай Господь никому. А ведь великий Мольер находился под покровительством самого короля и посягнул всего лишь на один, пусть и важнейший, тоже, правда, краеугольный, из общественных институтов.

А тут, вы только вообразите, посягательство на все незыблемые святыни эпохи, на руководящую роль, на революцию прежде всего, на эту святая святых!

К тому же все сходится как-то уж очень некстати. Именно в том же овеянном солнцем апреле, когда пишется эта жестокая вещь, заседает XIV партконференция. На партконференции товарищем Сталиным ставятся два кардинальных, поистине эпохальных вопроса.

Товарищ Сталин, по своему обыкновению, спрашивает, достаточны ли в Советском Союзе внутренние ресурсы, чтобы построить социализм. И, по своему обыкновению, сам себе отвечает, что внутренние ресурсы достаточны. Это для товарища Сталина очевидно. На этот счет его аргументы неотразимы. Прошло всего четыре года после окончания двух войн, мировой и Гражданской, а в Советском Союзе сельское хозяйство уже восстановлено почти на девяносто процентов, а промышленность на семьдесят пять, в то время как европейская экономика продолжает оставаться в упадке.

Далее товарищ Сталин, по своему обыкновению, задает второй, не менее важный вопрос: возможно ли построить социализм, если Советский Союз зажат и стиснут капиталистическим окружением. И товарищ Сталин, по своему обыкновению, отвечает ясно и четко: нет, этого сделать нельзя. Одна вооруженная интервенция уже была и отбита. Как только Европа восстановит свою экономику и оправится от последствий прошедшей войны, она организует новую интервенцию, за ней третью, четвертую, и так без конца. Мы должны быть к ней готовы.

Таким образом, по своему обыкновению заключает товарищ Сталин, мы должны в кратчайшие сроки создать мощную индустриальную базу, и для того чтобы построить социализм в одной, отдельно взятой стране, и для того, чтобы разгромить новую вооруженную интервенцию, а если понадобится, то разгромить и третью, и четвертую интервенции, которые товарищ Сталин предвидит уже в апреле 1925 года.

Вопрос, таким образом, ставится так: или мы продолжаем вывозить в Европу хлеб и сырье, а ввозить машины и оборудование, остаемся на веки вечные сырьевым придатком Европы и будем уничтожены этой Европой, или мы сами начинаем в достаточном количестве производить необходимые нам машины и оборудование и будем в состоянии расправиться с любой интервенцией со стороны все той же Европы.

Другого нам не дано.

Эволюция, постепенный прогресс? Из выступлений товарища Сталина яснее ясного вытекает, что у нас не имеется времени на эту самую эволюцию, на этот самый постепенный прогресс. У нас остается время только на революцию, с той только разницей, что прежде была революция политическая, а теперь предстоит революция экономическая.

Каких же последствий после этого ему ожидать?

Предполагаю, что последствия могли бы разразиться непоправимые. Однако судьба всегда его бережет, вместо зла большого и сокрушительного насылая на него унизительное, мерзкое, однако все-таки малое зло.

Ангарский, редактор умнейший и большого чутья человек, принимает «Собачье сердце» без разговоров и начинает готовить в печать. Именно в этот момент выступает на сцену малое зло, и повесть надолго застревает в цензуре, которая никак не может переварить в своих собачьих мозгах этот недопустимый кирпич, так ловко запущенный в новую власть.

А тут еще Лежнев принимается его тормошить. Сам не приходит, слишком уж занят, поскольку его «Россия» справляет трехлетний свой юбилей, что в условиях свободы печати в самом деле заслуживает фанфар и речей. Лежнев записочку шлет, пока что самого деликатного и приятного свойства. Хитрейший субъект. Лиса так и есть:

«Дорогой Михаил Афанасьевич! Посылаю Вам корректуру третьей части романа. Очень прошу выбрать небольшой, но яркий отрывок из написанного Вами когда-либо, для прочтения на вечере, посвященном трехлетию журнала. Сегодня, в воскресенье, ровно в 7 часов, у нас на Полянке будет несколько авторов, которые прочтут намеченные для вечера отрывки. Просим очень Любовь Евгеньевну и Вас прийти вечером к нам на эту предварительную читку, захватив с собой и тот отрывок, который Вы проектируете. Учтите, что тема вечера — Россия и «Россия». Хорошо бы, если б в прочитанном было хотя бы косвенно тематическое совпадение...»

Вечер по столь незначительному поводу, как коротенький юбилей небольшого журнала, который к тому же издается на частные деньги, состоится однако в Колонном зале Дома Советов. С речами выступают Лежнев, Белый, Тан-Богораз, Столяров, Качалов, Лужский, Москвин, Чехов, Дикий, Завадский, Антокольский, Петровский, Пастернак, Ольга Форш.

В речи Лежнева обращает на себя внимание одна действительно великолепная фраза:

— История сочится сквозь нас, а ведь мы только люди.

Тан-Богораз уверяет собравшихся, что в тех условиях, в каких нынче издается журнал, месяц надо засчитывать за год. Белый нещадно цитирует Пушкина, Некрасова, Достоевского, Блока, даже себя самого.

На другой день в пролетарских газетах появляются издевательские отчеты. Перечисляются имена выступавших. Ядовито перелагается содержание юбилейных речей. Однако имя Михаила Булгакова никем не упоминается даже вскользь. Или имя его чересчур еще никому не известно, или он вовсе не считает нужным явиться на этот его по каким-то причинам не привлекающий вечер.

Вскоре неутомимый Лежнев снова его тормошит. И снова записочкой. Просит всенепременно зайти. Конец «Белой гвардии» надо печатать, а конца «Белой гвардии» в редакции все еще нет. Вот-вот появятся экземпляры пятого номера. Да мало ли еще разных дел, которые требуют личного присутствия неуловимого автора.

Вероятно, конца «Белой гвардии» и у самого автора пока еще нет. По этой веской причине автор довольно давно и упорно уклоняется от личных контактов с настырным редактором.

Редактор, должно быть, об этом догадывается. В конце записочки ему приходится приписать:

«Очень прошу не подвести и на этот раз быть аккуратным...»

Аккуратнейший, щепетильнейший человек, с таким чудесным пробором на гладко причесанной голове, тщательно выбритый неистребимой бритвой фирмы «Жиллет», Михаил Афанасьевич все же остается неаккуратен и неуловим.