Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать вторая. Свинство

С чего начинает Михаил Афанасьевич? Разумеется, он начинает с костюма, отчищает свой видавший все виды, приталенный, типа френча, старый пиджак, подштопывает кое-где, отутюживает, бреется самым тщательным образом, прокладывает в напомаженных волосах идеальный пробор, раскладывает по карманам пиджака документы, без которых при новой власти шагу невозможно ступить, среди них известный мандат, осчастливленный круглой печатью, который удостоверяет всех чрезмерно любознательных граждан, что податель сего с такого-то и по такое-то нес свою безупречную службу там-то и там-то, с Большой Садовой отправляется на Сретенский бульвар, отыскивает дом № 6, ввинчивается в двери шестого подъезда, колесит по коридорам и лестницам и останавливается перед комнатой с цифрой 65.

Позднее он глумливо и явно издевательским тоном опишет свое состояние:

«Закрыл глаза на минуту и мысленно представил себе. Там. Там вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкаф с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь — вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да, Горький Максим. На дне. Мать. Больше кому же? Ду-ду-ду... Разговаривают... А вдруг это Брюсов с Белым?..»

Совершеннейшая фантазия, разумеется. Предположений такого глупейшего свойства у него не может и быть, и сочиняет он такое предположение лишь для того, чтобы стал очевиден абсурд учреждения, в котором он принужден обстоятельствами, лично не имея никакого желания, единственно из куска хлеба, служить.

Отчего не может быть у него предположений такого глупейшего свойства? Прежде всего оттого, что у него уже имеется порядочный опыт службы в новых учреждениях вполне старого типа, пусть и в далекой провинции, в предгорьях Кавказа, черт знает где, а все-таки есть, и он уже не может не понимать, что и в московском Лито никакого Горького, никакого Брюсова с Белым не может и быть.

А во-вторых, он появляется в негостеприимной Москве в тот самый исторического размаха момент, когда все интеллигентные люди убеждены, что всенепременно будет расстрелян кто-нибудь из названных лиц, вернее всего, впрочем, Блок. Однако же Блок, вероятно, предчувствуя свой неминуемый страшный конец, умирает, упустив случай сделаться русским Андреем Шенье, и под расстрел идет Гумилев, которому, правда, до Андрея Шенье далеко.

Интеллигентная Москва негодует, впрочем, как ему приходится убедиться, негодует весьма осмотрительно, сдержанно, молча, видимо, не желая ходить обнаженной, и с вещим предчувствием ждет, кто будет расстрелян вторым. И как не ждать интеллигентной Москве, если только что арестован в полном составе Комитет помощи голодающим, все специалисты объявлены чуждыми по политическим убеждениям, хотя специалисты своих убеждений нигде не высказывают, а «Известия» пророчат интеллигентным людям полную гибель:

«За кулисами спрятана зловещая черная рука контрреволюционной интеллигенции, которая спокойно и уверенно расстраивает все наши замыслы, спутывает все планы и безжалостно толкает советский воз в яму...»

Наконец, он не может не знать, что в журнале «Красная новь» сам нарком просвещения, человек все-таки порядочно образованный, не без тонкости эстетического чутья, способный часов пять подряд вдохновенно толковать на любую литературную, театральную или философскую тему, ни разу не сбившись, как в далекие прежние времена в московских гостиных толковал Алексей Степанович Хомяков, определяет магистральные задачи Главполитпросвета довольно своеобразно, а главное сухо и узко, так что никакой литературой в этом необычном учреждении не может и пахнуть, а пахнет одной агитацией в духе самых свежих пролетарских идей. Если уж этот, так какой может быть Горький, какой Брюсов, Белый какой?

И, действительно, перед ним открывается дверь, и он не находит ни Горького, ни Брюсова с Белым, ни ковров, ни тем более книг, а находит деревянный стол, абсолютно пустой, плетеный, дачной принадлежности стул, раскрытый шкаф абсолютно без ничего, кверху ногами маленький столик в углу, и посреди этого безнадежного хлама два человека стоят:

«Один высокий, очень молодой в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые, в руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой — седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами — был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры и карманы висли клочьями. Обмотки серые и лакированные бальные туфли с бантами...»

Этот молодой и в пенсне — В.С. Богатырев, двадцати пяти лет, три курса физико-математического факультета в университете Москвы, служба в различных учреждениях, Высший литературно-художественный институт имени В.Я. Брюсова, не окончен, пьесы, стихи. Седоватый старик — А.П. Готфрид, мещанин города Киева, экстерном гимназия, театральное училище города Москвы, провинциальной сцены режиссер и актер, публицист, в тюрьме посидел за статьи при старом режиме, в германскую воевал, ранен, в плену побывал, освобожден, большевик, организатор советов в Перловской и Лосиноостровской, драматург, литературный критик и публицист.

Заведует Лито номинально Серафимович. У Серафимовича заместителем Готфрид. У Готфрида заместителем Богатырев. Отсутствует секретарь. И когда Михаил Афанасьевич протягивает магического свойства мандат, заверенный настоящей круглой печатью, ему тут же предлагают занять это вакантное место. Он тут же составляет первое свое заявление, которое начинается каким-то непонятным уродливым словом, так что это слово противно читать:

«Заведывающему Лито литератора Михаила Афанасьевича Булгакова Заявление. Прошу о зачислении моем на должность Секретаря Лито. Михаил Булгаков».

Где-то наверху тотчас получается резолюция. Тут же выдается горохом четверть пайка. Тут же предлагается заполнить анкету, и он заполняет ее, кое-где откровенно, кое-где осторожно, кое-где с такой залихватской неясностью, что ничего невозможно понять, а в графе о войнах ставит попросту прочерк, указав под конец, что остановился временно на Большой Садовой, 10, кв. 50.

Именно, именно — временно! И он, все такой же корректный, подтянутый, совершает второй свой поступок, еще более важный, отчаянный и, по-моему, дерзкий. Через кого-то, может быть, через Слезкина, который уже пишет свой знаменитый роман, знаменитый именно тем, что в этом романе мой любимый герой по внешности выведен очень близко к оригиналу, он знакомится с Ириной Сергеевной, Тверская, 73, то есть почти за углом, родители, муж, служит сестрой милосердия, по вечерам подрабатывает перепиской.

Выбритый до невозможного блеска, он является к ней и с застенчивой прямотой задает совершенно безумный вопрос, может ли она печатать ему, при этом пока что бесплатно. Вероятно, сраженная именно этой застенчивой прямотой, Ирина Сергеевна соглашается, и они совместными усилиями сочиняют письмо на имя вождя революции, в котором он просит, чтобы его прописали в Москве. Письмо переписывается на машинке несколько раз. Когда же оно как будто готово, он с той же застенчивой прямотой своей вконец измученной машинистке вдруг говорит:

— Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки.

И переписывает дома, в квартире Андрея, под пьяное треньканье балалайки и под тихий шелест «Дуся, впусти», а на другой день, пользуясь положением секретаря литературного отдела, пробивается к бессменному председателю Главполитпросвета, который именуется Надеждой Константиновной Крупской. Под его пером эта встреча выглядит так:

«В три часа дня я вошел в кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат. Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола...»

И далее летит, как с горы, диалог:

— Вы что хотите?

— Я ничего не хочу. Кроме одного: совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета народных комиссаров. Убедительно прошу передать ему мое заявление.

— Нет, такую штуку подавать Председателю Совета народных комиссаров?

— Что же мне делать?

И тогда она сбоку на этом листе надписывает красным карандашом:

«Прошу дать ордер на совместное жительство».

Ниже ставит магический знак:

«Ульянова».

«Самое главное то, что я забыл ее поблагодарить. Забыл. Криво надел шапку и вышел. Забыл...»

Да и как не забыть? Он торжествует: это невероятное дело придумано и осуществлено им самим! Главнейшее же, он заранее видит идиотские физиономии пролетарского элемента при одном виде этой волшебной бумаги, в особенности при виде магического знака «Ульянова». Он мчится на Большую Садовую, прямо от ворот сворачивает в загаженное помещение жилкоммуны и под самый нос нетрезвого пролетарского элемента выкладывает этот абсолютно неслыханный документ. Эффект получается в самом деле невероятный. Из полновластного гегемона, владыки беззащитных жильцов пьяный пролетарский элемент тотчас превращается в мокрую курицу. Его честное имя вносится пролетарским элементом в казенную книгу. Ему выдается бумажка под серьезным названием «ордер». Он у всех на глазах становится полноправным жильцом.

И начинается его невероятная жизнь в проклятой квартире. С раннего утра до позднего вечера проклятая квартира гудит от злобного крика непримиримых жильцов, от писка и вопля детей, от рыданий и визга избиваемых женщин, от нечеловеческой брани пьяных мужчин. Время от времени является пролетарский элемент жилкоммуны и тоном наглым, развязным заводит один разговор:

— Андрей Михайлович триста шестьдесят пять дней в году не бывает. Его надо выписать. Вы тоже неизвестно откуда взялись.

Михаил Афанасьевич не ввязывается, молчит, не вступает ни в какую войну, производит на свет кое-какие дипломатически-туманные фразы, кое-как отвязывается от пьяного пролетарского элемента, от пьяного пекаря и от пьяного же Дуськина мужа, которым непременно хочется выпить с ним самогону. Затворяется у себя. Однако внутри у него уже все дрожит. Он теряет способность читать. Он теряет способность писать. Он теряет способность уснуть до двух, до трех часов ночи, пока не угомонится весь этот ад. Его интеллигентные нервы иногда не выдерживают этого вселенского свинства. Он вступает в пространные прения по поводу избитого Шурки, и тогда на него пролетарски орут, наступая грудью и брызжа слюной:

— Я мое право имею, он мой. Ты вот своего заведи и ешь его с кашей. А если кому здесь не нравится, пусть туда идет, где образованные.

А где они теперь, образованные? Вот то-то и есть! И он ненавидит эту до озверения грубую тетку, и его ненависть к ней так велика, что иногда он боится себя.

А тут зима на носу. Им с Тасей не в чем ходить. Его единственное пальто продувает, отчего-то особенно в левом боку, и он все время корчится на бегу, исхитряясь подставлять пронзительным ноябрьским ветрам другую, правую сторону. У Таси единственные рваные туфли. Необходимо сделать запасы дров и картошки, это минимум, без которого им не прожить.

Как по мановению волшебства, в только что пустовавшей Москве вдруг появляется решительно все: деликатесы, икра, колбасы, сыры, ткани, обувь, одежда, кафе открываются на каждом шагу. Разве это не хорошо? Натурально, что хорошо! Вот только не всем. По правде сказать, почти никому. Все эти прелести продаются по законам абсолютно свободного рынка, который большевики ненавидят как абсолютно несправедливый, а потому и враждебный, однако на время принуждаются разрешить.

И в этом смысле с большевиками не согласиться нельзя: решительно на все держатся какие-то сумасшедшие, прямо баснословные цены. Заваривается какая-то невероятная каша: продают одни спекулянты и покупают у них одни спекулянты. Прочим гражданам, девяноста девяти сотым, ко всем этим прелестям и подступиться нельзя. Фунт черного хлеба стоит пять тысяч рублей. Прочим гражданам и с картошкой вопрос да вопрос. Даже на картошку деньжищ надо прорву иметь, а где деньжищ этих взять?

Кажется, по законам здравого смысла деньги должна ему паскудная служба давать. Конечно, должна. Только вот на паскудной службе денег не платят, а только изо дня в день обещают платить. Куда-то деньги у них пропадают, а куда, этого не знает никто. Да и самая служба скорее походит черт знает на что, чем на разумное применение умственных сил интеллигентных людей.

Служба его состоит в общем руководстве письменными делами, в направлении бумаг по инстанции вверх и по инстанции вниз, в составлении протоколов, деловой переписке с прочими учреждениями и отдельными гражданами, в определении повестки дня для заседаний коллегии, в проведении в жизнь постановлений заседаний коллегии, в докладах заведующему о текущей работе и в общем наблюдении за канцелярией, которая, впрочем, укомплектоваться пока не успела.

И он ведет протоколы, причем порой заседания длятся до полуночи, закружась в обсуждении чего-нибудь вроде «художественного материала, предназначенного для чтения на вечерах воспоминаний октябрьских дней». Читает бумаги и письма, которых в месяц набирается до полусотни и более. Выставляет на каждой бумажке входящие номера. Черкает что-нибудь вроде «исполнено», «передано» и в самом деле куда-то передает, в том числе однажды «Сталину через секретаря».

Главная же задача для Лито определяется свыше: участвовать в агиткампании по борьбе с голодом. Участие обязано устремиться по трем коренным направлениям: издание сборника материалов для литературных выступлений во время митингов и концертов, создание народных песен и частушек, имеющих агитационный характер, создание агитационных пьес для театра петрушки, причем остается неразрешимой загадкой, каким способом способны побороть чудовищный голод частушки и, во-вторых, каким образом какое-то Лито в Москве может создавать народные песни. К тому же требуются звучные лозунги для агитпоездов.

Тем не менее сотрудники Лито, тоже голодные, но пока не до смерти, собираются на заседание. Обсуждают наболевший вопрос и выносят решение окончательное и бескомпромиссное:

«Ассигновать из сумм, назначенных на уплату художественного материала, предназначенного для борьбы с голодом, девятьсот тысяч рублей».

Изготовление огнедышащих лозунгов в срочном порядке поручается самим же сотрудникам Лито, причем за каждый принятый составленной из тех же сотрудников специальной комиссией лозунг предполагается выдавать из кассы по пятнадцать тысяч рублей, что почти равно стоимости фунта белого хлеба на просторах абсолютно свободного рынка.

Жалованья в Лито, понятно, не выдают. В октябре ведутся сложные и томительные переговоры в инстанциях по поводу аванса за август. А тут слышится запах живых, чуть ли уже не полученных денег. Натурально, авральная работа по испечению огнедышащих лозунгов вспыхивает, точно пламя костра. Сотрудники сидят. Сотрудники бродят по комнате. Сотрудники скандируют и бормочут стихотворные строки, подражая всем известным поэтам, взывая таким приблизительно образом к ожесточившимся на просторах свободного рынка, гигантски жиреющим на голоде спекулянтам, у которых, как известно, никакого сознания нет:

В неоплатном, братец, долге
Ты стоишь, разиня рот,
Помоги ж скорее Волге,
Мрет там с голоду народ.

Кто-то использует интонации и размеры поэта Некрасова, возможно, сам секретарь, именно в эти голодные дни составляющий статью о его неувядающем творчестве:

Ты знаешь, товарищ, про ужас голодный,
Горит ли огонь в твоей честной груди,
И, если ты честен, то чем только можешь,
На помощь голодным приди.

Этим простым, однако за годы революции уже многократно испытанным способом сочиняется лозунгов четыре десятка, на шестьсот тысяч рублей. Тут же составляется комиссия из числа тех, кто эти бесподобные лозунги сочинил, «для полного ее беспристрастия», как позднее сострит мой герой. Комиссия, не теряя даром минуты, приступает к рассмотрению и принимает к оплате у кого четыре, у кого три, у кого два, у кого только один животрепещущий призыв к спекулянтам, которые одни имеют деньги в смело преображенной стране. Тут же составляется аккуратная ведомость на шестьдесят, сорок пять, тридцать и пятнадцать тысяч рублей и с неимоверной быстротой отправляется куда надо, поскольку деньги падают в цене каждый день с еще более неимоверной быстротой.

И с этого неповторимого дня начинается ошеломляющее знакомство моего наивнейшего по этой части героя с самым феноменальным, с самым необъяснимым и абсолютно бессмертным явлением, которое каким-то неведомым образом новая власть воспринимает от власти старой, усовершенствует с революционной решимостью и в лучшем виде передает новым поколениям и новым властям.

Аккуратная ведомость отправляется куда надо и проваливается неизвестно куда. Призывы к добродетельным сердцам спекулянтов отправляются в адрес агитпоезда М.И. Калинина и тоже проваливаются неизвестно куда. Все героические попытки, предпринятые лично товарищем секретарем литературного отдела для выяснения конечной судьбы этих ведомостей, остаются абсолютно безрезультатными, точно и не было их.

Однако ежедневное ощущение острейшего голода безостановочно гонит этих интеллигентных людей на поиски насущного хлеба. Они уже доведены до такого подлого состояния, что готовы исполнять любую работу, лишь бы новые власти оплатили ее. И хватаются составлять сборники, которые им предлагают издать в фонд помощи голодающим. Один из сборников, «Голод», составляется из произведений русских классиков, бывших свидетелями другого, не менее страшного голода, от Льва Толстого до Горького.

Этот сборник, по правде сказать, мало занимает внимание сотрудников Лито, поскольку их скромных имен в числе классиков нет. Зато второй сборник, «На голод», название, как видите, необыкновенно оригинальное, должен составляться из убойных произведений современных писателей. Сборник на контроле ЦК. Конкурс объявлен довольно давно. Поступление рукописей уже началось. Редакционная комиссия принимается за свои заседания, которые проходят в жарких спорах, доводящих сотрудников до хрипоты, и тянутся по четыре часа.

Итог этих споров оказывается с удивительным постоянством плачевным: присланные материалы не в состоянии ничем помочь голодающим, поскольку не имеют ни малейшего отношения к литературе, как к художественной, так и вообще ни к какой. По этой причине огорченные сотрудники Лито, все, как никак, с литературным образованием или с первой пробой пера, стремятся своими скромными силами исполнить долг человека и гражданина. Мой герой успевает и здесь, предложив в сборник статью «Муза мести», в которой с добрым налетом его беспощадной иронии пересказывает некоторые известнейшие стихотворения весьма не любимого им поэта Некрасова. Статья принимается. Оценивается в четыре балла. Назначается к оплате в сто тысяч рублей, что равняется почти четырем фунтам белого хлеба. Составляется еще более аккуратная ведомость, отправляется куда надо и там исчезает так же бесследно, как предыдущая. Прямо колдуны какие-то сидят там, где надо, чародеи, факиры и маги!

Кажется, никакие превратности горькой судьбы не способны остановить интеллигентных людей. Ими создается Бюро художественных фельетонов, которое на своих заседаниях исправно рассматривает фельетоны авторов столичных и даже провинциальных, что считается сдельной работой, за которую полагается выплачивать деньги, не входящие в жалованье. Нечего говорить, что третья аккуратная ведомость составляется, направляется и исчезает бесследно.

Однако интеллигентные люди упорствуют в своем неодолимом желании непременно как-нибудь себя прокормить. Не вымирает народ. На заседании коллегии Лито принимается решение ходатайствовать о снабжении Завлито, завсекцией и с ними секретаря академическими пайками, в полном согласии со служебным их положением. Натурально, и это оригинальное постановление дружного коллектива проваливается черт знает куда.

Составляется также ходатайство о получении обеденных карточек. Тут с казенной машиной что-то случается. Казенная машина выбрасывает одноразовые талоны на обед в ведомственной столовой, разумеется, самого низшего ранга. Одноразовый обед состоит из супа и картофельной котлеты. Одной.

Кропотливыми трудами составляется и еще одна ведомость, на этот раз на получение разного рода одежды, причем предприимчивый секретарь намеревается выдрать из запасов имущества, конфискованного у проклятых тунеядцев и бывших, полуботинки, пальто теплое, брюки обыкновенные, то есть на все случаи жизни, и зимнюю шапку. Однако и эта до крайности важная ведомость, ввиду наступавшей зимы, без промедления проваливается в тартарары, а вместе с этой ведомостью вскоре исчезает и Лито.

Огорченному секретарю выдается форменная бумажка, заверенная круглой печатью, в которой размашисто и нечетко стоит:

«Тов. Булгаков считается уволенным с 1/XII с. г. с выдачей за две недели вперед».

Однако во второй половине этой паршивой бумаги заключается наглая ложь, поскольку за две недели вперед не выдается даже копейки, и вся история издевательского служения в Лито завершается выдачей «Удостоверения ГПП № 1183», дающего право включить его смертное имя еще в одну, такую же бесполезную, ведомость в подотделе учета рабсилы.

Впрочем, в воздухе и до сего дня витает легенда, будто выдачу за две недели вперед мой вконец обнищавший герой все-таки получил, однако не звонкой монетой, а подлой натурой, в виде одного ящика спичек. Нынче легенда оспаривается, правда, единственно на том сомнительном основании, что не сохранилась счастливая ведомость, по которой что-то все-таки выдали, хотя бы и спички.

Что можно ответить на такой простой аргумент? Ничего, кроме как разве выразить удивление тем легкомысленным людям, которые тщатся отыскивать в наших непроходимых дебрях учета какие бы то ни было ведомости, несмотря на то известное обстоятельство, что они у нас вот уже сколько безостановочных лет куда-то исчезают бесследно.

Во всяком случае, мой герой, пережив еще одно крушение своих беспочвенных, хоть и весьма скромных надежд, опишет эти злополучные спички в одной из своих повестей и увековечит таким образом то ошеломленное состояние общества, которое уже не способно выпустить ничего, кроме очевидного брака:

«Там, не теряя ни минуты, он схватил коробку, с треском распечатал ее и чиркнул спичкой. Она с шипением вспыхнула зеленоватым огнем, переломилась и погасла. Коротков, задохнувшись от едкого серного запаха, болезненно закашлялся и зажег вторую. Та выстрелила, и два огня брызнули от нее...»

В заключение этой дурацкой истории можно только сказать, что в чертовом Лито Михаил Афанасьевич не заработал ни на картошку, ни на дрова, а зима уже подступает, зима вот-вот завоет метелями в оконные рамы, морозами затрещит и уляжется белым ковром на дворе, и каждая мысль об этом неизбежном, неостановимом круговороте природы вызывает в душе его ужас, сопровождаемый вьюгой отчаянья.

Свинство, только и можно о такой службе сказать, почему эта глава так и была названа.