Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать третья. Как можно выжить, когда выжить нельзя

Слава Богу, что в этом Лито каким-то шальным человеком определяется более чем странный распорядок рабочего дня: с двух часов пополудни, а там, в соответствии с обстоятельствами, хоть всю ночь просиди, сочиняя частушки, призывы и ведомости, пропадающие неизвестно куда. Таким образом, первая половина дня остается в полном распоряжении голодных сотрудников, и не стрясись по какой-то замысловатой ошибке такого великодушия, сотрудники наверняка протянули бы ноги, к чему, вероятно, с абсолютной последовательностью и стремится новая власть, а так они получают возможность мотаться в поисках пищи из конца в конец по такой же голодной и холодной Москве.

Михаил Афанасьевич тоже широко пользуется этой великолепной возможностью и развивает немыслимую энергию, какой еще мировая литература не знала, не те обстоятельства, не те времена. Ему достает каких-нибудь двух-трех недель, чтобы отчетливо уяснить, что для интеллигентного человека наступает новая эра, в своем роде страшней и опасней кровавой каши отгремевшей гражданской резни.

То было немыслимое, однако короткое, преходящее время ожесточеннейшей битвы враждующих идей и враждующих лагерей, когда интеллигентный человек имел возможность спрятаться, нос не высовывать, отсидеться и выжить благодаря единственно смекалке своей да в придачу большого везенья. Теперь же новая власть победила, и победила, как видно, надолго. Впереди у интеллигентного человека целая жизнь, а от жизни, известное дело, не спрячешься, в страуса не поиграешь. От жизни, черт побери, отсидеться нельзя. Надо жить. Несмотря даже на то, что условия жизни предлагаются жесточайшие, подлые, грубые. Без церемоний и сентиментальных речей. Над беззащитной головой интеллигентного человека повисает нож пострашнее пресловутого ножа гильотины. Это новая власть хорошо сознает и на это идет с совершенно открытым забралом, не страшась ни позора, ни гнева бессмертных богов, на которых новой власти, как и всякой власти, плевать:

«Хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность является в руках пролетарского государства, в руках полновластных советов самым могучим средством учета и контроля... Это средство учета и принуждения к труду посильнее законов конвента и его гильотины. Гильотина только запугивала, только сламывала активное сопротивление, нам этого мало. Нам надо не только запугать капиталистов в том смысле, чтобы чувствовали все насилие пролетарского государства и забыли думать об активном сопротивлении ему. Нам надо сломить и пассивное, несомненно еще более опасное и вредное сопротивление. Нам надо не только сломить какое бы то ни было сопротивление. Нам надо заставить работать в новых организационных государственных рамках. И мы имеем средства для этого... Это средство — хлебная монополия, хлебная карточка, всеобщая трудовая повинность...»

С переходом к новой экономической политике хлебная монополия ослабевает, однако сохраняется самый принцип ломать и запугивать при помощи хлеба. Рынок свободный. Цены жестокие. Прямо надо сказать, бесчеловечные цены. Интеллигентный человек должен заработать хотя бы на хлеб, а где? В государственных учреждениях сделать это не удается. Деньги там крохотные, смешные. Названье одно. И не платят. Не хотят, не могут или нечем платить. Тем более, что вспыхивает беглым огнем очередная кампания принципиальной борьбы с бюрократией, чистка кадров, сокращение штатов и ликвидация целых отделов, на месте которых, глядь, возникает два новых. Кампания той великой борьбы, которая по каким-то странным причинам приводит к новому усилению бюрократии и не затихает десятилетия и, видимо, не затихнет уже никогда.

Остается торговля и частная служба, чтобы заработать на хлеб. Однако истинно интеллигентному человеку решительно нечего делать в торговле, а рамки частной службы чересчур тесны, чтобы в них поместился умственный труд. Несмотря даже на то, что в месяце ноябре принимается новой властью постановление об учреждении частных издательств. Впрочем, с непременным условием предварительно предоставлять рукописи в пока еще неприметный, а впоследствии громокипящий Главлит.

Впрочем, загвоздка не в том. Загвоздка в том, что в эти тесные рамки устремляется слишком много изголодавшихся интеллигентных людей. Между интеллигентными людьми возникают новые отношения. Впервые в разнообразной русской истории решающую роль начинают играть знакомства и связи, хотя, по правде сказать, и в прежние времена знакомствам и связям отводилась немалая роль. Об ней кое-что давным-давно писал еще Грибоедов. По всей вероятности, прямо бессмертная вещь. Михаил Афанасьевич, постоянно обогащаемый жизненным опытом, пишет в те дни:

«Это много значит в теперешней Москве, которая переходит к новой, невиданной в ней давно уже жизни — яростной конкуренции, беготни, проявления инициативы и т. д. Вне такой жизни жить нельзя, иначе погибнешь...»

Да, мой читатель, поистине конкуренция — жесточайшее, убийственнейшее явление времени, наказание за грехи. Ему приходится научиться глядеть и самой гнусной действительности прямо в глаза. Научается понемногу и потому без колебаний принимает эти новые правила, которые уродуют интеллигентного человека, наизнанку выворачивают душу его, умственный труд превращают в погоню за хлебом. При этом старается изо всех сил не упустить из виду свою главную цель.

Общительный, дерзкий, он легко и свободно сближается с разного рода людьми. Пролетает всего-навсего полтора месяца, как он приютился в Москве, а у него уже масса знакомств, театральных, журнальных и деловых, то есть именно на тех ключевых направлениях, на которых он замышляет или принуждается голодом себя показать.

Впечатления эти знакомства, надо признаться, оставляют самые мрачные. Интеллигентные люди, прежде с такой бойкостью размышлявшие о движении Универсума или о непостижимой тайне Творца, Который так устроил сей мир, что на него без отвращения невозможно глядеть, теперь грузят мебель, колют дрова, зарабатывают на жизнь самым черным трудом, согнутые новой властью в бараний рог.

Старая литература вымирает у всех на глазах. Литераторы с известными именами целыми днями торчат за прилавком, в надежде продать хоть парочку книг, своих и чужих, которые некому покупать, поскольку духовная пища никому уже не нужна, а денег не хватает даже на хлеб. Помилуйте, какие книги! Не подохнуть бы с голоду, ног бы не протянуть!

Правда, из-за прилавков все же выходят и по привычке устраивают читки и диспуты, как в прежние времена, и, как в прежние времена, еще замахиваются на движение Универсума и на непостижимые тайны Творца, словно в последние несколько лет в России не стряслось ужаснейшего за всю человеческую историю переворота, когда прежняя жизнь канула в вечность, вся, без остатка, а на новую жизнь неохота глядеть.

Впрочем, это скорее трогательная инерция слабых и трагическое неумение приспособиться к жизни, обновившейся так кардинально и вдруг. Лишь самые перепуганные из числа интеллигентных людей все-таки сознают, что именно слишком многое в последние годы над Россией стряслось, и тянутся понемногу на Запад, точно там для них медом намазано. В начале октября на первом заседании московского отделения Вольной философской ассоциации Андрей Белый, поэт и прозаик, читает о Достоевском, а шестнадцатого октября ему уже устраивают теплые проводы по случаю отъезда в Берлин.

Молодая литература только еще начинается. Неясно. Сумбурно. Крикливо. Отдельными ручейками. Главным образом сочиняет стихи и помещает злободневные фельетоны в газетах, за которые платят охотно и хорошо. О содержании творчества судят большей частью соответственно социальному происхождению автора, то есть с точки зрения того, чтобы что-нибудь выразить вполне современное и заработать на хлеб.

Правда, в прошедшем у нее серьезные люди стоят. Смотрят с презрением, укоризненно. Продаваться не позволяют. В особенности мешают первое место занять, поскольку первое-то место прочно занято ими. Приходится взяться за них. Новая литература, еще не произведя ничего, до ярости шумно, конечно, публично, судит прежних писателей, прежних литературных героев, начиная с Онегина. С жаром обсуждает наболевший вопрос, кого без промедления сошвырнуть с корабля современности, а если сошвырнуть, в чем ни у кого из молодых почти и сомнения нет, так сбросить всех целиком, или одну какую-то часть, кого-то оставить из тех, кто конкуренции молодым не составит.

Театрам отменяют субсидии, за исключением академических, и разрешают вводить свободные цены. Цены в тот же миг взлетают под небеса. Однако финансовое положение театров эти анафемские цены нисколько не улучшают. Даже напротив. В новой вверх дном перевернутой жизни одни спекулянты располагают счастливой возможностью заплатить за билет хоть сто тысяч, хоть сто пятьдесят. Однако, черт их подери, спекулянты во все времена не имеют ни малейшей страсти к театру. Спекулянтам, мой друг, во все времена голых баб подавай.

Серьезным театрам голых баб показывать стыдно. Правда, понемногу показывают. Театрам тоже хочется есть. Однако в каком-то свирепом безумии театры пускаются самым бесчеловечным, безнравственным образом экспериментировать с классикой. Прежнему зрителю такие эксперименты представляются отвратительным варварством и развратом, тогда как новый зритель, где-то нахапавший денег, не понимает ни экспериментов, ни тем более классики, поскольку всем родам и видам искусства предпочитает кабак. Неудивительно, что ошалевшие от новой жизни театры наполовину пустуют или заполняются теми, для кого пропадает охота играть.

Кризис захватывает даже прославленный Художественный театр. Смена времен и эпох не обошла и его. Знаменитая труппа оказывается расколотой. Одну ее часть, с Качаловым во главе, в конце концов прибивает к Европе. Она пока что не решается возвратиться на родину. Той, что осталась, тоже несладко. Репертуар явным образом устарел и требует обновления. Однако о новых значительных пьесах приходится только мечтать. На содержание театра что ни месяц уходит пятьдесят миллионов, а заработать удается не более двух с половиной. Актеры поизносились, истерлись. Если не голодают, как все, то единственно благодаря какому-то чуду. Тем не менее положение актеров так унизительно, так тяжело, что однажды, по случаю праздника, Немирович-Данченко обращается к труппе буквально с криком души:

«Из разных ресторанов и других общественных «встреч» Нового года будут, конечно, приглашать артистов нашего театра и студий для исполнения «номеров» перед ужасающими совбурами и спекулянтами. И будут очень дорого платить. Еще бы! И лестно: забавлять за ужином будут артисты Московского художественного академического театра или его студий. И легко достижимо: что теперь несколько миллионов! Увы, я не поручусь, что для всех ясно, как унизительны, как постыдны такие выступления. Я не знаю, вправе ли дирекция МХАТ запрещать это. Если кто-нибудь думает, что не вправе, то я готов умолять его на коленях не позорить подобными выступлениями Художественного театра. И предупреждаю, что того, кто сделает это, я потом все равно в покое не оставлю...»

Большой театр, вы только подумайте, занимают под всякого рода съезды и конференции. В таких случаях огненные надписи загораются в сумерки на его обшарпанных стенах, взлетают и трепещут громадные стяги, бледнеет след бесцеремонно содранного орла на высоком фронтоне, чернеет квадрига могучих коней, цепью протягиваются фигуры с примкнутыми штыками, в островерхих шапках, в тулупах поверх длинных солдатских шинелей. И только когда снимаются цепи, спускаются стяги, гаснут пятиконечные звезды, вспыхивают театральные, настоящие, самые приветливые в мире огни, к могучим колоннам одиноко спешат другие фигуры. О великие боги! «Онегина» возобновляют в Большом!

И он устремляется по всем направлениям, стремясь всеми силами выжить и в то же время не замарать свою честь, что уже делают многие у всех на глазах, чаще тайком и что голодному человеку за кусок хлеба сделать довольно легко. На эти свойства животного организма и рассчитывает, видимо, новая власть: выживут, мол, как-нибудь, а там поглядим.

По ночам, несмотря на пьяные песни под треньканье балалайки, драки и визг, Михаил Афанасьевич садится за письменный стол, покрытый драной клеенкой, поскольку вовсе не письменный стол у него, а самый обыкновенный, обеденный. Он пишет «Необыкновенные приключения доктора», первый набросок своих мытарств и мучений в чернейшие годы гражданской резни. Он перерабатывает начатые в городе Киеве записки молодого врача. Он берется за обработку «Недуга», рукопись которого отыскал и вывез в котомке все из того же города Киева.

«Но времени, времени нет!..»

Ощущать это отсутствие времени, когда он сознает, что должен и может творить, особенно больно и горько, однако не это одно неустанно грызет и терзает его. Ему по-прежнему негде печатать эти первые пробы пера. Проваливается не только все то, что он пытается продвинуть в печать через Лито. Едва возобновляется «Онегин» в Большом и вся новая пресса обрушивается на постановку за ее антисоветский, чуждый новому обществу дух, он, со своей стороны, набрасывает рецензию, в которой высказывает прямо противоположную, стало быть, тоже антисоветскую мысль. Очень понятно, что такого рода рецензию нигде не берут, поскольку новая пресса вольна и свободна хулить и хвалить только то, что велят, а велят ей хулить и хвалить дикари.

Он пытается примоститься на какую-нибудь должность в Льнотрест, но и эта возможность по каким-то причинам, скрытым от нас, не переходит в действительность. Случайными заработками, до места и смысла которых уже никому докопаться нельзя, он все-таки зарабатывает на картошку и на дрова и даже на починку Тасиных туфель, однако на этом его финансовые успехи кончаются, и как раз в тот момент, когда его, совместно с другими, изгоняют из Лито.

Тут он обращается в частную газету «Торгово-промышленный вестник», которая обслуживает практические нужды средней, мелкой и кустарной промышленности. Ему дают на пробу заданье и обещают выдать полмиллиона аванса. Дело для него решительно новое. Все-таки он летит со всех ног и с честью выдерживает этот искус. Его не только берут. Ему еще поручают заведовать торгово-промышленной хроникой.

На первый, непроницательный взгляд его обязанности могут показаться до смешного простыми: в отделе хроники помещается краткая, до предела сжатая информация на самые разнообразные темы, вроде пересмотра промысловых налогов или положения торговой биржи на нынешний день. Но лишь на первый, именно непроницательный, совершенно неопытный взгляд. В действительности не существует более сволочной, более нервной работы в газете, чем составление именно хроники. Информация занимает всего несколько строк, однако надлежит эту чертову информацию прежде достать. Так начинаются его бесчисленные скитания по новым учреждениям новой Москвы. Позднее он эти скитанья опишет:

«Не из прекрасного далека я изучал Москву 1921—1924 годов. О нет, я жил в ней, я истоптал ее вдоль и поперек. Я поднимался почти на все шестые этажи, в каких только помещались учреждения, и так как не было положительно ни одного 6-го этажа, в котором не было бы учреждения, то этажи знакомы мне все решительно... Где я только не был! На Мясницкой сотни раз, на Варварке — в Деловом дворе, на Старой площади — в Центросоюзе, заезжал в Сокольники, швыряло меня и на Девичье поле. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти пропитание. И я его находил — правда, скудное, неверное, зыбкое. Находил я его на самых фантастических и скоротечных, как чахотка, должностях, добывая его странными утлыми способами, многие из которых теперь, когда мне полегчало, кажутся уже мне смешными. Я писал торгово-промышленную хронику в газете, а по ночам сочинял веселые фельетоны, которые мне самому казались не смешнее зубной боли...»

За этот каторжный, унизительный труд чернорабочего прессы ему платят в месяц всего три миллиона, что позволяет сносно питаться, однако не позволяет быть сколько-нибудь прилично одетым. Такого рода работа, занимающая более ноги, чем ум, и сама по себе иссушает его. К тому же он до смерти устает. Он счастлив только тогда, когда поздним вечером молчаливая Тася поит его чаем, бросив две-три таблетки сахарина в стакан.

И все же его необъятная творческая фантазия изворачивается, отыскивает какую-то щель и продолжает плести свои странные нити. По ночам ему грезятся какие-то люди, и когда он приглядывается, чуть не с испугом, он обнаруживает, что одна тень — Распутин, а другая тень — Николай, что это заговор и убийство временщика, что из этого может получиться грандиозная пьеса, из тех, какие жаждут иметь, какие ищет переживающий губительный кризис театр. А главное, главное, именно там, может быть, начало начал, истоки той катастрофы, которая обрушилась на страну, которую вместе с ней пережил он и продолжает переживать. Разумеется, он понимает прекрасно, что не сможет ничего написать, но ему дорога мечта о такой пьесе и внутренняя работа над ней. И потому он поспешно обращается в город Киев к сестре:

«Просьба: передайте Наде (не в силах писать отдельно — сплю!), нужен весь материал для исторической драмы — все, что касается Николая и Распутина в период 16- и 17-го годов (убийство и переворот). Газеты, описание дворца, мемуары, а больше всего «Дневник» Пуришкевича — до зарезу! Описание костюмов, портреты, воспоминания и т. д. Она поймет! Лелею мысль создать грандиозную драму в 5 актах к концу 22 года. Уже готовы некоторые наброски и планы. Мысль меня увлекает безумно. В Москве нет «Дневника». Просите Надю достать, во что бы то ни стало! Если это письмо застанет ее перед отъездом, прошу ее привезти материалы с собой. Если же она остается в Киеве, подождать Рождества и приезда Коли Гладыревского, скопить материал и прислать с ним. А может, и раньше будет верная оказия...»

Чтобы высвободить хотя бы малейшую толику времени под воплощение этого действительно грандиозного замысла, у него выход один: газету поставить фундаментально и широко, по возможности обеспечить себе кусок хлеба и башмаки, чтобы не отвлекаться на прочие грошовые заработки, в самой газете избавить себя от беготни и кучи мелких трудов и получить таким образом эту желанную возможность творить.

И он размахивается изобретательно и капитально. Тотчас привлекается ценнейший сотрудник в лице Бориса Земского, брата Андрея, который служит не где-нибудь, а в Научно-техническом комитете при Военно-воздушной академии имени Н.Е. Жуковского, и без промедления добивается статей об авиации в промышленности, о кубатуре, о штабелях и о чем-то еще. Сестра Надя превращается в собственного корреспондента в городе Киеве, и он смело очерчивает круг информации, которая должна регулярно от нее поступать:

«Корреспондируй раза два в неделю: рыночные цены в Киеве (обозначать на какое число) и торгово-промышл. хронику (новые тресты, банки и их операции, жизнь артелей, кооперативов и т. д.). Шли бандеролями почаще киевские и харьковские газеты. Аванс переведем по получении первой корреспонденции. Газеты посылаю с Колей. Может быть, найдешь представительство для продажи «Вестника» в Киеве? Тогда напиши...»

К этим заботам прибавляются объявления, бумага, чертов Главлит. Целыми днями он кипит как в котле, и невозможно отказаться от соблазна предположить, что ему удалось бы поставить газету во всяком случае не хуже других, а скорее всего и получше, и не его в том вина, что газета выдерживает всего шесть номеров и к середине января испускает свой дух. Причина такой поспешной кончины прозаично-проста: «всплывают конкурирующие издания», а с ними катастрофически убывает доход и затем разражается финансовый крах.

И все-таки один-единственный месяц работы в «Торгово-промышленном вестнике» со стороны знания подлинной жизни дает ему много больше, чем сотни томов на ту же тему прочитанных книг. Прежде его зрение было затуманено горчайшей заботой о дровах и картошке. Теперь по улицам голодной и холодной Москвы в дырявом пальтишке колесит совершенно другой человек. Человек этот рыщет материал для серьезной газеты, а материалом может служить решительно все. Его не сбивает с толку гром и грохот трибун. Его разум не обманывается вереницей победоносных постановлений и резолюций. О нет!

Он наблюдает, как в запущенной старой столице понемногу пробуждается жизнь, как тут и там отваливаются деревянные, успевшие почернеть от многолетней непогоды щиты, как обнажаются замызганные, покрытые толстым слоем мерзейшей уличной грязи витрины, как в глубине загаженных помещений загораются прекрасные лампочки Ильича и при слабом, пока что мерцающем свете что-то чистят, моют, приколачивают, чинят, распаковывают, передвигают с места на место, как вспыхивают вымытые витрины, как из потаенных недр обветшалой Москвы поднимаются на поверхность товары, как Москва покупает и продает, как до полуночи сверкает огнями Тверская, как из дверей и окон кафе льется нежнейшая музыка скрипок, как пьют и насыщаются граждане, которые успели наворовать и у которых по этой причине имеется чем заплатить за еду и питье, и как все тревожней и злей становятся те, кто не ворует и кому по этой причине нечем платить.

Он с обостренным вниманием заправского журналиста следит и за тем, какие и где образуются тресты, кто во главе этих трестов стоит, что предлагают и что спрашивают на бирже, какие возникают артели, союзы, как держится банковский курс, каково наличное состояние рынка, уровень подвоза товаров, спрос на них и цена, причем, что важнее всего, он следит и за тем, какова установленная и какова действительная цена.

Таким образом, ему удается заглянуть за кулисы этой самой нэповской жизни, куда не приходит в голову заглянуть ни одному из пишущих его современников. И как ни приветствует он витрины, кафе и огни, он не обольщается ими. Он не может не замечать, что все это лишь капля в море голода и нищеты. Цены непрестанно растут. Фунт черного хлеба стоит уже двадцать тысяч рублей, что указывает на острую нехватку хлеба в стране. Жилые дома плохо или совсем не отапливаются. Граждане чем ни попало топят буржуйки. От буржуек то и дело вспыхивают пожары, которые не успевают тушить. В пожарном отношении республика находится в положении катастрофическом, записывает он в своем дневнике и прибавляет с тоской:

«Да в каком отношении оно не в катастрофическом? Если не будет в Генуе конференции, спрашивается, что мы будем делать...»

Весь ужас этого катастрофического положения он испытывает на себе в полной мере. Даже сверх меры, вернее сказать. Он держится стойко и не впадает в панику даже тогда, когда закрывается готовый спасти его «Торгово-промышленный вестник». Того же дня ночью, совершенно разбитый физически, он сочиняет корреспонденцию «Торговый ренессанс», в пожарном порядке отправляет сестре для скорейшей публикации в городе Киеве под псевдонимом «М. Булл.». И составляет план своего участия в одной из местных газет:

«Результаты могут быть следующие: 1) ее не примут, 2) ее примут, 3) примут и заинтересуются. О первом случае говорить нечего. Если второе, получи по ставкам редакции гонорар и перешли ко мне, удержав в свое пользование из него сумму, по твоему расчету необходимую тебе на почтовые и всякие иные расходы при корреспонденциях и делах со мной (полное твое усмотрение). Если же 3, предложи меня в качестве отличного корреспондента по каким угодно вопросам, или же для подвального художественного фельетона в Москве. Пусть вышлют приглашение и аванс. Скажи им, что я завед. хроникой в «Вестнике», профессиональный журналист. Если напечатают «Ренессанс», пришли заказной бандеролью два №...»

Какие сильные слова употребляются им: «столичный корреспондент», «по каким угодно вопросам», профессиональный журналист», «завед. хроникой», «пришли»! Как они великолепно звучат! Сколько в них дерзости, даже самонадеянности!

Однако киевские газеты упрямо, подло молчат. Все еще тихий, дремлющий, мало чем торгующий, мало ворующий Киев не нуждается ни в «Торговом ренессансе», ни тем более в «столичном корреспонденте», которому, черт возьми, придется платить.

По правде сказать, несмотря на все эти громкие фразы, он мыслит реалистически и мало надеется на действительный успех своих возвышенных декламаций. Как одержимый мечется он по Москве, готовый служить в любом месте, занимать любую должность, исполнять любую работу, писать обо всем, лишь бы платили и выдавали паек.

Однако ни места, ни должности, ни заказов все еще нет. Не на что хлеба купить. Картошка кончается. Валенки рассыпаются вдрызг, так что мотаться приходится на остатках бывших подметок. Он живет впроголодь. Ничего не ест три дня подряд.