Вернуться к Ю.Л. Слезкин. Столовая гора

Глава четырнадцатая

1

Генеральша Рихтер подходит к дверям комнаты Ланской и стучит.

— Можно войти?

— Кто там?

— Это я, Зинаида Петровна, — на минутку.

Голос у генеральши взволнованный, рыжий парик набоку.

— Входите.

Ланская только что проснулась, сидит перед зеркалом, причесывается. Во рту шпильки. Под глазами, в ушах, на висках — следы вчерашнего грима, в глазах кислая досада, раздражение, сон... Она смотрит в зеркало на вошедшую и кивает головой. Ей не до разговора. На столе лежит смятая записка. В ней несколько слов, но они не дают покоя, назойливо напоминают о себе.

Нет, нет и нет...

— Я к вам всего лишь на минуточку, — говорит генеральша, садясь на краешек стула. Руки складывает на коленях. — Я сама не своя. Мне не с кем посоветоваться. Вы меня поймете.

— В чем дело?

— Лизочке сделали предложение выйти замуж. Она выходит замуж.

— Прекрасно. Поздравляю вас!

— Ах нет, Зинаида Петровна. Подождите поздравлять.

— Почему?

— Видите ли, ей сделал предложение ее зав. Управдел совнархоза. Тот, что бывал у нас. Человек он совсем приличный. То есть, понимаете, ничего такого в нем нет и вполне интеллигентный. Что-то кончил даже. Но...

— Он вам не нравится?

— Да нет — я этого сказать не могу. Очень вежлив, предупредителен. Я ничего сказать не могу. Вы, может быть, думаете, что происхождение... Он, кажется, из рабочих. Только это меня мало смущает.

Генеральша старается улыбнуться, но губы ее складываются в кислую виноватую гримасу.

— Теперь не до происхождения. Был бы порядочный человек и любил бы Лизочку.

— Что же вас смущает?

Генеральша круглит глаза — выражение лица ее становится трагическим.

— Вы понимаете — он коммунист: не признает церковного брака. Вы понимаете?

Ланская невольно улыбается, глядя на потрясенную генеральшу. У нее такой жалкий, пришибленный, испуганный вид.

— Что же на это говорит Лизочка?

Генеральша поспешно подвигает свой стул к Ланской.

— Ах, что говорит Лизочка! Вы знаете, она умная, дельная девушка — мы ей многим обязаны. Но она суховата, она на все смотрит слишком трезво. «Мне хотелось бы, — говорит она, — доставить тебе удовольствие и повенчаться в церкви, но раз Владимиру это не позволяют его убеждения и партийная дисциплина, то я не имею права настаивать». Она не имеет права настаивать! Вы слышали?..

Генеральша опять теряет энергию, удрученная съеживается на своем стуле. Пусть она глупа, стара — ничего не понимает, но можно же уступить ей хоть в этом... Просто для ее спокойствия, для того, чтобы она могла умереть спокойно. Ведь это только формальность, и ничего больше. Они вольны не верить, если не хотят. Это их дело... Но что стоит пойти в церковь?..

Ланская снова смотрит на скомканную записку, мысли ее далеки от генеральши, ее дочери, свадьбы. Она говорит, лишь бы сказать что-нибудь:

— Теперь признается законным только гражданский брак. Они пойдут в комиссариат и запишутся. Все будет в порядке.

Но генеральша не может, не хочет понять. Это не укладывается в ее уме, под рыжим париком. Тут ни при чем религиозность. Она сама терпеть не может священников — все они пьяницы, семинаристы, но раз это принято, утверждено веками... Раз это всегда считалось необходимым, законным и, конечно, будет считаться... Комиссариат... Что такое комиссариат? Когда придут другие — комиссариаты ничего не будут значить. Браки окажутся недействительными. Вы понимаете?

2

— Сударыня!

За дверью топочет генерал.

— Сударыня! — басит он.

— Ах, господи! Чего тебе? Я сейчас, я сейчас, я сейчас... Не дает покою...

— Вы можете войти, — кричит Ланская, — без церемоний.

Дверь распахивается — на пороге генерал. В руках у него газетный лист.

— Тысячу извинений, — говорит он, — целую ручки. Вот тут написано — ничего не понимаю. Чего-с? Не угодно ли. Циркуляр: «Всем облобесам, губсобесам, усобесам и наркомбесам братских республик». Поняли? — не понимаю. Абсолютно — не понимаю. Новость слыхали? Можете поздравить... Всем облобесам... Нужна будет протекция — обращайтесь. Чего-с?

Генерал осунулся, оброс серым войлоком, тужурка из купального халата сидит мешком.

Генеральша встает, поправляет парик. Руки у нее дрожат, парик лезет на лоб.

— Ты вечно со своими глупостями, — говорит она, морща от усилий нос. — Уходи! Ты мешаешь Зинаиде Петровне одеваться.

— Мешаю? Виноват. Но я хотел бы все-таки знать. Что за бесы? Почему бесы? Откуда бесы? Не понимаю...

Он складывает газету, засовывает ее в карман тужурки, шлепает своими зелеными чувяками к балконной двери. Потом круто поворачивается и в упор смотрит на Ланскую — топорщит брови, усы, бороду, глаза из-под усталых век.

— Елизавета — моя дочь. Слыхали? Удостоила меня чести. Никаких фиглей-миглей. Сочетается законным браком с предержащей властью.

Слова выкрикивает одно за другим — после каждого ставит точку. Но внезапно оседает — точно только и есть что тужурка из полосатого купального халата да синие со споротыми лампасами брюки. Глаза слипаются, съеживаются, щеки — один войлок прыгает нелепым комком над спустившейся тужуркой.

— Что с вами, генерал?

Но он не слышит, не видит: войлок прыгает и мокнет. Чувяки торопливо и беспомощно шлепают в переднюю, и только оттуда раздается охрипшее:

— Бу-бу-бу, бу-бу-бу...

— Совсем расклеился, — шепчет расстроенная генеральша, устремляясь за мужем.

Парик снова ползет к затылку.

Ланская торопливо берет папиросу, закуривает. Она закидывает ногу за ногу, сидит, курит, окуривает себя табачным дымом, жадно глотает его, ни о чем не думает, не хочет думать... Дым...

Но вот рука ее делает непроизвольное движение. Она двигается по столу. Пальцы разжимаются, схватывают бумажку. Дым рассеивается. Зинаида Петровна еще раз читает записку — там всего несколько слов:

«Был, как условились, — не застал. Опять твои фокусы. Нужно торопиться. Последний раз приду в пятницу вечером. Жди».

3

Ланская и Алексей Васильевич спускаются на трек. Идут между штамбовых роз к беседке над прудом.

Пруд весь затянут ряской, точно смазан светло-зеленой масляной краской. Два лебедя брезгливо расхищают путь. За ними черные арабески на зеленом поле.

— Сядем, — говорит Ланская, устало садясь на скамью под беседкой, увитой глициниями. — Вы знаете, зачем я позвала вас с собою?

Алексей Васильевич садится рядом, вынимает портсигар, предлагает папиросу соседке, закуривает сам.

Нет, он даже не подумал об этом. На мгновение сбоку смотрит на нее, но тотчас же переводит глаза на лебедей. У одного из них сломанное крыло. По всей вероятности, какой-нибудь мальчишка бросил камень, искалечил птицу.

— Вы не хотите отвечать мне?

Она не поворачивает головы. Профиль ее отчетлив и бледен.

— Ничуть. Я должен был подумать, прежде чем вам ответить.

— И что же?

— Мне кажется, что знаю.

Она резко поворачивается, смотрит на него в упор, спрашивает почти со злобой:

— Так говорите — зачем?

Нет, это слишком серьезно — Алексей Васильевич отвечает с улыбкой:

— Вы хотели доставить мне удовольствие поухаживать за вами.

Что, что он такое говорит?

Лицо его непроницаемо — как понять этого человека?

— Вы все шутите, — возражает она уже спокойнее, и морщинка разглаживается у нее на лбу. — А почему бы и не так?

— Вот видите, значит, я не лишен догадливости. Но, увы, я забыл давно, как это делается. Право, это почти для меня недоступно. Мне стыдно сознаться вам, но я начинаю бояться женщин. Они приводят меня в трепет. Таким я кажусь себе жалким!

В его голосе искреннее смущение. Можно подумать, что он придает своим словам серьезное значение, верит им, хочет, чтобы им верили другие.

— Да, да — я впал в полное ничтожество. Я не представляю себе, как люди влюбляются, настаивают, побеждают. Скажите, разве это еще существует? Разве есть теперь такие люди? Мне кажется, что все стали похожи на меня. Нет, конечно, все это невозможно, ушло, умерло...

— Вы так думаете?

— Я уверен в этом.

— Ну, а если это не так?

Опять в лице ее напряжение и боль.

Алексей Васильевич отвечает со спокойной уверенностью:

— Этого не может быть. Нет. Это только кажется. Мы голодные звери — ничего больше... Голодные звери не любят.

Она вскакивает со скамьи, делает несколько торопливых шагов туда и обратно. Алексею Васильевичу кажется, что она волочит за собою перебитое крыло, — так беспомощны, стеснены ее движения.

Потом она останавливается перед ним, минуту всматривается в его лицо, точно впервые его видит, тихо смеется, не размыкая губ.

— Боже мой, — наконец произносит она, — ведь я забыла, что вы шутите. Что вы хотели позабавить меня, сказали что-то очень смешное. Простите. Я невнимательна. Это бывает со мной.

Углы ее накрашенных губ дергаются.

— А вы еще говорите, что не умеете ухаживать. Нет, до чего же это смешно!

И внезапно она начинает торопливо искать что-то у себя на груди, никак не может найти, спешит, наконец протягивает помятый листок.

— Ну, а это, по-вашему, что? Не любовь? Нет?

Ей кажется, что он слишком медлителен, слишком равнодушен. Она почти кричит, склоняясь над ним:

— Да говорите, говорите, говорите, наконец. Будьте хоть когда-нибудь искренни... Я хочу знать.

Алексей Васильевич встает, складывает листок вчетверо, протягивает его ей с поклоном и отвечает с нарочитой почтительностью:

— Это всего лишь записка, Зинаида Петровна, — ничего больше. Коротенькая записка, и даже без подписи. Простите.

4

Что можно было еще ответить? И нужно ли было вообще отвечать? Слишком это серьезно, чересчур серьезно.

Алексей Васильевич огибает пруд с лебедями, идет липовой аллеей вдоль Терека. Изредка до него долетают брызги.

— Значит, Петр Ильич все еще тут, — бормочет Алексей Васильевич. Эта мысль приковывает его к месту.

— Он уморит меня в конце концов!

Нет, нет — бежать отсюда!

И что ему от нее нужно? Любовь...

Вы говорите о любви, милостивая государыня?..

У одного доброго малого, распоровшего живот молодой девушке, спросили на суде, чем вызван такой зверский поступок, и он, не смутившись, ответил: «Любовью». Конечно, все можно объяснить любовью. Пожалуй, если бы у этой девушки можно было бы спросить, что она думает о поступке малого, то и она бы ответила: «Это любовь». Ну, а тот, кто сумел вернуть ее к жизни, кто зашил, заштопал ей живот?..

Алексей Васильевич бросает окурок в реку.

— О нем она и не думает...

Он снова идет вперед, глядя себе под ноги. По правде говоря, эта история его мало занимает. Пусть поступают и называют свои поступки как хотят. У него несколько иное понятие о любви — он никому ее не навязывает. Он скромен и стар. Ведь могло же случиться так, что к нему пришла женщина и сказала, что хочет поцеловать его, а он даже не смел подойти к ней. Все это пустяки, вздор, не стоящий внимания.

Голодные звери не любят...

Разве он лгал, когда говорил, что ему стыдно за самого себя? Что он не смеет подойти к женщине... Нет, это не была ложь. Он действительно перестал быть мужчиной. Но себя нельзя ставить в пример. И он не собирается этого делать. Просто умывает руки, кладет крест — большой крест на себя и свою жизнь. Собственно говоря, что он такое?.. Неудачливый журналист, мечтающий написать роман. Доктор, сам старающийся забыть об этом. Человек, не лишенный некоторой наблюдательности, кое-что умеющий видеть.

Но с того часа, как его выгнали из его собственной квартиры, дали в руки какой-то номерок и приказали явиться на место назначения, а потом перекидывали с одного фронта на другой, причем всех, кто его реквизировал, он должен был называть «своими», — с того часа он перестал существовать, он умер.

И говорить о любви — это по меньшей мере легкомысленно. Нет, лучше подумаем, как жить дальше. Пожалуй, дня через два-три кончится и это житие. Начнут искоренять буржуазный элемент из подотдела, и тогда...

Что же, голодать немного больше, немного меньше — это лишь дело привычки. Но сын... но сын — имеющий жительство в дорожной коробке... Этот почтенный, потомственный путешественник. Где остановится его ковчег?..

Вот вам ответ на вопрос о любви!

Может быть, случайный ответ, потому что при осмотрительности... В такое время... Когда нужны не цветы, а дреколья... Разве вы видите лето? Разве вы имеете право давать жизнь другим? Нечто вроде — «разрешается хождение». На это не все имеют право. Далеко не все...

5

А вчера у Милочки, к которой он забрел случайно... Случайно ли? И ее голос звонкий, как натянутая струна:

— Вы хотите смутить меня? Вы хотите сказать, что страна, где невинные люди месяцами сидят по тюрьмам, не может быть свободной... Я до сих пор помню ваш рассказ о гуманном человеке. Вы нанизываете один случай за другим, собираете их в своей памяти и ничего уж не можете видеть, кроме этого. Вы приходите в ужас от созданной вами картины и заставляете бояться других. Только грязь, разорения, убийства видите вы в революции, как на войне вы видели только искалеченные тела, разорванные члены и кровь. А зачем была кровь, во имя чего люди шли и умирали, вы не хотите видеть, потому что это, по-вашему, глупо. Откуда разорение, грязь, предательство — этого вы знать не хотите. Как этому помочь, как это изжить — вы тоже не думаете. Голод, вши, убийства — говорите вы, пряча голову, как страус. Значит, я должна ненавидеть Россию и революцию и отвернуться от того, что мне кажется необычайным. Но вам это не удастся. Слышите — не удастся! Я сама слишком замучилась, слишком передумала, чтобы иметь свое мнение. И если кто-нибудь виноват в том, что происходит тяжелого и дурного, так это вы — вы все, стонущие, ноющие, злобствующие, критикующие и ничего не делающие для того, чтобы скорее изжить трудные дни. Одни взяли на себя всю тяжесть труда, а вы смотрите и вместо того, чтобы помочь, говорите — они не выдержат, они упадут, труд их бессмыслен. У вас остались только слова. Вы ни холодные, ни горячие, вы — ничто. И вы еще смеете осуждать...

Она задыхается. Слова вылетают у нее одно за другим без связи, но все они насыщены. За ними, как вода под почвой, бегут своим чередом новые слова, которых она не умеет высказать.

— И я все могу стерпеть, — кричит она, сжимая в руках свою подушку, — все... Даже если произойдет самое ужасное, самое непоправимое.

Она вытягивается. Каждый мускул напряжен в ней.

А он широкими глазами, сдерживая дыхание, смотрит на нее, внезапно резким движением склоняется к ней, берет за руки, до боли сжимает их, говоря придушенным шепотом:

— Я люблю вас, Милочка! Слышите, — я люблю вас. Сам не знаю, за что. Если хотите — можете мне не верить. Мне все равно. Да, да — совершенно безразлично. Просто я хотел сказать вам это в первый и последний раз. В первый и последний...

Потом встает, поворачивает спину, — не прощаясь, уходит.

Разве этого не было? Разве он не произнес эти слова?

6

— Алексей Васильевич, вы уже перестали узнавать знакомых?

Он подымает голову и только сейчас замечает, что он не на треке, а на улице и перед ним Халил-Бек.

— Я скоро перестану узнавать самого себя.

Халил-Бек смеется. Взгляд у него острый, уверенный. Облик человека, решившего все вопросы, покончившего с ними раз навсегда.

— Но зато вы, — говорит Алексей Васильевич, — вы точно обрели сокровище.

— Да, это почти так. Во всяком случае, я на пути к тому, чтобы его найти.

— Вы на пути?

Халил-Бек берет Алексея Васильевича под руку, почти приподымает его, легко ступая вперед, отвечает вполголоса:

— Мы уезжаем. Я знаю, что на вас можно положиться. Мы уезжаем...

Алексей Васильевич молчит. Он не любит лишних вопросов. Много приходится понимать без слов.

Но позвольте, — а записка?

— Я хотел пойти к вам попрощаться, — продолжает Халил, — но хорошо, что встретил вас здесь. У меня еще столько дел.

Он останавливается, берет Алексея Васильевича за руку, с силой пожимает ее, смотрит сияющими, любящими глазами — иными они теперь не могут быть.

— Помните, что я ваш кунак. Что мой дом — ваш дом. Что достаточно вашего слова — и я откликнусь. В случае опасности — сообщите Кириму. Прощайте!

Левой рукой он обнимает Алексея Васильевича за шею, крепкими губами целует его в лоб и губы, говорит от всего сердца:

— Я никогда не забуду вас. Идите с улыбкой!

И только когда Халил далеко, Алексей Васильевич приходит в себя, вспоминает, что ничего не сказал ему на прощанье.

Он стоит, глядя, как быстро и легко художник идет вверх по улице, не сгибая спины, высоко подняв голову. Он идет в гору. Душа его на высотах. Как, должно быть, широко дышит его грудь! У него есть выход, горы для него не глухая стена, не тупик, не конец...

— Идите с улыбкой!

Какое изумительное пожеланье! Конечно — разве нам оно пришло бы в голову?

Алексей Васильевич стоит и смотрит. Впервые он смотрит широкими глазами, насмешка не кривит его губ.

Если бы мы не думали только перевалить горы, а хотели бы подняться на них, может быть, и мы могли бы идти с улыбкой. Как знать?.. Но за горами мы снова ищем равнины. Так не лучше ли вернуться обратно. Ведь он дикарь, а мы культурные люди. Что мы можем? «Ни холодные, ни горячие» — как говорит Милочка. Даже у себя дома — мы изгнанники. Бейте нас, — ей-богу, мы этого стоим.

И Алексей Васильевич надевает фуражку, поворачивает обратно.

Он торопится, начинает отсчитывать шаги, чтобы не думать. Идет все дальше к окраине города, за Терек, через мост путаными переулками. Еще ни разу он не бывал здесь днем. Пусть. Все равно. Так или иначе, нужно тянуть лямку.

Он подходит к калитке, стучит. Дом слепо смотрит на улицу закрытыми ставнями. Кругом безлюдье. Он стучит второй раз.

— Кто такой?

— Да я же, я. Отвори!

Шлепают босые пятки по песку, скрипит засов.

Перед ним — урод, широкоплечий человек на вершковых ногах. Лицо его изъедено оспой, рыжая борода торчит клочьями, глаза запрятаны под вспухшими веками.

— Есть? — коротко спрашивает Алексей Васильевич, глядя поверх урода.

Тот кивает головой — толстые губы ползут к ушам, глаза тонут в беззвучно трясущемся студне.

Калитка захлопывается за Алексеем Васильевичем.

«Через нечистоты идет правоверный в рай Магомета» — так говорит поэт.

«Спать, мечтать, забыться — ни о чем не думать...»