Вернуться к О.В. Викторович. Становление системы персонажей романа М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита» в творческой истории произведения

Иешуа Га-Ноцри — Левий Матвей

«Благодари бродившего по песку Ешуа, которого ты сочинил, но о нем более никогда не вспоминай» (ЧБ, 327). Эта фраза финальной главы одного из вариантов романа, а также ее версия в «Мастере и Маргарите»: «Тот, кого так жаждет видеть выдуманный вами герой, прочел ваш роман» (2МиМ, 371), — вплотную подводят к проблеме, вызывающей особый интерес у исследователей и связанной по большей части именно с именами Иешуа Га-Ноцри и Левия Матвея. Эту проблему можно сформулировать так: относит ли Булгаков события в Ершалаиме — Иерусалиме к реальным или ирреальным? На чем основаны его выводы и какие события полагаются бывшими несомненно? Каким образом связаны герои романа Мастера с героями романа Булгакова? Одним словом — это проблема истины.

Как и прежде, рассматривая поставленные вопросы, мы замечаем, как изменялось восприятие писателем героев и событий «ершалаимских» глав. Первое, что бросается в глаза, — переход от монологической системы рассказа к полифонической. То есть в первой, наиболее сохранившейся редакции, историю о Пилате и Ешуа от начала до конца рассказывает Воланд: в подзаголовок этих частей даже вынесено название «Евангелие от Воланда», а сам он с усмешкой произносит: «Евангелие от меня» (КИ, 235). Вначале он ведет рассказ на Патриарших прудах — все, включая казнь и убийство Иуды (КИ), затем — в лечебнице Ивану — события до казни Иешуа (ВК), здесь, правда, отсутствует заключительная часть истории об Иешуа. Впоследствии Булгаков включает голос Мастера, который рассказывает, тоже в лечебнице, тоже Ивану о казни на Лысой Горе. И, наконец, в последнем варианте у Воланда и Мастера появляются два «сорассказчика»: Иван Бездомный и Маргарита. Интересно, что трое из них, как уже было указано, историки. Так, о суде у Пилата рассказывает Воланд. Следующая часть «Казнь» — сон Ивана Бездомного. Характерно, что он видит (а не сочиняет, как ранее) продолжение начатого Воландом рассказа. Хотя и в течение повествования на Патриарших он «видит» происшедшее в Ершалаиме: «А может, это и не он рассказывал, а просто я заснул и все это мне приснилось?» (2МиМ, 44). О погребении и о том, как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа, читает Маргарита по спасенной от огня рукописи Мастера. Финал романа Мастер «доделывает» на глазах у читателя, отпуская на лунную дорогу Пилата в присутствии Воланда и Маргариты. И — в качестве эпилога — нам предлагается видение, являющееся каждое полнолуние Ивану Николаевичу, видение уже не одного прокуратора, уходящего по лунной дороге, но уходящего уже вместе с Иешуа (т. е. то, что привиделось после казни самому Пилату).

С одной стороны, такая полифония позволяет показать события как бы с разных точек зрения, что соответствует переходу от монологичности Ветхого Завета к полифонизму Нового Завета, проявляющихся в собрании точек зрения разных авторов в последнем и в единстве автора — в первом. С другой стороны, это соотносится с тем, как о них рассказывали уже когда-то, и именно четверо, четверо очевидцев. То есть, с одной стороны, мы имеем «свидетелей» Иоанна, Луку, Матфея и Марка, а с другой — как бы их восприемников: Воланда, Ивана, Мастера, Маргариту. В этом отношении очень важным является тот факт, что во всех сохранившихся описаниях суда у Пилата, сделанных тоже якобы очевидцем — Воландом («доказательство вот какое: я с ним лично встречался... на балконе у Понтия Пилата» (ВК, 34, 35)), присутствует реплика Иешуа о том, что записывают за ним все неверно. Так это звучит в «Мастере и Маргарите»: «Эти добрые люди ничему не учились и все перепутали, что я говорил. Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время» (2МиМ, 24). Интересно, что в редакции 1928—29 гг. эта фраза выглядит так: «Добрые свидетели в университете не учились. Неграмотные, и все до ужаса перепутали, что я говорил... И думаю, что 1900 лет пройдет прежде, чем выяснится, насколько они наврали, записывая за мной» (КИ, 216). В 1933—34 гг.: «Добрые люди ничему не учились, поэтому перепутали все, что я говорил. Я полагаю, что 2 тысячи лет пройдет ранее... да, именно 2 тысячи, пока люди разберутся, насколько напутали, записывая за мной» (ВК, 113). Настолько точно указав время, когда, наконец, разберутся в том, что же на самом деле происходило, Булгаков тем самым указывает на роман Мастера как на истинное свидетельство. Причем, делает это, как уже говорилось, устами Воланда — эта часть рассказа принадлежит ему во всех вариантах. Как воплощение справедливости Воланд — самый беспристрастный очевидец событий, подтверждающий правоту Мастера. Об этом свидетельствует множество эпизодов, особенно в ранних редакциях. Так, в черновике 1928—29 гг. «Копыто инженера» он прямо обращается к небу, будучи еще подчинен ему: «Вы слышали, что я честно рассказал?!» (КИ, 225).

Тем не менее «Евангелие от дьявола» ранних редакций, в отличие от коллективного творчества последних, ближе к изображенным в канонических Евангелиях событиям. Рассмотрим это на примере следующей пары героев учитель / ученик — Иешуа / Матвей.

Отметим общие черты, присущие повествованию в целом. Первоначально Булгаков описывает крестный путь Иешуа, рассказывая о Веронике, пытавшейся во время шествия утереть лицо Иешуа, о сапожнике, помогавшем ему нести тяжелый крест. До этого можно прочитать отрывки текста, явно свидетельствующие о наличии сцены суда Синедриона, когда Иешуа привели к Анне (тесть Каиафы, бывший первосвященником), обвинили в самозванстве, на что обвиняемый только улыбался. Затем в черновиках следует пять вырезанных листов с описанием заседания Синедриона. В первых же редакциях суд Пилата описан не так пространно, как в «Мастере и Маргарите», Иешуа вовсе не говорит о трусости как о самом страшном пороке. В сцене казни Булгаков следует за Евангелием от Луки. В частности, это проявляется в близости двух эпизодов разговора казнимых на Лысой Горе. Так у Луки: «Один из повешенных злодеев злословил Его и говорил: если ты Христос, спаси себя и нас. Другой же напротив унимал его и говорил: или ты не боишься Бога, когда и сам осужден на то же. И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда приидешь в царствие Твое! И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со мною в раю» (Лк. 23, 39—43). А вот эпизод из «Копыта инженера»: «Осипший голос с левого креста сказал:

— Сволочь. Любимцы завелись у Понтия?»

И чуть ниже: «... с левого креста послышалось:

— Эй, товарищ! А, Иешуа! Послушай! Ты человек большой. За что ж такая несправедливость? Э? Ты бандит и я бандит... Упроси центуриона, чтоб и мне хоть голени-то перебили...

— Скорее проси... и за другого, а иначе не сделаю...»

И последний ответ Иешуа, данный после поспешной просьбы и за второго разбойника: «Обещаю, что прискачет сейчас. Потерпи, сейчас оба пойдете со мною.» (КИ, 229, 230). Такой эпизод: повеление просить не только за себя, но и за других, иначе не исполнится просьба, — опять-таки подчеркивает разницу между двумя героями, библейским и булгаковским, и, как кажется, последний проявляет больше жалости.

Интересно, что этот эпизод сохраняется в несколько более сжатом виде еще и в четвертой редакции, но просьба разбойника обращена уже к центуриону:

— Несправедливость! Я такой же разбойник, как и он! Убей и меня!

...Ешуа повернул голову в сторону висящего рядом и спросил:

— Почему просишь за себя одного?

Распятый откликнулся тревожно:

— Ему все равно. Он в забытьи!

Ешуа сказал:

— Попроси за товарища!

Распятый откликнулся:

— Прошу, и его убей!

Тогда Ешуа... изменился в лице и произнес одно слово по-гречески, но его уже не расслышали». (ЧБ, 303).

В «Копыте инженера» это слово было «тетелеостай» — «свершилось». Вероятно, относилось оно и к факту смерти, жертвы во имя идеи. Но во втором случае близкое соседство с последней репликой разбойника дает основание полагать, что «свершилась» не только казнь, но и воплощение идеи бродячего философа о том, что все люди добрые. «Спасибо, Пилат... Я же говорил, что ты добр...» (КИ, 230) — это одна из последних фраз Иешуа в первом из рассматриваемых черновиков. Во втором же Булгаков снимает мотивировку торопливой просьбы и за товарища («Скорее проси... и за другого, а иначе не сделаю» (КИ, 230)) и выходит, что разбойник как бы сам осознает, что в последние минуты можно и нужно думать не только о себе.

Однако обратимся к собственно эволюции героя. Булгаков рисует своего Иешуа не точной копией Иисуса и не как отвлеченную идею, которую нужно доказывать и интерпретировать: вспомним пять доказательств бытия Божия и доказательство «беспокойного старикашки Иммануила», четыре канонических и множество апокрифических именно «толкований» жизни и слов Учителя. Не даром Воланд утверждает, что «не надо никаких точек зрения», «доказательств никаких не требуется» и «все теории стоят одна другой» (2МиМ, 19, 265) Иешуа Булгакова — это живой человек, бродячий философ, чей образ претерпевает трансформацию, сходную с описывавшимися ранее: от упрощенного — к более сложному, более даже трагичному, к характеру более мягкому. Об этом говорят следующие эпизоды. Из разговора с прокуратором выясняется, что бродячему философу всего 25 лет (КИ, 222). И вот этот юноша не просто твердо убежден в своей правоте, от чего светел и добр, — он достаточно сурово начинает иногда поучать прокуратора: «...Пойдем со мной на луга, я тебя буду учить истине, а ты производишь впечатление человека понятливого» (КИ, 218). Сравним с гораздо более мягким в «Мастере и Маргарите»: «Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком где-нибудь в окрестностях... Прогулка принесла бы тебе большую пользу, а я с удовольствием сопровождал бы тебя. Мне пришли в голову кое-какие новые мысли, которые могли бы, полагаю, показаться тебе интересными, и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более, что ты производишь впечатление очень умного человека» (2МиМ, 27). Не учить истине — а поделиться мыслями, не понятливый человек — а очень умный.

Пожалуй, не было бы преувеличением утверждение, что первоначальный образ Иешуа — это образ человека, достаточно фанатичного и негибкого, уверенность его в собственной правоте — уверенность ортодокса. И вместе с тем он поначалу действительно напоминает «юродивого младенца» (КИ, 225), по словам Пилата (и это, кстати, сближает его с Иваном Бездомным). Так, на истерический крик прокуратора: «Избить тебя, как собаку!» — он «сказал умиленно: — Только ты не бей меня сильно, а то меня уже два раза били сегодня» (КИ, 222, 223). Сам строй речи отличает в нем человека не слишком грамотного; кстати, поначалу язык римлян, их «слова он знал плохо» (КИ, 216). Это только потом Булгаков сделает его знающим, кроме арамейского, и латынь, и греческий.

Еще одна особенность Иешуа ранних редакций немногословность в вопросах, каким-либо образом затрагивающих философские темы. Бродячий проповедник, он, хотя и назван философом, но вроде бы и не имеет своего учения, во всяком случае, не выказывает его. Единственное, что узнает читатель из первых вариантов романа, — что несимпатичных людей нет, а сам Иешуа обладает знанием истины. Вот все его «философские» высказывания из сохранившегося первого варианта романа Мастера (разговор с Пилатом):

«— Стой... несимпатичные люди есть на свете?

— Нету, — сказал убежденно арестованный, — буквально ни одного...

— Что ты говорил про царство на базаре?

— Я говорил про царство истины, игемон...

— Что есть истина?

— Истина... прежде всего в том, что у тебя болит голова и ты чрезвычайно страдаешь, не можешь думать...

— Но ты, конечно, не говорил фразы, что податей не будет?

— Нет, я говорил это, — сказал светло Га-Ноцри» (КИ, 217, 218, 221).

Еще, пожалуй, у героя есть достаточно точное чувство предвидения: «Это ужасно, прямо ужас... какую беду себе наделал Искариот. Он очень милый мальчик... А женщина... А вечером!..» (КИ, 222). В следующей редакции романа Мастера те же пункты выделяет так:

«— В Ершалаиме хотел царствовать?..

— ...Я, игемон, ...нигде не хотел царствовать...

— А вот... что ты рассказывал про царство на базаре?

— Я, игемон, ...рассказывал про царство истины добрым людям и больше ни про что не рассказывал.

— ...Что такое истина?

— Истина в том, что у тебя болит голова и болит так, что ты уже думаешь не обо мне, а об яде...

— Скажи, пожалуйста, существуют ли злые люди на свете?

— Нет» (ВК, 112, 114, 115, 117).

Сюда же включает Булгаков размышление (правда, гораздо более сжатое) о волоске жизни и о том, что может его оборвать.

Неизвестно, появилось ли уже здесь замечание, отсутствовавшее ранее, — о том, что один из самых страшных пороков это трусость. В предпоследней редакции эти слова Иешуа, как еще одно из положений его учения, повторяются не единожды: в хартии у Левия Матвея, в докладе Афрания и в полусне-полубодрствовании Пилата, воображающего продолжение разговора с арестантом: «Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!» (1МиМ, 245). В окончательном варианте все высказывания Иешуа принимают более дискретную форму, писатель переходит на язык символов:

«— Так ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ? (язык символов Иешуа в интерпретации Иуды — О.В.)

— ...Я, игемон, никогда в жизни не собирался разрушать здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие...

Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины. Сказал так, чтобы было понятнее» (2МиМ, 24, 26)

Интересно, что в этом окончательном виде диалога Иешуа сравнивает два понятия: истина и вера, точнее, старая вера. Это уже явное переосмысление слов евангельского Иисуса, переданных лжесвидетелями на суде Синедриона: «Он говорил: могу разрушить храм Божий и в три дня создать его» (Мф. 26, 61), — традиционно истолковываемые как аллегория о старой и новой вере. Показательно, что объяснение свое булгаковский герой заканчивает фразой: «Сказал так, чтобы было понятней». Однако, по заключению писателя, те, к кому были обращены эти слова, усмотрели в них несколько иной смысл, нежели вкладывавшийся говорившим. Не вера, а именно истина — центральная проблема романа, воплощенная в различных ипостасях.

Надо сказать, что первоначально Булгакова интересовал, в основном, вопрос текстовых, то есть выраженных в письменном виде, интерпретаций истины. Недаром он чуть ли не больше всего внимания уделяет в первом варианте романа Мастера именно рассказу арестованного о симпатичном сборщике податей, записывающем в свою книжку каждое слово рассказчика («...С самого утра смотрит в рот: как только я слово произнесу — он запишет» (КН, 217)). И только в этом варианте мы встречаем фразу: «Видимо, таинственная книжка была больным местом арестованного» (КИ, 217). Возможно, именно в связи с проблемой истины, облеченной в форму записанного текста, искажающего понимание истины, Булгаков изначально не представляет нам рассказ о событиях в Ершалаиме в виде романа Мастера (которого в то время в романе еще нет). Однако затем писатель, вероятно, увидел интересную возможность сыграть на соотношении и взаимосвязи нескольких текстов: Левия Матвея, канонических Евангелий, романа Мастера, поэмы Бездомного и собственного произведения — «Мастера и Маргариты».

Что же касается соответствия и несоответствия текста Мастера Евангелиям, то можно заметить следующее. Уже в ранний период работы над романом Булгаков опирается в основном на Евангелие от Иоанна. На последних этапах творческой истории какие-либо отсылки к другим авторам канонических текстов практически снимаются. И даже остающиеся эпизоды меняют свою смысловую нагрузку, как то происходит, например, со свидетельством апостола Марка.

Во всех канонических Евангелиях Пилат вершит свой суд перед народом и первосвященниками, исполняя их волю: «желая сделать угодное народу, отпустил им Варавву» (Мк. 15, 15), — а сам Иисус снимает вину с Пилата: «Ты не имел бы надо Мной никакой власти, если бы не было дано тебе свыше: посему более греха на том, кто предал Меня тебе» (Ин. 19, 11). Булгаков в поздних редакциях полностью возлагает вину за смерть Иешуа на прокуратора. Хотя казнимый, со слов Афрания, «сказал, ...что благодарит (за предложенный напиток — О.В.) и не винит за то, что у него отняли жизнь» (2МиМ, 296). Но даже и в этом Иешуа последних редакций отличается от Иисуса и от Иешуа первых редакций, в особенности тем, что он более человек со всеми присущими человеку чертами, нежели сын Божий. Евангельское моление о чаше осмыслено Булгаковым в таком ключе далеко не сразу и далеко не сразу приобретает воплощение — подчеркнутое, усиленное, трансформированное. «А ты бы меня отпустил, игемон, — неожиданно попросил арестант, и голос его стал тревожен, — я вижу, что меня хотят убить» (2МиМ, 33). Перед казнью же «он все время пытался заглянуть в глаза то одному, то другому из окружающих и все время улыбался какой-то растерянной улыбкой» (2МиМ, 296—297).

Здесь мы сталкиваемся еще и с переосмыслением идеи добровольной жертвы, страдания как единственного пути к истине. Смерть Иешуа — не добровольная жертва, а трагическая неизбежность, неизбежное страдание истины в определенных социальных условиях. К сожалению, заключает Булгаков, не было еще такого времени, когда это утверждение было бы ложным. Только страдание и смерть способны утвердить истину в сознании людей. Интересно, что подтверждением этой мысли в последней редакции Булгаков делает реплику бездарного поэта Рюхина, обращенную к памятнику Пушкина: «...стрелял, стрелял в него этот белогвардеец и раздробил бедро и обеспечил бессмертие» (2МиМ, 73).

В контексте переосмысленной идеи жертвы образ Иешуа, предстающий в последней редакции, связан с образом Мастера. Последний, познав истину, отказывается от себя, от своего имени, романа, любви, приносит их в жертву ради спокойствия. Тем самым герой отказывается и от истины. Самоотречение в данном случае не есть путь к истине, оно ведет в нравственный тупик.

В этом плане связанной с Иешуа оказывается и Маргарита. Ее жертва — это жертва тела, а не духа. Познание истины трактуется Булгаковым как познание жизни свободного человеческого духа. И в этом познании человек всегда одинок и предоставлен в выборе самому себе. Интересно, что в подобном толковании истины и свободы Булгаков опирается в основном на Евангелие от Иоанна — Евангелие духа, наиболее философичное из всех известных. Это, кстати, тоже дает возможность проследить интересный смыслообразующий ход, связанный с именем и действиями Ивана Бездомного, в некотором смысле ставшего невольным «продолжателем» в романном мире — Левия Матвея, в библейском — Иоанна Богослова и, отчасти, Иоанна Крестителя. Именно на свидетельство Иоанна опирается писатель, изображая разговор у Пилата, так как у остальных трех евангелистов Иисус вовсе не отвечает на вопросы прокуратора («И не отвечал ему ни на одно слово» (Мф. 27, 14)). Рассуждения об истине («Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине» (Ин. 18, 37)), о том, в чьей власти перерезать волосок жизни («Не знаешь ли ты, что я имею власть распять Тебя и имею власть отпустить Тебя?» (Ин. 19, 10)), да и само утверждение, что есть истина, идет именно от свидетельства Иоанна: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными», «ибо закон дан через Моисея, благодать же и истина произошли через Иисуса Христа», «Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает голоса Моего», «Я есмь путь и истина и жизнь» (Ин. 8, 32; 1, 17; 18, 37; 14, 6).

Что касается образа Иешуа последних редакций и линий, связанных с ним, то можно заметить, что, отступая от буквы, Булгаков следует духу Евангелия. Даже тогда, когда он вступает в полемику со свидетельствами евангелистов, это касается лишь внешнего выражения событийности, формы, в которой передано нечто большее, чем можно сказать, словами. Еще один пример тому — тема одиночества, связанная с Иешуа. Усиливается она в романе по мере продвижения работы писателя к окончательной редакции. Из «Копыта инженера» мы узнаем лишь, что жены у арестованного нет, и что на базаре послушать его собрались толпы народа. Еще в «Великом канцлере» это не отрицается: «Нет сомнения в том, что толпа собиралась вокруг тебя, стоило тебе раскрыть рот на базаре» (ВК, 116), — говорит Пилат и Иешуа не возражает. А вот в «Мастере и Маргарите» вводится следующий диалог:

«— Так, так, — улыбнувшись, сказал Пилат, — теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобою по пятам... Кстати, скажи: верно ли, что ты явился в Ершалаим через Сузские ворота верхом на осле, сопровождаемый толпой черни, кричавшей тебе приветствия как бы некоему пророку?

Арестант недоуменно поглядел на прокуратора.

— У меня и осла-то никакого нет, игемон... И никто мне ничего не кричал, так как никто меня тогда в Ершалаиме не знал» (2МиМ, 28).

Это прямо противоречит веем четырем Евангелиям. «Привели ослицу и молодого осла и положили на них одежды свои, и Он сел поверх них. Множество же народа постилали свои однажды по дороге, а другие резали ветви с дерев и постилали по дороге; Народ же предшествовавший и сопровождавший восклицал: осанна Сыну Давидову!» (Мф. 21, 7—9). Это — свидетельство Матфея, в романе же сходное с этим утверждение принадлежит неким авторам пергамента, содержащего обвинение Иешуа.

Приведенный пример, пожалуй, говорит скорее об одиночестве идейном: единственный, кто действительно поверил истине и пошел за ней — не очень умный и достаточно ограниченный сборщик податей Левий Матвей. В последней редакции Булгаков усиливает мотив одиночества, рисуя Иешуа еще и абсолютно одиноким человеком в самый страшный момент его жизни. Так, в первых редакциях мы узнаем лишь, что, услышав о свободе Вар-Раввана, Иешуа улыбается вместе с ним, «про все забыв» (КИ, 228). В следующей редакции читаем: «Тут Ешуа оглянулся, все еще сохраняя на лице улыбку, но отражения ее ни на чьем лице не встретил. Тогда она сбежала с его лица... Тут Ешуа стал беспокоен... Он заискивающе улыбнулся какому-то лицу. Это лицо осталось серьезным, и Ешуа двинулся с лифостротона» (ВК, 123). Исчезает с помоста Пилат, которого пытается взглядом отыскать осужденный. В «Князе тьмы» он ищет ответного привета даже у Марка Крысобоя и тоже не находит. В «Мастере и Маргарите» этот эпизод исчезает вовсе, как исчезает и путь на Голгофу с поддерживающими его чужими людьми. Зато есть рассказ о нем, переданный через воспоминания Матвея. До нас он дошел только из четвертой редакции. По дороге на место казни Левий старался знаками показать Ешуа, что он рядом и в один момент «дал Ешуа себя увидеть. Ешуа узнал его и вздрогнул, и вопросительно поглядел. Тогда Левия осенила великая мысль, и он сделал Ешуа знак, радостный и успокоительный, такой, что Ешуа поразился» (ЧБ, 301). Пообещав учителю смерть, Матвей не смог выполнить обещания и «более всего проклинал себя адскими клятвами за бесполезный, обнадеживающий Ешуа знак» (ЧБ, 301). Но если здесь ведомый на казнь хотя бы знает, что рядом есть человек, сочувствующий ему, то уже в следующей редакции «Иешуа его не видел» (1МиМ, 129). Или еще более безысходно: «Но Иешуа, смотрящий вдаль, туда, куда его уводили, конечно, Левия не видел» (2МиМ, 172). Т. е. подчеркивается, что герой оставлен не просто наедине с собой и с абсолютно чужими ему людьми (1МиМ), но и наедине со смертью, с тем ужасом, что ожидает его впереди.

Одиночество, когда вокруг вроде бы есть и люди близкие по убеждениям, настроению, сближает Иешуа с Воландом. Недаром Пилат на свой вопрос, есть ли у допрашиваемого жена, получает ответ: «Нет, я один» (2МиМ, 33). И Берлиоз на вопрос, с супругой ли приехал в Москву иностранный консультант (практически идентичные вопросы), получает ответ: «Один, один, я всегда один» (2МиМ, 45).

В какой-то степени сопоставимо это и с мотивом одиночества Пилата. Однако в применении к нему одиночество — это кара, наказание, несчастье. Двенадцать тысяч лун обречен прокуратор сидеть среди скал, разговаривая лишь с самим собой. Ибо верный его спутник, единственное, как подчеркивается, существо, которое любило Пилата при жизни, вряд ли может считаться полноценным «напарником» — собеседником, поддержкой в тяжелый час, утешением для больной души. Характерно, что одиночество становится не только испытанием, но и наказанием для многих героев, не принадлежащих к двум «ведомствам», стоящим над земной жизнью. Это одиночество, связанное с непониманием. Такое одиночество суждено Ивану, в определенный момент — Мастеру (существование в клинике в качестве душевнобольного) и даже Маргарите, потерявшей возлюбленного. У первого из героев это — расплата за прошлое неверие и, с другой стороны, излишнюю доверчивость к идеям подобным берлиозовской. У второго — плата за малодушие и трусость (как и у Пилата). У героини же — расплата за ошибку, подобную той, что совершил Левий Матвей.

И, пожалуй, единственный герой, не наказанный за свою ошибку, за неразвитость ума, а награжденный за все, что сделал и не сделал — это Левий Матвей. Исследователи до сих пор не пришли к более или менее согласному выводу, отчего же именно он получил право быть вместе с Иешуа в «свете» и даже выполнять ответственную роль посланника к могущественному властителю «сопредельного» ведомства, Воланду. Мы выскажем свою точку зрения на эту проблему несколько позднее, пока же постараемся уяснить, с какой отправной точки начинал Булгаков работу над этим образом.

Основой, естественно, и здесь послужили Евангелия. «... Иисус увидел человека, сидящего у сбора пошлин, по имени Матфея, и говорит ему: следуй за Мною. И он встал и последовал за Ним» (Мф. 9, 9). «Проходя, увидел Он Левия Алфеева, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, встав, последовал за Ним» (Мк. 2, 14). «После сего Иисус вышел и увидел мытаря, именем Левия, сидящего у сбора пошлин, и говорит ему: следуй за Мною. И он, оставив все, встал и последовал за Ним» (Лк. 5, 27—28). Так говорят три евангелиста, и лишь Иоанн умалчивает об этом событии. Но если в Новом Завете мытарь Матфей идет за Учителем, повинуясь, по-видимому, некоему внутреннему голосу и приглашению Иисуса, то булгаковский герой идет без всякого приглашения, отказавшись от дома и денег, и причиной тому служит беседа с кротким и незлобивым случайным прохожим — Иешуа.

В общем-то, о Матвее мы узнаем из романа очень немногое. И образ его — чуть ли не единственный образ, остающийся практически неизменным во всех редакциях. Непривлекательная наружность, иступленная преданность Иешуа, несбывшееся желание освободить от мучений. Правда, насколько это можно судить по уцелевшему тексту, первоначально Булгаков не давал объяснения, почему Иешуа оказался арестованным, а Левий — на свободе. Возможно, поначалу это не казалось писателю нужным. Однако впоследствии, уже в последней редакции он объясняет этот факт отсутствием Левия рядом с Иешуа во время ареста. Иешуа пришел в Ершалаим совсем один, так как Матвей никуда идти не мог: «Какая-то неожиданная и ужасная хворь поразила его» (2МиМ, 172). Томимый предчувствием беды, он успел прийти лишь к объявлению приговора. С одной стороны, вышеприведенный факт еще раз подчеркивает одиночество Иешуа, а с другой, показывает, что Булгаков решил все-таки несколько развить линию, связанную с Левием. Об этом же свидетельствует еще один факт, уже приводившийся ранее в связи с образом Коровьева. Дело в том, что посланцем от Иешуа к Воланду Матвей становится лишь в последней редакции романа. В остальных его судьба, после встречи с Пилатом, остается читателю неизвестной. Вряд ли можно предположить, что гонец первых редакций — темно-фиолетовый рыцарь, мрачный всадник — это и есть горячий поклонник Иешуа.

И еще в одном случае расширяет Булгаков сюжет, связанный с Матвеем. Его отчаяние при виде собственного бессилия помочь распинаемому доведено до полного исступления. Поначалу Левий просто «думал и лежал» (КИ, 228), терзаясь тем, что не догадался, как надо было поступить. Тогда у него, по-видимому, нож уже был припасен, ему не пришлось возвращаться за ним в город, так как на Лысую гору Левий попадает не с опозданием, а вовремя: «Нужно было не бежать раньше процессии на холм, а именно следовать рядом, прилипши к солдатской цепи» (КИ, 228). В этой же редакции он надеется на то, что у Иешуа обнаружится какая-нибудь болезнь или что с востока придет туча, а молния ударит в столб Иешуа.

В следующей редакции Матвей «зажмурившись, уперся в небо и потребовал у Бога немедленного чуда, чтобы тотчас же он послал Иешуа смерть» (ЧБ, 301). Немедленного чуда не произошло, и, прокляв Бога, Левий хотел убить себя.

В следующей же редакции, не увидев чуда, «бывший сборщик податей в остервенении и затемнении ума решил продолжать бой с Богом» (1МиМ, 131). И, пожалуй, описание сцены в данной редакции более сильное, говорящее о большем отчаянии, нежели в редакции последней. По-видимому, на подобный характер изложения событий повлияло состояние самого писателя, его бессильное отчаяние, потеря веры в возможность изменить что-либо в жизни. Вполне вероятно, что затем это состояние сменилось, хотя бы отчасти, на философское восприятие жизни такой, какая она есть. Но это лишь предположение, не подтвержденное пока какими-либо фактами. Интересно, что, обращаясь к Богу, Матвей называет его так: «Ты бог глухой, слепой, не всемогущий. Бог зла, ты черный бог!.. Бог разбойников, их покровитель и душа!» (1МиМ, 131). И этому богу противопоставлены «чистые, как небо Галилеи, глаза» (1МиМ, 131) Иешуа, вернее, глазам этого бога, «закрытым дымом из курильниц храма» (1МиМ, 131). Затем это противопоставление снимается. Но обращение Левия к Богу («Ты глух!.. Ты бог зла! Ты не всемогущий бог. Ты черный бог. Проклинаю тебя, бог разбойников, их покровитель и душа!» (2МиМ, 174)), а также последующие события, разрешившиеся грозой и смертью Иешуа (в ранних черновиках туча начинает наползать уже после его смерти) заставляет предположить, что проклятия обезумевшего от горя человека достигли ушей если не того бога, в которого верит Иешуа — «Бог один, ...в него я верю» (2МиМ, 33), — то, во всяком случае, того, кто призван следить за справедливостью — Воланда. С ним-то впоследствии у Левия возникает принципиальный спор как раз о зле и тени в этом мире.

В связи с этим интересно предположение Л. Ионина о том, что Воланд живет в некоей иной реальности, нежели, например, Иешуа. Это царство строгого детерминизма, где ничто не случайно, где нет подразделения знания на релевантное и нерелевантное (категории, введенные А. Шюцем), то есть на важные для достижения практических целей, глубокие и ясные, и на менее четкие и менее важные. Л. Ионин сравнивает этот мир с «идеальным миром научного теоретизирования, коррелятом реального мира»1. Наука в таком случае полагается «выше» и «истиннее», чем здравый смысл. А так как наука вырабатывает абсолютные вневременные истины, то и Воланда можно считать неким олицетворением истины. По мнению Л. Ионина, в данном случае концепция Булгакова сближается с концепцией «третьего мира» К. Поппера, мира идей вообще, мира, где каждая гипотеза и теория — истинна. В связи с этим возникает проблема: как истинны могут быть две прямо противоположные гипотезы? Отчасти эта проблема решается именно в диалоге Воланда с Левием:

«— ...Ты произнес свои слова так, как будто не признаешь теней, а также и зла. Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени?

...Что он велел передать тебе, раб?

— Я не раб, — все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, — я его ученик.

— Мы говорили с тобой на разных языках, как всегда, — отозвался Воланд, — но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются». (2МиМ, 249—250).

Тем самым как будто утверждается, что перемена полюсов в суждении — лишь «разговор на разных языках», истина же остается неизменной, не зависящей от чьих бы то ни было суждений. Однако подобное предположение не объясняет ни авторской неприязни к Берлиозу, по этой теории имевшему свое суждение об истине, ни его гибели как наказания, ни его последующего ухода в небытие.

Если все гипотезы — лишь оборотные стороны одной истины, то и воздаяние за все убеждения — суждения должны быть одинаковыми. Это — справедливо. Но на балу Воланд обращается к отрезанной голове Берлиоза со следующей речью: «Мне приятно сообщить вам в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, ведь все теории стоят одна другой. Среди них есть и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере» (2МиМ, 265).

Так что каждый из героев романа получает по вере своей — наказание или награду. Берлиоз верил, что со смертью тела жизнь в человеке прекращается ж он уходит в небытие — за эту «солидную и остроумную» теорию он и получает столь же остроумное вознаграждение. Это не столько наказание, сколько справедливое следствие, вытекающее из прижизненных убеждений человека, отвергавшего истину, то есть не знавшего ее. А вот Мастеру истина знакома, но он становится почти предателем, отказываясь идти дальше однажды выбранным путем. Пилат в определенном смысле тоже предатель, ибо отправляет на казнь не просто невиновного человека, но человека, чьи идеи стали близкими ему: за этими идеями он признает правоту, в них он видит свет истины. С Левием Матвеем все обстоит иначе.

Как уже было сказано, облик и характер Левия практически не изменялись от редакции к редакции. Менялась его роль в сюжетной и идейной структуре романа. Будучи изначально персонажем чуть ли не второстепенным, Матвей вырастает в фигуру вполне самостоятельную и весьма значимую. С одной стороны, он, как и прежде, призван оттенить фигуру Иешуа, подчеркнуть его доброту и всепрощение (вспомним, он сожалеет о судьбе предавшего его Иуды, Матвей же сообщает Пилату, что он в Ершалаиме зарежет одного человека — Иуду, да и сам прокуратор отмечает: «Ты жесток, а тот жестоким не был» (2МиМ, 320)), а с другой стороны, Булгаков развивает мысль, заложенную опять-таки в Новом Завете. Это мысль о том, что книжники и фарисеи зачастую оказываются большими грешниками, нежели мытари. Люди высокообразованные, с развитым интеллектом несут на себе большую часть вины за то, что истина неведома обществу, в котором они живут, что сами они, зная эту истину, принять ее не хотят. Вина не на тех, кто не ведает, а на тех, кто обладает знанием, но творит свои дела вопреки той самой истине, которую олицетворяет в романе все-таки Иешуа, а не Воланд. При внимательном сличении всех вариантов романа становится ясно; что именно к этой мысли приходит в конце концов Булгаков. Не социальный строй общества — главный виновник всех бед, а самоощущение человека, его самоопределение в мире, направленность той самой, свободной воли, данной ему от неба. Как распорядится человек своей свободой, свободой выбора, увидев истину, выберет ли ее — зависит, конечно, от многих причин. Но главная из них — нравственное чувство, ощущение того, что хорошо и что плохо.

Левий Матвей записывал за Иешуа так, что тот «ужаснулся» (2МиМ, 24). Но он записывал так, понял, на своем невеликом уровне понимания. Он всей душой был предан Учителю и тем идеям, которые сумел понять — понял же он, что нет «...большего порока... трусость» (2МиМ, 319), как записано в его пергаменте. В этом плане Левий становится своеобразным прообразом Ивана Бездомного, не очень умного ученика своего учителя. И, на другом основании, Маргариты — жизнь и душу готовой отдать за спасение самого дорогого ей человека.

Недостоверность письменных свидетельств об учении Иешуа при внимательном рассмотрении оборачивается еще одним аспектом проблемы истины. Думается, что этот аспект для Булгакова не случаен. Когда исследователи говорят о романе Мастера как о верном свидетельстве, противопоставляя его неверным хартиям Матвея, как-то не принимается во внимание тот факт, что, по сути, ни Воланд, ни сам Иешуа не дают ему оценки с точки зрения истинности — ложности описанного. Само собой подразумевается, что реплика: «О, как я все угадал!» (2МиМ, 132) — произнесенная Мастером во время рассказа Иванушки о Понтии Пилате, переданного со слов Воланда, уже подтверждает истинность его произведения. При этом не учитывается одно немаловажное обстоятельство: как бы ни был подробен в своем рассказе Иванушка, он все-таки выступает как очередной интерпретатор, причем уже чужого текста. В ранних же редакциях оценка романа Мастера, данная свыше, не так уж и высока. Еще в 1933 г. Булгаков устами Воланда в последней главе сообщает: «Вообще могу вас поздравить — вы имели успех» (ВК, 196), — странная похвала тому, кто точно изложил все события. Уже в следующей редакции тональность резко меняется: «... исчезнет мысль о Га-Ноцри и о прощенном игемоне. Это дело не твоего ума. Ты никогда не поднимешься выше, Иешуа не увидишь». (ЧБ, 328). «Не твоего ума дело» — это явно не комплимент, не полное одобрение написанному.

Отчего же в конце концов Булгаков приходит именно к тому варианту, что мы видим в «Мастере и Маргарите», и какой именно рассказ полагается «настоящим»? И почему все-таки Булгаков говорит о Пилате как о выдуманном герое? То есть мы снова возвращаемся к вопросу: было или не было? Если герой — Иешуа — выдуман Мастером («благодари бродившего по песку Иешуа, которого ты сочинил, но о нем больше никогда не вспоминай»), как он мог прочитать роман о себе? Если он существует — почему выдуман? Если Пилат придуман Мастером, как он встречается с действительно существующими (естественно, в художественной реальности романа) людьми? Если он существовал — почему Мастер выдумал его? К ответу на эти вопросы подводит восклицание Маргариты из окончательной редакции: «Клянусь угаданным тобою сыном короля — звездочета!» (2МиМ, 356), — а также приведенные уже слова Мастера: «О, как я все угадал!». Вероятно, в данном случае Булгаков опирается на традицию, идущую в мировой литературе еще от романтизма. Выдуманный Мастером герой существует вне времени, одновременно объединяя в себе все времена.

По-видимому, подобная мысль возникла у Булгакова уже на ранних стадиях работы над романом. Об этом, в частности, говорит максимально приближенный ко времени писателя язык: «Взводный» (!) говорит упавшему в изнеможении Иешуа, идущему на казнь: «Сел, брат?» (ВК, 514), «добрые люди, не обучавшиеся в университетах» (это в начале-то первого тысячелетия нашей эры), должность одного из помощников Пилата — «ротмистр» (КИ, 219). Своеобразный интервременной строй языка мы наблюдаем в одном из эпизодов «Великого канцлера». На глазах Мастера Пилат, Банга, Крысобой и его ала несутся навстречу луне, и Воланд говорит: «Сейчас он будет там, где хочет быть, — на балконе, и к нему приведут Иешуа Га-Ноцри. Он исправит свою ошибку» (ВК, 195). Лишь в надвременном существовании возможно исправить ошибку, совершенную 12 тысяч лун назад. Выдумывая, Мастер угадывает и тем самым делает реальными в настоящем тех, кто существует вне времени. История в понимании Мастера, а, значит, и Булгакова становится не историей реальных событий, реальной жизни, а историей духовного бытия. Вероятно, именно в этом смысле надо понимать реплику Воланда: «Я — историк». Ведь шестое доказательство, предъявленное им, если не для Берлиоза, то для Иванушки становится доказательством духа (в прямом и пародийном смысле, если вспомнить, что окончательно Иванушка прозревает в клинике для душевнобольных). Свидетельство, данное о событиях через 2 тысячи лет, оказывается если не вернее свидетельства четырех очевидцев — евангелистов, то, по крайней мере, равноценным им, именно потому, что угадано верящим в истину сердцем.

Получается, что Булгаков, по сути, не полемизирует с Евангелиями, а предлагает читателю свой вариант их осмысления. В его художественной концепции, в том виде, какой она сложилась к последней редакции романа, исторические феноменальные факты, которые невозможно доказать современному человеку с точки зрения позитивной науки (вспомним беседу Воланда и Берлиоза: «Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования бога быть не может» (2МиМ, 13)), заменяются ноуменальными, угаданными душой и не требующими доказательств, а оттого истинными. Царство истины, справедливости и милосердия не надо выдумывать и строить, оно явится само, и не через жестко регламентированную веру — религию, а через самосознающую личность: «Царство Божие внутрь вас есть». Было или не было de facto — вопрос этот в романе в конце концов просто снимается, так как не имеет смысла для духовного, вневременного бытия.

Подытоживая все сказанное об эволюции «ершалаимских» глав и двух пар персонажей, следует заключить следующее. Работая над романом Мастера, да и в целом над всем произведением, Булгаков совершает путь эволюции современного человека в его вере: от наивного восприятия библейских событий как фактов реальной истории — к восприятию их как мифа, не имеющего времени и являющегося всегда фактом настоящего.

Обращаясь к вопросу о системе персонажей «ершалаимских» глав, отметим, что уже практически с первых редакций она складывается в том самом виде, в каком предстает и в редакции последней: это вновь взаимодействие героев в парах. Мы видим уже отмечавшиеся типы этих пар: учитель / ученик — Иешуа / Левий Матвей, владыка / подчиненный — Пилат / Афраний, деятель / наблюдатель — Матвей / Иешуа, Афраний / Пилат, а также новую модификацию — это пара тех, кто реально встречается друг с другом на протяжении «реального» романного времени. Таковыми в разных эпизодах являются Пилат — Иешуа, Пилат — Афраний, Пилат — Матвей, ведущие разговор, общающиеся исключительно друг с другом (и зачастую без посторонних лиц). То есть названные три пары относятся к условно обозначенным «действующим» парам. К таковым относились и практически все пары, описанные в главах I и II. И лишь учитель и ученик «ершалаимских» глав, Иешуа и Матвей, могут быть отнесены скорее к «соотносимой» паре, так как в реальном романном времени они встречаются лишь однажды — во время казни Иешуа. И даже в этот момент мы не можем назвать пару «действующей», учитывая тот факт, что в окончательной редакции учитель своего ученика не видит и связь между героями, таким образом, является односторонней. Примечательно, что Иешуа и Матвей — вообще единственная пара, члены которой в реальном для них описываемом времени не встречаются (исключая ту самую «одностороннюю» встречу на Лысой Горе). Этот прием использовал Булгаков, по-видимому, для того, чтобы подчеркнуть одиночество Иешуа, о чем уже было сказано, а через него — всю глубину личной ответственности человека за сделанный выбор, ответственности, даже часть груза которой не может быть переложена на чьи-либо плечи. Таким образом, как мы видим, сама система персонажей, формальная сторона произведения работает на складывающуюся к последним редакциям идею Булгакова.

Примечания

1. Ионин Л.Г. Две реальности «Мастера и Маргариты» // Вопросы философии. 1990. № 2.