Вернуться к П.В. Палиевский. Шолохов и Булгаков

«Тихий Дон» М. Шолохова

Как прославленного брата,
Реки знают Тихий Дон.

Пушкин

Уходят люди, и часто уже некого спросить, как там было, в революцию. А без лица какая же жизнь: это история, собираемая из бумаг.

К счастью, сохранилось, как в каком-то странном отпечатке в облаках, все, что происходило тогда на земле: хочешь — подойди, поговори на выбор с каждым, хочешь — поднимись к обозрению целого, и все с одинаковой правдой; это «Тихий Дон» М.А. Шолохова.

Чем дальше, тем больше изумляет нас эта книга.

Известно, как далеко должно отойти произведение от больших событий, чтобы выступил вперед их смысл. Как говорил Толстой, взявшись за роман о декабристах: «Видишь, что колебание фигур на этой картине прекращается и все устанавливается в торжественном покое истины и красоты»1. Это — возникло тотчас же, без оттягивающего срока, никак не в покое, и с безошибочным распределением всех участвующих в деле сил, так что будущему ничего не оставалось в нем исправить, — напротив, скорее сверяться с ним.

Известно также, какой сложной мыслью старался победить свои проблемы в литературе XX век. Сколько построений, гипотез, отточенных форм! Здесь — общечеловеческие идеи, размах которых захватил и вопросы прежних великих писателей, открылись вдруг без символического языка, темных ассоциаций, в непроизвольном бытовом поведении рядовых людей. А дерзость их испытания оказалась ничуть не меньшей, чем у Достоевского; только не через сомнения идеологов, а в людской массе, и часто далеко не в пользу тех же идеологов. «Спутали нас ученые люди, — замечает человек, которому довелось испробовать их все на себе, Григорий Мелехов. — Господа спутали! Стреножили жизню и нашими руками вершают свои дела...»

Удалось это, вероятно, потому, что Шолохов поддержал главное в нашем народе — искание правды. Он доказал, что те самые вопросы, которые ставят высшие умы, народ решает у себя практически, так как именно на этом уровне от них никуда не денешься и в библиотеку не уйдешь, но каждым шагом обязан отвечать — немедленно и нередко головой. Он показал, что такие решения могут быть ответственней самых остроумных, обоснованных, блестящих — и глубже.

Причем решается здесь не какая-нибудь удельная правда, но правда для всех. За нее пошла схватка, так как практически же было доказано, что всякая другая не дает удовлетворения. «О чем было думать? — колеблется, пав духом, Григорий. — Зачем металась душа, как зафлаженный на облаве волк, — в поисках выхода, в разрешении противоречий? Жизнь оказалась усмешливей... Теперь ему уже казалось, что извечно не было в ней такой правды, под крылом которой мог бы посогреться всякий, и, до края озлобленный, он думал: у каждого своя правда, своя борозда». Повсюду светит сквозь упорный мрак большая идея.

И нет, кажется, у Шолохова человека, который бы не определял себя в отношении к этой правде. Отступившие или забывшие о ней как-то списываются из жизни, исчезают; на их место заступают другие, с собственным мнением; но, приглядевшись, мы замечаем, что это собственное мнение каждого есть его представление о главном. За него идет несмолкающий спор.

Вот почему нет, наверное, более подходящей книги, чтобы задуматься над смыслом нашего времени, чем «Тихий Дон». И то, что она написана на русском языке, не просто предмет гордости, но возможность обдумывать этот смысл всеми, от мала до велика.

В ней тонут иные точки зрения. Не то чтобы в романе был какой-нибудь претенциозный замысел их превзойти: охват действительности так велик, что мы наблюдаем, как они рождаются в жизни сами и занимают в ней уже не то место, какое мы привыкли за ними узнавать, — целые художественные направления.

Возьмите студента Тимофея из четвертой части книги. Попробуйте вообразить его отдельно от романа — литература «потерянного поколения» не может не встать перед глазами. Зачем, спрашивается, Шолохов его описал? Затерянная ненужная биография. Занят самонаблюдением, ведет дневник... Идет мировой разгром, а он с самомнящей точки зрения справляет какие-то иронические приговоры, радости; сильно занят превосходством над ним в определенной области Лизы Моховой... Но, задав эти вопросы, сразу же понятно и зачем: как раз для того, чтобы он выглядел, каким он действительно был на фоне истории. Если бы автор писал картину с его точки зрения, была бы знакомая нам литература страданий, крови, грязи, оплевания небес. С восхищением и яростью сопереживали бы мы его ответ атаману: «Дурак вы, Андрей Карпович» и т. д. А здесь оттого так и поражает простота и бессмыслица его гибели с сумкой бумажек, что происходит она на фоне большого смысла, которого он не увидел и участвовать в котором не сумел.

Или, скажем, литература «белой гвардии», выше других проявившаяся у раннего Булгакова. Есть ли ее соответствия в «Тихом Доне»? Несомненно. Чего стоит один безвестный вахмистр, который, отступая от красных, когда «офицеры поразбежались», вез с отпавшими на морозе пальцами орудия: «— жизни решуся, а батарею не брошу»... Никому не нужный Тушин, есть ли что-нибудь безотраднее? Конечно, мы сразу узнаем их, этих бывших чеховских Федотика и Роде, полковника Вершинина с дочерьми и доктора Астрова, преданных России и зашатавшихся теперь. Многие из них перешли на сторону народа, со многими потом, использовав их как «спецов», по-своему обошелся тогдашний Предреввоенсовета; да и «обстоятельства острой классовой борьбы во время гражданской войны, — как сказал позднее Шолохов, — были таковы, что не всегда одни люди судили правильно о других»2. То есть, если оставаться внутри этих впечатлений, на вопрос, куда идти дальше, ответить будет очень нелегко.

Однако не было еще художника, который бы с такой убедительностью призвал каждого взглянуть поверх собственной головы и признать, что она не единственная в мире. Что есть общая правда, которую нужно понять. И он умеет сказать это лучшим.

Пусть требования эти громадны. Пусть порой они выше нашей способности им ответить. Шолохов неотступно дает понять, что в нас не осталось бы ничего человеческого, если бы мы этих ответов не добивались. Оттого и кричит, домогается у Гаранжи Григорий: «Что же делать? Говори, гад! Ты мне сердце разворошил», и просит Иван Алексеевич: «Я словами не справен по причине темноты своей и малой грамотности. И я до многого дохожу ощупкой...» — становясь там, в чем уж уверился, железным.

Ради такого понимания люди идут на жертвы, даже поддаются на обман, потому что Шолохов открывает, что и против этого народ нашел свое средство: раз обманщик завлекает чем-то дорогим — заставить его быть тем, чем он обманывает, и в таком размахе и подлинности, как он и не подозревал. Идет поглощение — встречным движением — колебаний, ошибок и отклонений от общего пути.

Поэтому когда нас спрашивают за рубежом, что это за понятие, которое вы постоянно употребляете, народность, мы говорим: читайте Шолохова. У него эта масса, которая жила раньше у подножия пирамид и молча, с восхищением ли, враждебностью, следила за нарастающей красотой культуры; которую классики испытывали, вопрошали, а она отмалчивалась, не имея общего с ними языка, вдруг встала и заговорила тысячами голосов, ни одним не повторяясь, и с тем же (по меньшей мере) напряжением внутренней жизни, как просвещенные натуры Руссо или Толстого, искатели Достоевского. При этом Шолохов избежал и умиления перед народом, и брезгливости перед скопившейся в нем тьмой, между которыми металась литература.

Карамзин сказал: «И крестьянки любить умеют». Смеются над ним, приводя эти слова, забыв, что сам он произнес их в насмешку над барами, последним из которых был чеховский Гаев: «мужика надо знать... мужик меня любит». Но правда, что его Лиза любила все-таки как барышня, «барышня-крестьянка». И долго еще, до самых последних дней русской классической литературы, крестьянки в ней любили, подражая: то «жадно глядя на дорогу», то робко постучав в окно вагона, как Катюша Маслова, — «и, полно, Таня, в эти лета мы не слыхали про любовь», будто и впрямь ее не было. Если же кто и решался заглянуть в самостоятельный их мир, то лишь затем, чтобы содрогнуться и пожелать им скорее его покинуть.

«Тихий Дон» снял и эту пелену, и из неведомой страны заговорила страсть, не знавшая подражаний, с напряжением, богатством, тонкостью и душой, которые считались раньше привилегией специально воспитанных натур. Среди прочего эта книга пришла и как совершенно новый любовный роман, что потянуло к ней миллионы читателей. Невидимый источник, открывшийся в ней, помог удержать целомудрие среди самых смелых описаний, то есть не дал распасться чувству на «романтизм» и «пол», идеал и низменную потребность. Для литературы XX века это был освобождающий пример (тому, конечно, кто способен был его принять).

Та же сила помогла Шолохову решить чрезвычайно трудную для писателя задачу — какой любовью заинтересовать: запретной ли, ничему не подвластной, или хранящей дом и верность. Сам Толстой не выдержал ее тяжести и хоть объявил, что ведет в романе «мысль семейную», и грозный эпиграф поставил, не сумел перетянуть на свою сторону читателей, в большинстве и до сих пор оставшихся с Анной. Убедителен, как всегда, ответом Татьяны был только Пушкин.

Но Шолохов вывел всю проблему из поставленных пределов. Он раскрыл в неоспоримой правоте безоглядный тип (не забыв, впрочем, отметить ее «порочную красоту», «порочно-жадные губы» и т. п.); он же не обошел равным вниманием ее соперницу с ее стойкой чистотой и попыткой победить в Григории зло молчаливым примером, так что смерть Натальи и ее прощание с детьми вошли в лучшие страницы мирового искусства (семейный тип навсегда остался у Шолохова в недосягаемой высоте, например, сцена на вокзале Соколова с женой в «Судьбе человека»). Но главное, он убедил нас в том, что и эта история решается не просто между «тремя», а в том самом необъятном смысле, которому посвящен роман.

Иначе говоря, эта книга выводит нас на простор, откуда ясно видишь, что свет еще ни на чем клином не сошелся. Шолохов не боится ничем нас разочаровать. А его резкость и смелость в обнажении человеческих отношений таковы, что прежняя литература отодвигается в сравнении с ним куда-то назад, в благодушное уговаривание или подставной образец. Посмотрите, как между прочим сказано у него о Листницком и Ольге: «Он стал бывать у нее ежедневно. К сказке тянулось уставшее от боевых будней сердце... И он наедине с собой рассуждал, как герой классического романа, терпеливо искал в себе какие-то возвышенные чувства... быть может, желая прикрыть и скрасить ими наготу простого чувственного влечения. Однако сказка одним крылом касалась действительности: не только половое влечение, но и еще какая-то незримая нить привязывала его к этой, случайно ставшей поперек жизни женщине».

Классический роман помянут здесь рядом со сказкой, в том же почти значении, и в атмосфере «Тихого Дона» так оно и есть. Хочешь погрузиться в сон золотой, как Листницкий, — иди, подтверждения найдутся: так и называл муж эту Ольгу, — «тургеневская женщина». Тургеневские женщины есть, они живут, но — лишь «касаясь» действительности. Нужно уметь взглянуть ей в лицо.

Таков и язык этой книги. Поднимите шолоховскую строчку к глазам, и вы увидите жизнь. Никаких слов, потому, что за каждым — поворот непредвиденной правды. Конечно, и в ней может заблестеть какой-нибудь особенный слог, как, например, Дарья вдруг незаметно для себя переходит на былинный язык: «Расскажи-ка, родненький куманек... как ты мужа моего, Петра Пантелеевича, убивал-казнил?»; или безлично-казенный: «Штокман с присущей ему яркостью... обрисовал борьбу капиталистических государств за рынки и колонии». Но всегда сообразно минуте, нигде не выливаясь в отдельный стиль, который бы окрашивал собою жизнь: она сама его окрашивает.

Дело доходит до недоверия слову. Это старая тема русской литературы, и у Шолохова она никак не выделена, но проявляется постоянно. Говорится одно, совершается другое, и совсем не потому, что говорилась ложь. «Можно надежду иметь, что больше не уйдешь?» — спрашивает Степан. «Не уйду, — просто ответила Аксинья». Она, конечно, ушла, и навсегда, хотя в момент произнесения этого никак нельзя было предвидеть. Обратный пример: подъесаул Шеин обещает Подтелкову под аплодисменты галерки, что, мол, казаки «очнутся — и тебя же повесют». Пророчество сбывается. Но за кем остается правда?

Что же — «слово, тьфу слово», как говорил Ноздрев? Нет, великая сила, но только средство правды, а не она сама. Поэтому люди Шолохова могут смело говорить противоположное, прибиваясь к единственному и основному. Дед Гришака, например, который упорно думал, вовсе не растительно жил; он не испугался перемен, ходил в лампасах и с крестами: «Я, соколик, верой-правдой своему белому царю служил. А власть эта не от бога. Я их за власть не сознаю». Но когда взяли кулаков, в том числе его сына, он же Григорию объяснял: «...супротив бога шел, народ бунтовал супротив власти. А всякая власть — от бога. Хучь она и анчихристова, а все одно богом данная».

С течением времени эта способность видеть под корою жизнь, становится все дороже. На поверхности современный человек часто выложен шаблоном; писатели нередко его и воспроизводят, в уверенности, что говорят правду. Конечно, это правда. Но какая — правда клетки, в которую заключена душа. Функциональные скорлупы, а не люди, вот кого они пишут и общению которых посвящают целые тома. Не помогает и ироническое перевертывание, так как материал остается у той же поверхности, а от дробления и чисто отрицательного взгляда прозрачность только убывает. Шолоховский образ в этих условиях выполняет неоценимую роль: он продолжает поднимать изнутри — навстречу читателю — непредставимую, раскрытую к общению правду.

Хотя, как ни странно, его естественность и простота способны сослужить ему плохую службу. Большие блага могут приниматься как должное, даже не ощущаться, что они есть. Шолоховский «Тихий Дон», подобно лесу, глотающему дым, тоже незаметен в своей работе; при этом забывается, что она производится вовсе не природой, а человеком, создавшим этот массив. В сравнении с привычной литературной величиной он в своих размерах трудно обозрим и бывает для нее невидим.

Так, скажем, в дневниках, опубликованных «Вопросами литературы», известный романист Макс Фриш размышляет об успехе в современном мире ординарных книг, «...почему? Вероятно, по той же причине, по какой Европа не имеет больше эпической поэзии, какую имеют американцы, какую могли бы иметь русские»3. Сожаление вполне искреннее: Шолохова для Фриша не существует. И, со своей стороны, это суждение последовательно: если Шолохова нет, тогда, действительно, многие литераторы, не выходящие из поиска, в том числе «нравственного», — значительные писатели, а их желание отгородиться от «любителей почитать» в чем-то справедливо. Но если он есть?

Попробуем взглянуть на прямые возражения роману. Они интересны, показательны и могут оттенить сделанное Шолоховым лучше, чем иные хвалы.

Тем более когда их высказывает крупный авторитет, как, например, Брехт. В высшей степени характерно, что самого имени Шолохова он избегает. Послушаем:

«Знаменитый роман советского писателя состоит из двух толстых томов. Прочитав восемьсот страниц, я все еще не знаю, как живут эти люди, внутренний мир которых заполняет множество страниц. Мне не ясны их занятия в сельском хозяйстве, не ясна, конечно, и их подлинная внутренняя жизнь. Кое-что узнаю я о том, как они отвечают известным моральным требованиям, которые перед ними поставлены, кое-что — об изменениях, внесенных новыми обстоятельствами в их любовные отношения, родительскую любовь и так далее.

Ни в коем случае я не хотел бы пренебрегать подобными романами, традиционный стиль которых в каждом мгновении препятствует изображению новых вещей. Если я говорю, что они написаны без искусства, то совершенно честно при этом думаю, что охотно отказался бы от самого искусства, если бы оно мешало появлению подобных документов. Но я все же не верю в это»4.

Идея возражения ясна. Это не искусство, а необработанная материя. Как если бы был вырезан из земли большой пласт и положен перед читателем: разбирайся, коли есть время. Нет контроля, меры, не говоря уже о современной форме, — собственно, того, что должен был бы сделать художник: подчинить, организовать текучую жизнь, без чего она не более чем документ. Запомним эту логику: она повторяется в приложении к Шолохову и имеет отношение к основным художественным спорам времени.

Ее воспроизвел, например, Грэм Грин, автор «Тихого американца». Тогда еще не знаменитый писатель, а обозреватель «Спектейтора», он натолкнулся среди книжного потока на «Тихий Дон». Роман был, правда, плохо переведен, с пропусками, и только в первых двух частях, но основное обрисовалось отчетливо.

Книга понравилась Грину. «Только высокое литературное мастерство, — написал он, — могло заставить людей другой расы поверить в эти варварства казацкой жизни, ничего не фальсифицируя, — вожделение на сеновале, насилие в сарае, роды под забором... Можно представить себе, в какую «тоску по менее интеллектуальной жизни» превратил бы все это Дэвид Херберт Лоуренс» (в то время наиболее обсуждаемый английский романист).

Но — внимание:

«Жизнь группы людей не может сама по себе быть предметом романа: предмет должен быть достаточно определенным, чтобы сообщить ему форму. Джойс, взяв в «Улиссе» целый округ, был вынужден ограничить себя, сжав время действия и несколько произвольно заключив его в классические рамки. Роман г-на Шолохова не имеет единства времени или места: мы следуем за донскими казаками с их хутора на фронт, с фронта в Петроград, а небольшие вставки с описаниями природы (Дон весной, летом, осенью, зимой) — слишком механическое средство, чтобы придать рассказу единство. Это слабость, которой, конечно, мы можем пренебречь ради эпизодов: трагической истории любви Бунчука, красного агитатора, и Анны, девушки из его пулеметной команды, — красиво развернутой на фоне революции, пулеметных лент и расстрелов, уличных боев, — но освещенной урывками; судеб казачьих станиц, которые являются главной темой г-на Шолохова.

Не видно причины, почему этот роман начинается или кончается там или здесь. Нельзя сказать, чтобы отсутствовала экономия в описании каждого эпизода: но этих эпизодов слишком много. Если в них и есть какой-либо сюжет, в чем я сомневаюсь, он теряется в узорах ковра... Критические замечания Джорджа Мура в адрес «Войны и мира» применимы ко всем романам, пытающимся дать иллюзию жизни без должного выбора»5.

Грин говорит о том же — о форме. Он хотел бы видеть ее у Шолохова, но вынужден ему в этом отказать. При этом он ясно формулирует, о чем идет речь: нужно найти нечто такое, что могло бы «сообщить предмету форму», или, если перевести буквально, «наложить форму», что по-русски без пояснений и не скажешь. Между тем это распространенное, особенно после Джойса, понятие означает, что современный художник должен изобрести нечто, способное заковать неуправляемую жизнь. Форма, сотрудничающая с «предметом», мыслящая вместе с ним, использующая его бесконечно гибкие очертания как язык, сообщающий о целом, в этом понятии невообразима.

Но — не остановимся и посмотрим еще, раз уж приглашает Грин, что сказал в книге «Признаний» (1919) о «Войне и мире» Джордж Мур. Потому что в самом деле за Толстым здесь и Шолохов, и все направление, проходящее через наше время.

Этот малоизвестный у нас писатель6 выразил с замечательной резкостью раздражение профессионала против вторгшихся в его садик стихий.

«Книга длинна, но если бы она была и в три раза длиннее, многие сцены остались бы ненаписанными. Легко представить себе, как Толстой просыпается среди ночи, вспомнив, что он не изобразил еще соревнования яхтсменов, и кричит, проснувшись в другой раз: «я забыл заутреню», — и откидывается на подушках, стараясь утешиться тем, что описал уже многие религиозные церемонии — с дотошностью путешественника, рассказывающего про обряд только что открытого им племени. Ибо никто из писателей не пытался состязаться с природой так упорно, как Толстой. Как умный человек он должен был бы понять, что в конце концов все равно потерпит поражение; но он был также одним из тех людей, которым все просто и ясно, кроме очевидного; и потому «Война и мир» являет собой произведение заведомого чудака. Несмотря на талант, открывающийся в каждом описании, трудно избавиться от впечатления, что перед нами пловец, который решился состязаться с поездом, идущим вдоль берега»7.

Это говорится так, словно Анна Каренина стояла перед Толстым, Аксинья — перед Шолоховым, а они их «описывали». Словно бы забыто, что эти лица и события нужно было сначала создать, чтобы они поселились среди нас, как живые (способность, отличающая подлинных художников), — и не только, и даже не столько: чтобы каждый шаг их был не просто «изображением», а проверкой и испытанием того, о чем мы думаем, движением идеи... От «налагаемой формы» это в самом деле очень далеко.

И это говорится так, будто не бывает событий, смысл которых можно передать, лишь перебрав полный круг относящихся к ним «эпизодов» — например, революция или народная война. Понятно, что иная нужна для этого сила: как говорил Тургенев о Толстом, что «это слон» — «он может и бревно поднять, и бабочку с цветка снять»; понятно, что она не везде обязательна и не со всем соизмерима, что ее единство складывается не из внешних связок, и сразу его не увидишь; но это не повод, чтобы не замечать слона.

Есть у Мура еще мотив, различимый и у Грина в словах о «варварствах казацкой жизни»; он способен кое-что дополнить. Мур пишет о Толстом: «...Меня не удивило бы, если бы этот реализм оказался в значительной степени обязан фольклорному наследию; было бы странно, если бы элементы народного не присутствовали в произведении мужика (так и сказано — muzhik), который начитался западной литературы и познакомился с западной наукой»8. Хлебнул, бородатый, западной цивилизации и пошел гулять... где уж тут, среди непреодоленных «элементов народного», высокому и взяться. То есть это то самое отношение, которое, как мы помним, точно схвачено у Шолохова, когда на призыве члены комиссии обсуждают Григория, не решаясь определить его в гвардию: «Нель-зя-а... очень дик. Вообразите, увидит государь такую рожу...»

Нет, все-таки рано жаловался Фриш, что в современной Европе нет эпоса. Он существует. Он существует — отвечая на вопрос, возможно ли что-то подобное «в эпоху пороха и свинца», — как наиболее глубокое выражение этой эпохи в ее ключевом событии — революции. И его герои так же важны для нас, как герои Гомера для классической древности. Переживая их судьбу, мы входим в основы переменившегося мира; они воплощение сил, положивших начало этому миру, и вместе образуют круг, очертивший его главные, далеко еще не решенные проблемы. И так же, как и у прежних, в этой книге многое не для поверхностного понимания. Мысль ее не бегает, куда хочет, но везет, впрягшись, существо мира. Тяжелые, непосильные тогда вопросы обступают в ней человека; но объединяющая их правда не дает упасть, — поднимаясь там, где ее не ждали, предупреждая об опасностях и оставаясь везде, вплоть до преходящих мелочей, современной.

Подавленного, близкого к катастрофе Григория встречает в банде Фомина некий Капарин. Посмотрите, что он говорит ему, какой предлагает выход: «Надо искать какие-то новые формы борьбы... Надо расстаться с этим гнусным народом. Вы — интеллигентный человек...

— Ну какой там из меня интеллигент, — усмехнулся Григорий. — Я и слово-то это с трудом выговариваю.

— Вы офицер.

— Это по нечаянности.

— Нет, без шуток, вы же офицер, вращались в офицерском обществе, видели настоящих людей...»

Поставьте сюда вместо офицера каких-нибудь других «настоящих людей» — и вы увидите способ, которым можно увести человека далеко-далеко от взятой дороги. И это будет только деталь в продуманных, обобщенных для нас путях истории, которыми движется вот уже более полувека «Тихий Дон».

1980

Примечания

1. Л.Н. Толстой. Полн. собр. соч. в 90-та томах, т. 63. М., 1953, с. 383—384.

2. «Огонек», 1973, № 32, с. 11.

3. «Вопросы литературы», 1971, № 6, с. 170.

4. Bertold Brecht. Gesammelte Werke, Band 19. Suhrkamp — Verlag. Frankfurt am Main, 1967, S. 443.

5. «The Spectator». L., 1934, April, 6, p. 551.

6. См. предисловие М. Урнова к кн. Дж. Мура «Эстер Уотерс». М., «Художественная литература», 1973.

7. «Russian Literature and Modern English Fiction. A Collection of Critical Essays, ed. by Donald Davie». The Univ, of Chicago Press. Chicago — London, 1965, p. 37.

8. «Russian Literature...», p. 41.