Вернуться к П.В. Палиевский. Шолохов и Булгаков

Приложения

I. К статьям о Шолохове

В. Боборыкин

(«Степень причастности и участия», «Литературное обозрение», 1974, № 4, с. 55—56).

<...есть еще в нашей критической практике случаи и методологически, а подчас и идейно незрелых выступлений. Пример тому — недавние попытки некоторых критиков развести по разным углам социально-аналитическую и эстетическую критику или «поссорить» критику с теорией и историей литературы. Ошибки в трактовке творчества М. Шолохова содержатся в статьях Ф. Бирюкова и П. Палиевского. Рецидивы субъективизма, при котором забываются социальные критерии, присущи некоторым работам Л. Аннинского...>

Л. Якименко

(«Критерии оценок. Методологические проблемы современной литературной критики», «Новый мир», 1974, № 7, с. 243—247).

<3а последние годы нередко ставилась и тема мирового значения творчества М.А. Шолохова. Творчество Шолохова сопоставлялось с творчеством Фолкнера, Хемингуэя и других выдающихся реалистов XX века. Внимание многих привлекла работа П. Палиевского «Мировое значение М. Шолохова», опубликованная журналом «Наш современник» в № 12, 1973 год. Если иногда мы, рассуждая о советской литературе, пытаемся показать богатство художественных решений, находя соответствующее явление и в современном мировом искусстве, то П. Палиевский пошел по другому пути. Он пытается заинтриговать и увлечь читателя. Он начинает с парадоксов. У нас есть критики, которые любят парадоксы. Оглушить читателя, а затем повести за собой на цветной веревочке парадоксов. При этом писатель как бы отодвигается, уходит на второй план, а на первый план выступает личность самого критика, концепция критика, возникшая извне и приложенная к объекту в качестве некой измерительной линейки. П. Палиевский начинает весьма круто: «Не видно то новое, что внес Шолохов в литературу, возможно, из-за его презрения к форме — не к форме вообще, а к собственной оригинальной форме и стремлению выделиться».

Парадокс номер один. Получается так, что «новое» тем и другим способом связано со стремлением писателя «выделиться». В этом смысле действительно у Шолохова не было «стремления выделиться». Но не было такого же стремления и у Толстого, и у Чехова, и у Горького. Выходит, что Тут Шолохов не исключение. И зря, видимо, так уверенно заявляет о его «презрении к форме». Положение о том, почему исследователю кажется не видным то новое, что внес Шолохов в литературу, ничем не подтверждается, да оно и не могло подтвердиться. Оно скорее игра ума, чем труд серьезного поиска.

Парадокс номер два: «Интересно, что наиболее заметные писатели XX века молчат о Шолохове. Словно бы он для них не существует». Не совсем точно. Из тех, которых называет П. Палиевский, не все молчали. Хемингуэй несколько раз упоминает в своих высказываниях имя Шолохова. Весьма спорное суждение о Шолохове имеется у Брехта. О Шолохове говорили Э. Колдуэлл, Стейнбек и другие.

Многие видные писатели в странах социалистического содружества, целые современные литературы испытали огромное воздействие творчества М.А. Шолохова, и об этом свидетельствуют исследования, проведенные за последние годы. Сошлюсь в качестве хотя бы одного из примеров на книгу, изданную Лейпцигским университетом ГДР на основе материалов международной научной конференции, посвященной творчеству М.А. Шолохова, проведенной в 1965 году.

Присуждение Шолохову Нобелевской премии в 1965 году вряд ли было бы возможным, если бы тезис П. Палиевского соответствовал действительности.

Все эти утверждения автора были лишь подготовкой к главному положению, которое он высказывает в статье «Мировое значение М. Шолохова»: «По всем правилам Шолохова и быть бы не должно. Откуда было ему взяться сразу после взлета русской литературы XIX — начала XX в., особенно после Толстого, Чехова, Горького». Чем не парадокс! Номер три! Заключение вроде того, что «по всем правилам Шолохова и быть не должно», предполагает «знание» правил, по которым одним писателям должно являться, а другим не должно. П. Палиевский не просветил нас на этот счет, и мы должны сами решать, что подразумевать под этими правилами.

Можно сочувствовать П. Палиевскому, можно понять его стремление выделить крупно Шолохова как неповторимое явление мирового искусства. Но для чего же при этом устраивать скачку через барьеры?

Мировое значение М. Шолохова, смысл «поворота», который он совершил в мировой литературе, П. Палиевский определяет так: «Новый шаг, отношение к жизни, иная точка зрения». Пока не ясно, по отношению к кому и к чему эта «иная точка зрения», «отношение к жизни», «новый шаг». Но вскоре выясняется. Сопоставление с Толстым, Хемингуэем, сходные положения и ситуации должны были бы, видимо, прояснить смысл новаторства Шолохова.

Сопоставление сходных ситуаций и положений в творчестве столь различных писателей, казалось бы, должно было помочь решению глобального вопроса, в чем же новизна отношения к жизни у Шолохова. Сопоставляются Аксинья и Мария — «Тихий Дон» и «По ком звонит колокол», Шолохов и Хемингуэй. П. Палиевский пишет: «Или вот сцена, где Аксинью изнасиловал отец... Какой материал для фрейдиста! Вся последующая жизнь — сплошной подтекст и воспоминание, от которого женщина хочет и не может уйти... Но ведь и для реалиста тоже... О Хемингуэе... его ответ известен; все помнят рассказ Марии, который объясняет, наконец, ее характер. Женщина поругана навсегда, ее не поднимет и рыцарское внимание. Что же у Шолохова? Это событие просто забыто. То есть сыграть свою роль оно, конечно, сыграло, подмяло на время, но чтобы определить характер, остаться в центре души — об этом смешно и думать». Вряд ли можно согласиться с той трактовкой, которую дает П. Палиевский Марии. Все-таки, как можно судить об этом из романа Хемингуэя, «рыцарское внимание» и любовь подняли Марию. Что касается шолоховской Аксиньи, то здесь тоже выходит не совсем так, как утверждается это критиком. Страшное, случившееся с Аксиньей, многое определило в ее жизни, и прежде всего трагизм ее отношений со Степаном. Не только страстное чувство, но и поруганное и оскорбленное женское достоинство бросило ее к Григорию Мелехову. «Сатанинская гордость» Аксиньи была следствием и характера ее и вытекала из стремления защитить, утвердить свое человеческое достоинство. «Порочность» ее, которая сквозила поначалу, проявлялась и в поведении (жизнь со Степаном и Григорием, связь с Листницким) и в деталях внешнего облика. Все это вместе определяет в высшей степени сложный психологический рисунок характера Аксиньи, в котором причины и следствия, обстоятельства и условия слились неразрывно.

Событие «не забыто», как утверждает П. Палиевский. Оно уведено писателем вглубь. Оно в истории жизни, в самой сути характера, а не только в подсознании, психологических толчках и разрывах.

На основе довольно зыбких сравнений и предположений делается кардинальный вывод о сущности шолоховского отношения к жизни. «Но если что-нибудь поражает в Шолохове, то, скорее, пренебрежение к жестокости, отсутствие того, чтобы ей придавалось какое-нибудь особенное значение... Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным (выделено мною. — Л.Я.). Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься».

Художественный мир Шолохова подгоняется под какое-то заданное восприятие жизни. Хочет этого критик или не хочет, но выходит именно так. Все сущее и происходящее оправдывается тем, что оно есть или было, «...общая атмосфера жизни и ее давление; у Шолохова она принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена».

«Принятие жизни» у Шолохова носит куда более сложный философский и эстетический характер. Необоримость жизни для Шолохова — в ее постоянном движении и обновлении. Движение жизни включает в «круговорот» человека, общество, природу. Они взаимосвязаны, обусловливают друг друга. «Свирепая проверка человека на прочность», о которой говорит П. Палиевский, — это проверка не только обстоятельствами, но и самих обстоятельств.

Гуманистическая идея, пронизывающая собою все творчество Шолохова, не в покорном «принятии» безрадостного и свирепого лика жизни, а в виде обновления, изменения тех обстоятельств, которые давят на человека. Тут Шолохов — прямой продолжатель классиков русской литературы XIX века.

Без исследования того, как реализуется в эпосе Шолохова идея революционного изменения действительности, не понять ни произведения писателя, ни концепции человека.

Человек велик у Шолохова поисками социальной правды, неприятием «свирепых» обстоятельств, бунтом против них. Мотив «гордости», который характерен для многих героев Шолохова, определяется гуманистическим пафосом, направленностью всего творчества Шолохова, Григорий, Аксинья, Наталья, Ильинична, Семен Давыдов, Ипполит Шалый, Андрей Соколов — гордые люди. Они отстаивают и защищают жизнь, ее достоинство. Самую смерть попрал советский солдат Андрей Соколов.

Так что, видимо, отношение к жизни у Шолохова иное, чем то, о котором говорит И. Палиевский.

В нашей современной критике нередко ставится проблема вечных ценностей. Извечные вопросы человеческого бытия, жизни и смерти, трактовка их становятся предметом исследования и изучения.

П. Палиевский, пытаясь определить то особое место, которое занимает М.А. Шолохов в мировом искусстве XX века, видит его и в особом «отношении к смерти». «У Шолохова смерть — это какая-то метла в жизненном доме. Так и представляешь ее не с косой, как столько раз рисовали, а в виде нянечки или уборщицы. Ничего недопустимого или устрашающего за ней не признается. Ну, есть, нет, задержалась на время, пока не замусорилась, — все равно ей придется пройтись. Как ни странно, здесь у Шолохова осуществляется идея «представьте мертвым хоронить мертвых...»

Не шолоховская это идея! Удивляет эмоциональная жестокость и бездушность самого уподобления смерти доброй нянечке в белом чепце или сердобольной уборщице.

Можно ли найти такую смерть в романах Шолохова, пронизанных болью, страданием, сочувствием к человеку? Нет. Наталья гибнет, как молодая яблоня в цвету, срубленная жестоким дровосеком. Аксинью срезает случайная пуля, как птицу в полете к счастью, за которое она боролась столько лет. Оно давалось, уходило, чтобы вновь поманить напрасной надеждой, Давыдов и Нагульнов пали как солдаты. Насильственная смерть обрывает живое, полное сил.

Трагическая тема смерти как чего-то насильственного, идущего против жизни, противостоящего ей, продолжает в творчестве Шолохова гуманистические традиции мировой и русской литературы. «Все порубила, все отняла безжалостная смерть...» — где же здесь нянечка или уборщица, «метла в жизненном доме», «ничего недопустимого или устрашающего за ней не признается? Это о ком-то другом. Только декадентская литература, только литература распада может опуститься до воспевания разрушения и смерти. Великий писатель никогда не примирится со смертью. Толстой бунтовал против нее до последней минуты. Вспомним прекрасные слова А.М. Горького из воспоминаний о Леониде Андрееве: «Для меня человек всегда победитель, даже смертельно раненный, умирающий».

Попытка «абстрагироваться», уйти в сферу вечных проблем, без конкретно-исторического анализа и обоснования привели критика к таким трактовкам, с которыми трудно, невозможно согласиться.

Мягко говоря, умозрительность проявляется и в трактовке одного из важнейших для эпоса Шолохова понятий, связанных с определением жизненных путей в революции. Здесь П. Палиевский подходит к серьезнейшей социально-исторической и нравственной проблеме. Но как он ее решает? <Одна из устойчивых идей Шолохова — это истребление середины, — утверждает П. Палиевский. — Кажется, что она больше всего противоречит скреплению. Об этом говорит Бунчук («середки нету»), мечтает Кошевой: «По-моему, страшнее людской середки ничего на свете нету, ничем ты ее до дна не просветишь»...>

Необходимы некоторые уточнения. Странным образом у П. Палиевского соединяются два разных понятия. Та «середина», которая в толковании П. Палиевского, «больше всего противоречит скреплению», только в высказывании Бунчука («середки нету») означает отрицание позиций между борющимися социальными лагерями; в высказывании же Кошевого речь идет о людской «середке», о загадке, тайне человеческого поведения, о необъяснимости некоторых поступков людей. Но «середина», как пытается доказать П. Палиевский, оказывается и вовсе «не середина, ацентральное: и это центральное в шолоховском мире есть».

Туманная фразеология, которой пользуется П. Палиевский, не позволяет точно определить, что же понимается под этим «центральным», под «мощным стволом, соединяющим в целое, казалось бы, безнадежно распавшееся».

Из примеров, которые приводит критик, можно заключить, что речь идет о том исконном, что связано с народной нравственностью (отрицание крови и жестокости войны, материнское сострадание и т. д.), что идет из «корней».

Не очень многое проясняет и полемическое уточнение автора работы: «Это никакой не «третий путь», но то, что попадает на правильные или неправильные пути, без чего борьба теряет смысл и торжествует абсолютный распад. Связующая сила, дорога, которую ищут постоянно. Идет необходимое разделение и развал, но народ держит единство через правое дело, когда и не имеет для него наименования».

Думаю, что и в этом случае необходимы куда более точные социально-исторические критерии. И для определения «правого дела», которое в эпосе Шолохова имеет свое «наименование», и для определения «связующего» начала.

Нельзя же всерьез полагать, что социалистическая революция, свершившаяся в России в октябре 1917 года, означала «необходимое разделение и развал» внутри народа и что «единство» определялось теми, кто был «в середине», а точнее, был «центральным».

Привлекается для доказательств судьба Григория Мелехова, который, как говорит П. Палиевский, «ведь тоже не просто посередине и не между, хотя он там и бывает. Он также отсюда, их этой связи. Неустранимая линия его характера — искание правды, и не мечтательно, а в сражении за правду, в отстаивании ее — и вовсе не из неразборчивых средств». Куда как предпочтительнее было бы обходиться в этом случае более строгими конкретно-историческими и социальными понятиями.

О правдоискательстве Григория Мелехова много было говорено в нашей критике. Но само понятие правды весьма изменчиво в представлениях Григория Мелехова. Оно связано и определяется конкретными обстоятельствами революции и гражданской войны на Дону. Одну правду он отстаивает, когда сражается за советскую власть на Дону, и другую — когда ведет казаков под обманчивыми лозунгами «За советскую власть, против коммунистов!» во время Вешенского восстания 1919 года.

Представление об исторической общности, о «связи», лишенное твердых социально-исторических обоснований, теряет всякую определенность.

Неужели революция означала только «необходимое разделение и развал»? Почему бы тут не сказать о веками зреющих противоречиях, о том, что «развал» был следствием взрыва несовместимых, непримиримых интересов не внутри народа, а между теми, кто был «сверху», кто жил за счет этого народа, кто его эксплуатировал, и между теми, кто был «внизу», кого угнетали и подавляли?

«Развал» происходил не внутри некоего мифического единства, а в классовом обществе, разделяемом непримиримыми противоречиями. Калединых, красновых, листницких, коршуновых никто и никакая «связь» не смогла бы соединить, примирить с Кошевыми и Котляровыми.

По П. Палиевскому, «судьба Мелехова показывает, что народ воевал и на стороне красных, и на стороне белых (кто же был тогда под кокардами их фуражек); но точку зрения народа как целого — формировавшегося нового единства взамен распавшегося, отчего и шла гражданская война, — вынесли, доказали и объединили собой красные».

Дело здесь не только в терминологии. Дело в существе. Можно ли уподоблять судьбу Григория Мелехова судьбе народа в революции?! Да еще в таком контексте: «...народ воевал и на стороне красных, и на стороне белых»! Вновь встречаешься с идеей о том, что революция якобы означала раскол «внутри народа». Сам народ для П. Палиевского нечто единое в своей судьбе, в своих идеалах и стремлениях. Но достаточно обратиться к «Тихому Дону», чтобы увидеть, как отчетливо дифференцируется Шолоховым понятие народа.

В одной из первых рецензий на два тома «Тихого Дона» Шолохова А. Серафимович говорил о том духе классовой борьбы, которым проникнуто это произведение. Революционный народ представлен в «Тихом Доне» большевиками, красноармейцами, матросами, казачьей массой, ставшей на сторону революции, такими героями романа, как Котляров, Кошевой, Штокман, Лихачев и другие. Колеблющаяся народная масса, настроения которой в ряде моментов выражал и Григорий Мелехов, проходит тернистый путь исканий. Но не в силу того, что она искала некую утраченную «мистическую связь», а потому, что заблуждалась и страдала из-за этих своих ошибок и заблуждений.

Не буду касаться других сторон статьи П. Палиевского.

Несомненно, одаренный критик задался важной целью определить мировое значение М. Шолохова. Думаю, что успех не был достигнут прежде всего потому, что исходные методологические принципы автора были лишены объективных социально-исторических критериев.>

Л. Якименко

(«Мировое значение творчества М.А. Шолохова», «Новый мир», 1975, № 5, с. 255).

<Шолохов черпает свою силу в реальности, понятой в ее историческом существовании, в ее движении. Вещный, предметный мир окружает его героев — мир жизни и мир поэзии. Огромная жизненная сила произведений Шолохова как раз и проистекает из этого чувства нерасторжимой связи с человеком, с землей, с жизнью. И поэтому такими бездоказательными выглядят попытки истолковать концепцию «жизни» и «смерти» в творчестве Шолохова в ключе, близком к декадентским концепциям человека.>

В-Гура

(«Мир Шолохова и современный мир», «Вопросы литературы», 1975, № 4, с. 82).

<Споры о Григории Мелехове идут давно, горячие споры. Это и не удивительно: человеческий тип, наделенный могучей силой индивидуальности, ослепительно ярким и сложным характером, и должен был вызвать полемику. Порой, однако, в ходе плодотворных исследований высказываются мнения поверхностные, непродуманные, хотя на вид куда как смелые и решительные. Одни критики (особенно настойчиво Ф. Бирюков) защищают Григория Мелехова от самого Шолохова и полностью отождествляют трагедию героя с трагедией всего народа, другие (П. Палиевский) считают, что автор слишком несправедлив и даже жесток не только по отношению к Мелехову, но и по отношению к другим персонажам романа. Мало того, такая позиция автора объясняется якобы самой устойчивой из его идей — «это истребление середины». Вскоре, правда, выясняется, что середина совсем «не середина, а центральное» в шолоховском мире, тот мощный ствол, который соединяет «в целое, казалось бы, безнадежно распавшееся». Это, оказывается, то истинно живое, подлинно народное, что горит в огне борьбы «для его же пользы; в исправление того, что оно не могло или не пожелало само в себе исправить».

Тенденциозные, лишенные глубокого историзма «подходы» к такому «новому» прочтению «Тихого Дона» уже не раз вызывали серьезные, хорошо аргументированные возражения...>

Из обсуждения книги П. Палиевского «Пути реализма», «Вопросы литературы», 1975, № 8.

В. Камянов

(«Вопросы литературы», 1975, № 8, с. 71—73).

<Среди многих интересных соображений... есть странноватая идея о «санитарной», так сказать, роли смерти в образном мире автора «Тихого Дона», об истреблении «середины», до которой она, смерть, вроде бы особенно лакома. Вспоминаем, что «середине» или «середнячкам», возмечтавшим о популярности, П. Палиевский уже предъявил крупный счет в статье «К понятию гения». Теперь на них, кажется, окончательно найдена управа. Однако не ясно, как читателю «Тихого Дона» выделить «избранных» (смертью) покойников-»середнячков» среди многих десятков персонажей, гибнущих либо в сражениях, либо от руки карателей, либо от болезней.

Да, с П. Палиевским можно согласиться, что «общая атмосфера жизни и ее давление... у Шолохова... намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы». Действительно, открытая сострадательность к герою, знакомая нам, скажем, по Григоровичу или Решетникову, для Шолохова не характерна. Добавим: равно как не характерен для него селекционный подход к людским жизням. «Но смерть у Шолохова — это какая-то метла в жизненном доме, — пишет П. Палиевский. — Так и представляешь ее не с косой, как столько раз рисовали, а в виде нянечки или уборщицы» — это ведь и предложение особой тональности, эмоционального ключа к тексту, ключа, достаточно чуждого, на мой взгляд, общей окраске шолоховского письма.

П. Палиевский, который немало и весьма прочувствованно пишет о народном складе мышления, здесь отступил и от народного взгляда на эту костлявую старуху с косой.

Но, допустим, критиком верно определен суровый диктат обстоятельств гражданской войны, не оставлявших места для размягченной чувствительности. Оправдан ли тем самым светлый мажор его рассуждений о доброй «нянечке или уборщице»? Мы отлично понимаем, что волк, задирая отставшего от стада оленя, тем самым поддерживает в стаде высокие видовые свойства. Но довелись нам въяве узреть такую картину, куда денется наша логика и ученость! пожалеем ведь слабого, «некондиционного» оленя. Или нам известно, что когда варвары завоевали Рим, то в широкой исторической перспективе это было акцией прогрессивной, и, абстрактно размышляя о падении Рима, мы вряд ли станем сильно огорчаться этим фактом, впрочем, как и радоваться ему. Ну, а если абстракцию сменит живая картина, скажем, брюлловское «Нашествие Гензериха на Рим»? Ведь почему-то шевельнется в нас сострадание к этим запечатленным на полотне римлянам, при всей их исторической обреченности.

Как говорится, ум с сердцем не в ладу. Вернее, так: линия нашего понимания той или иной объективной неизбежности и «линия» нашего чисто человеческого отклика на чужую беду, скорбь или радость лежат в разных духовных плоскостях. И «силовое» их сближение нежелательно.

Однако есть большой внутренний соблазн, возрадовавшись открытию ума, взять открытие — для полноты праздника — под покровительство морали. Думаю, что П. Палиевский как автор статьи о Шолохове от такого соблазна не уберегся.>

И. Роднянская

(«Вопросы литературы», 1975, № 8, с. 79—80).

<Но все же: что такое здесь «жизнь»? Упаси бог подыскивать определения к такому слову, но я говорю о том символическом багаже, которым П. Палиевский его наделяет и который «саморазвертывается» на страницах книги от года к году, от статьи к статье.

Название книги — «Пути реализма», и ведут эти пути, если следить за оглавлением, от Льва Толстого к Шолохову, от «Хаджи-Мурата» к «Тихому Дону». Но у идеи о единодержавии жизни своя сокровенная тропа, по-своему направляющая движение книги. Для меня по крайней мере философская «интрига» завязывается со слов: «Не прав ли был человек, отстаивавший свою жизнь до последнего?» (это о Хаджи-Мурате) — и развязывается словами, здесь уже вспомянутыми: «...Смерть у Шолохова — это какая-то метла в жизненном доме. Так и представляешь ее не с косой, как сколько раз рисовали, а в виде нянечки или уборщицы... Ну, есть, нет, задержалась на время, пока не замусорилось — все равно ей придется пройтись». Скажи сразу, что если за «тезис» Толстой отвечает лишь отчасти, то за «антитезис» автор «Тихого Дона», книги трагической, по-моему, вовсе не несет ответственности; ведь даже явственно горькие, с надрывом слова, где голос повествователя сливается с голосом самого Григория: «как будто и на самом деле изломанная жизнь его представляла какую-то ценность и для него и для других», — слова эти выдаются за образец невозмутимого, санитарно-гигиенического подхода к жизни и смерти.

Затем, конечно, «тезис» и «антитезис» не так уж противоречат друг другу, потому что какая же «философия жизни» может обойтись без смерти, без идей умирания и обновления? Произошла только переогласовка главного смысла: сначала — куст «татарина», упрямая защита своей частной, отдельной жизни от безжизненных «универсалий», представленных государственно-идеологическим порядком Николая I и Шамиля; под конец же — «уборщица» с метлой, пренебрежение мусором отживших, негодящих частных жизней во имя... опять-таки Жизни, но как целого, во имя ее «саморазвития», которое «свободно перешагивает через личное» и «не колеблется перед таким понятием, как личность». Здесь уже сама жизнь заступила место, изгнанных за абстрактность «универсалий» (я употребляю это слово в том смысле, какой оно имеет в статье о Грэме Грине «Фантомы») и стала идолом, которому иной раз мажут губы кровью.>

В. Кисунько

(«Вопросы литературы», 1975, № 8, с. 100—101).

<П.Палиевский интерпретирует Шолохова так, что «Судьба человека» остается на периферии творчества писателя («Хемингуэй... даже отозвавшийся на «Судьбу человека», об основном, что связано с именем Шолохова, как будто не слышал», — стр. 197); а «Поднятая целина» будто вовсе не бывала в поле зрения автора, который, в противовес Хемингуэю, собирается анализировать основное в творчестве Шолохова, о чем и предупреждает. И по закону, заданному самим критиком, оказывается «не основным» в системе шолоховского реализма исторически новый характер, впитавший в себя высшие черты национального русского характера, выкованного веками, но — именно новый, рожденный революцией, социалистическим строительством, прошедший испытание Отечественной войной. Это, если довериться П. Палиевскому, у Шолохова ни «заявлено», ни «предъявлено».

Критик обозревает созвездие писателей XX века, «умолчавших» о Шолохове. Небосвод, на который смотрит П. Палиевский, существует вне времени и пространства, вне эволюции социальной, политической, идейной жизни века, вне конкретных писательских биографий. К тому же небосвод дырявый: если читатель поверит автору книги, то окажется, что Роллан не отмечал именно значение Шолохова в связи с тенденцией советской литературы «продолжать в основном великую реалистическую традицию предшествующей эпохи, составляющую душу русского искусства...». И то, что Горький о Шолохове и Шолохову писал, П. Палиевскому — не важно: у него Горький вообще оказывается лишь последним гигантом старомодного — о чем прямо и пишет критик — гуманистического некрополя, но никак не началом нового этапа в истории русской и мировой культуры.

Если же перейти от фактов историко-литературных к фактам самого романа, к их интерпретации, — то сюрпризы ждут на каждом шагу. «Одна из устойчивых идей Шолохова — это истребление середины». П. Палиевский подтверждает этот тезис сугубо ясными словами Бунчука, Кошевого — большевиков, и «присоединяется» к суждениям литературных персонажей: «Вершина этих настроений может быть там, где представители разных лагерей, большевик-матрос и националист Чубатый, с наслаждением расстреливают воплощенную карьеру, полкового адъютанта: безличность, пытавшуюся между ними проскользнуть» (стр. 202). П. Палиевский, тут же для убедительности приведя обширную цитату из «Тихого Дона», «не заметил»: рассказав о попытке Совета разоружить казачий эшелон, двигающийся к Дону, о том, как вагоны ощерились пулеметами, Шолохов, даже не давая нового абзаца, сообщает о расстреле подъесаула Чирковского, приговоренного самими казаками к смерти, не указывая — при шолоховской-то точности! — за что. Нет ни «воплощенной карьеры», ни «середины», пытающейся «проскользнуть» между крайностями. Нет, потому что 17 декабря 1917 года (дату Шолохов не забывает уточнить) в этом эшелоне крайности еще не поляризовались, а сами казаки и были «серединой». Есть лишь мельком, но не случайно помянутый Чирковским, который «затравленно озирался, гладил волосы потной ладонью и не чувствовал ни холода, жегшего лицо, ни боли от удара прикладом».

И расстреливает Чирковского Чубатый не с большевиком-матросом, а с матросом-красногвардейцем, который только и славен способностью «играть» маузером да «шалой улыбкой», расстреливая человека, не зная даже за что. 17 декабря 1917 года слова «большевик» и «красногвардеец» означали не одно и то же, о чем Шолохов немало размышляет сам, дает пищу и «мысли головной», и «мысли сердечной» всякого непредвзятого читателя именно этой части романа. П. Палиевский дописывает не только образ матроса, но и образ Чубатого — того, который говорил Григорию Мелехову задолго до Октября 1917 года: «Нам нужен твердый царь, наподобие Миколая Миколаевича, а с мужиками нам не по дороге, — гусь свинье не товарищ. Мужики землю норовят оттягать, рабочий жалованье себе желает прибавить, — а нам чего дадут?» Вот и выступают «крайности» в недопустимо разных «весовых категориях».>

В. Гусев

(«Вопросы литературы», 1975, № 8, с. 118—120).

<Используя общепризнанную ситуацию крушения «классического» позитивистского гуманизма, П. Палиевский размышляет о Шолохове.

Мне кажется, Шолохов истолкован слишком односторонне, то есть неправильно.

Привлекая в свой актив то известное свойство эпического, драматического искусства, по которому жизнь иногда ощущается как некий равномерный мощный поток, чуждый жалости и сомнений и «знающий» лишь сам закон спонтанного выживания, отмирания, П. Палиевский дает концепцию «Тихого Дона» как произведения монолитно-холодного и могучего — лишенного начал разума и тепла. Но зачем же — опять — выпячивать одно и скрывать другое? П. Палиевский сам вспоминает, как Мелехов пожалел «зовутку». Она ответила жестко, — и П. Палиевский тотчас делает вывод, что ее ответ — это ответ самой жизни. В подкрепление он приводит слова самого Мелехова из другого эпизода (см. стр. 201). Да почему я должен верить тому и не верить Мелехову? Почему я должен верить лишь сценам, где изображена могучая жестокость жизни (она действительно есть в романе), и не верить сценам, где Григорий бежит спасать «расстеленную» Франю, где он, седой и понурый, раскачивается, стоя на коленях, на могиле Аксиньи под черным солнцем, где он, никчемный и обреченный, поднимает на руки ребенка: олицетворение жалости, последнего тепла и надежды? (Не забудем к тому же, что это завершающаяся, то есть образно особенно многозначительная, сцена романа.) Понятно, что ни одна из этих сцен сама по себе не есть окончательное авторское решение, суд, заключение о теме: сцены выходят из глубины и уходят в глубину; но тогда почему же сцены тепла и жалости мы должны считать неокончательными, а сцены могучей жестокости жизни — окончательными?

Вообще то свойство повествования, которое П. Палиевский считает окончательной чертой «Тихого Дона», было известно в литературе 20-х годов, и Шолохов тут не был «гол как сокол», а имел уже за плечами традицию. Это, как бы сказать, тон письма о трудном в жизни, как о само собой разумеющемся; это есть и у Серафимовича, и у Вс. Иванова, и у Шишкова, и у Неверова, и у Веселого, и у Бабеля, и у многих; Это прием — слово, не любимое П. Палиевским; у разных писателей он исполнен на разных уровнях естественности, сознательности и мастерства, но факт есть факт. Таким способом выражается особое напряжение жизни, обратным порядком выражается скрыто гуманистическая позиция писателя. То, что у Шолохова этот тон более непринужден, чем у многих других, говорит в пользу таланта Шолохова, но в ином смысле, чем сказано у П. Палиевского. Что касается холода, то «Тихий Дон» как раз выделяется среди прозы 20-х годов с ее иногда именно несколько демонстративным холодом, беспристрастием — присутствием в интонации, в сценах некоего грустноватого тепла и живого чувства; воля критика была не заметить этого. «Казакует по родимой степи восточный ветер...» Надо вспомнить и то, что сам Шолохов в одной из речей решительно возражал против знаменитой чеховской формулы о творческом холоде. Вообще «вопрос этот темный», писатель в процессе творчества до какой-то сферы своей души горяч, до какой-то холоден, сами эти состояния «незаметно» как бы втекают одно в другое, вытекают одно из другого, и, мне кажется, не дело критика, ориентированного на рельефную живость и многозначительность художественного слова, давать тут плоские решения.

В целом П. Палиевский действительно чужд «плоскости» (хотя, как видим, далеко не чужд односторонности), и поймать его на тезисе трудно.

Я и сейчас, говоря, вынужден спрямлять его мысли и внутренне отбрасывать оговорки; конечно, нигде мы у П. Палиевского не найдем прямого абзаца о том, что он не любит разума и пр., но есть атмосфера, есть односторонность в самой многозначности.>

И. Дедков

(«Мысль, набирающая высоту», «Наш современник», 1976, № 1, с. 190).

<...статьи о Фолкнере уже сопряжены с темой Шолохова. Среди того, что роднит писателей, названы: «идея матери-земли», «совершенно непроизвольный... переход от юмора к трагедии и обратно», взгляд на людей «с сочувствием и трезвостью, доходящей как будто до «жестокости». И еще общее: вера в то, что человек, его «борющаяся душа», наперекор могущественным, испытующим силам, «восторжествует» или «выдюжит».

Но прекрасные слова о том, что в «Тихом Доне» удержана, сохранена народная мера посреди «железной пурги, всецело захватившей... большинство писателей», о воссоединяющей центральной силе народа, об этом «мощном стволе, соединяющем в целое, казалось бы, безнадежно распавшееся», как нам думается, плохо уживаются с образом очищающей смерти, с образом безжалостного и якобы праведного «исправления» всего, что не желает исправляться. Само слово «исправление», нарочито школярское, ироническое, никак не сообразуется с «самодвижением» живой жизни, с постепенным самовосстановлением, самоизлечиванием. Точно так же традиционное, народное отношение к смерти имеет в виду «косу», а не «метлу», и тут никто никогда ничего не переменит.

Исторически справедливой и оптимистической представляется нам мысль критика о народе в «Тихом Доне» как «строительной силе», как начале, способном «поглотить разрывы; перемолоть агрессивное самоуправство и соединить распавшуюся «связь времен». Но этот взгляд сверху и снаружи может быть дополнен в литературе взглядом со дна того «разрыва», из-под гребня обрушившейся «исторической волны», и тут возможны свои нравственные уроки.>

И. Ростовцева

(«Исток и цель искусства», «Литературная газета», 31.III.1976).

<Примечательно, что именно книга М. Шолохова «Тихий Дон»... оказала наибольшее сопротивление талантливому критику. Это говорит не о ненужности усилий, потраченных на прочтение, казалось бы, уже «прочитанного» нами «Тихого Дона», а о многозначности и многомерности самого художественного произведения, в которой таится секрет его не убывающей, а нарастающей с годами современности. Но, думаю, в не меньшей степени этот секрет «обеспечивает» и личность самого автора романа, выразившаяся в этой книге. Когда герой «Света в августе» Фолкнера думает: «...до чего ложной оказывается самая глубокая книга, если ее приложить к жизни», то как думает и сам автор Фолкнер, яростно пробившийся к незамутненному потоку жизни через заграждения «искусственного интеллекта» (и это убедительно показано П. Палиевским). С другой стороны, почти невозможно представить подобное заявление в устах шолоховских героев, потому что вопрос ложности книги и глубины жизни с самого начала не был проблемой для ее автора, стоявшего на позиции нового, социалистического искусства. В художественном мире Шолохова «ложь» искусства — черное солнце, увиденное Мелеховым, похоронившим Аксинью, — оказывается глубже и правдивее самой жизни, ибо эстетические отношения искусства с действительностью здесь складываются на путях творческого, активного пересоздания ее... И этот момент, конечно же, нуждался в специальном обосновании в работе. Точно так же, как личность творца, личность автора. Следует признать, что здесь лежит самая уязвимая — потому что не получившая ценностного знака — часть концепции П. Палиевского. Она — о возможностях жизни перед лицом искусства, но ведь и возможности художника перед лицом жизни — не менее равноправная часть концепции...>

С. Дангулов

(«Возвращение к «Тихому Дону», «Литературная газета», 14.V.1980).

<Есть мнение: когда «Тихий Дон» был завершен и пришла пора осмыслить созданное, разразилась война и пресекла мировую критику на слове, не дав сказать того, что она хотела сказать. Можно подумать, что «Тихий Дон» не получил того резонанса, на какой могло рассчитывать создание Шолохова. Вряд ли эта точка зрения верна. Резонанс, который роман нашел повсюду, сделал автора виднейшей фигурой современной литературы, а его слово — высокоавторитетным. Выражаясь образно, с именем Шолохова сегодня можно решить любую задачу.>

Б. Бялик

(«О «Середине», «центре», «основе» и о творчестве М.А. Шолохова. Предварительные замечания. «В кн.: «Великое слово. Статьи», М., «Советский писатель», 1981, с. 244—263).

<Работа П. Палиевского «Мировое значение М. Шолохова» была обнародована в 1972 году в качестве доклада на научной конференции «Советская литература и мировой литературный процесс», проведенной в Институте мировой литературы имени А.М. Горького Академии наук СССР в связи с 50-летием СССР. На той же конференции в прениях по докладу П. Палиевского выступил автор этих строк, высказав те возражения, которые легли в основу публикуемой ныне статьи. Статья эта должна была появиться тогда же в сборнике, составленном из материалов конференции, но, так как П. Палиевский отказался от публикации в этом сборнике текста своего доклада, не были, естественно, опубликованы и мои возражения.

Однако работа П. Палиевского появилась позднее, в 1974 году, в его книге «Пути реализма. Литература и теория» (2-е, дополненное издание, под названием «Литература и теория», вышло в 1978 году — на него и будут ниже делаться ссылки). А некоторые работы, появившиеся в последние годы, показали, что к взглядам П. Палиевского, с которыми я полемизировал на конференции, близки выводы других литературоведов, в частности В. Кожинова (см. следующую статью настоящего сборника). Если П. Палиевский, стремившийся расширить понимание мирового значения М.А. Шолохова, на деле это понимание сузил, то В. Кожинов пришел к такому же результату в оценке мирового значения русской классической литературы XIX столетия. И произошло это в обоих случаях, на мой взгляд, из-за сходных недостатков двух концепций. По моему мнению, сходные недостатки дают о себе знать и в некоторых других работах. Вот почему мне показалось целесообразным вернуться к своей полемической статье, написанной почти десять лет тому назад, и предложить ее вниманию читателей. Правда, после выхода сборника П. Палиевского его работа о М. Шолохове уже вызвала критические отзывы. Однако для читателей может оказаться небезынтересным первый непосредственный отклик на нее.

1980

1

Работа П. Палиевского «Мировое значение М. Шолохова» интересна во многих отношениях, но особенно в одном. Она помогает понять, как может случиться, что исследователь, стремящийся раскрыть мировое значение писателя и выразить свое восхищение им, свою любовь к нему, достигает обратного результата: не возвеличивает его, а принижает. Так происходит не только в тех случаях, когда любовь не вполне искренна (в данном случае для такого подозрения нет оснований), но и в тех, когда художественный мир писателя не совмещается с миром представлений исследователя, а последний не замечает этого, не хочет замечать. Он все и всех отдает во власть своей концепции, ибо сам — целиком в ее власти.

Именно такого рода несовместимость обнаруживается в работе П. Палиевского. Обнаруживается с самого начала, когда перед нами неожиданно возникает совершенно незнакомая нам фигура непонятого, недооцененного и, в сущности, непризнанного Михаила Шолохова. Вот первые фразы работы, играющие, как это часто бывает в литературных произведениях, роль камертона для всего дальнейшего: «Почти всем нам известно, что в нашей литературе есть писатель мирового значения М.А. Шолохов. Но мы как-то плохо отдаем себе в этом отчет, несмотря на достижения критики. Не видно то новое, что внес Шолохов в литературу...» Далее звучит многозначительное (хотя и явно расходящееся с известными фактами) замечание: «Интересно, что наиболее заметные писатели XX века молчат о Шолохове». Исследователю даже кажется, что мы не очень хорошо видим и ценим значение такого произведения, как «Тихий Дон», и он предлагает свое объяснение этого «факта»: «...«Тихий Дон» был закончен в 1940 году. Началась война, и весь опыт, который поднял Шолохов, был заслонен другим, до сих пор не освоенным. Великое произведение попало между гребнями исторической волны, и, находясь по эту сторону, мы еще слабо различаем его значение, хотя и знаем, что оно есть...»

Конечно, ни одно великое произведение не может быть до конца объяснено, раскрыто, «исчерпано» даже во многих литературоведческих исследованиях и откликах писателей и читателей. Можно не сомневаться, что о «Тихом Доне» еще будет сказано и написано много интересного и важного. И все же надо признать, что картина, нарисованная П. Палиевским, не позволяет составить правильное представление о том, какое место заняло шолоховское творчество в сознании писателей и критиков нашего времени (о читателях и говорить не приходится: общий тираж книг М.А. Шолохова давно перевалил за 50 миллионов экземпляров, и есть немало свидетельств того влияния, которое оказали эти книги на души людей разных стран и континентов). Зато нарисованная П. Палиевским картина позволяет ему отодвинуть в сторону все «достижения критики» и отважно кинуться в провал между гребнями исторической волны «скрывшей» от наших глаз одно из самых популярных и любимых произведений XX века.

Несовместимость, неполная совместимость тканей исследования и исследуемого выступает еще более явственно, когда П. Палиевский обращается к самому творчеству М. Шолохова, к той его особенности, которую отдельные зарубежные литераторы определили как «жестокость» и даже «свирепость» шолоховского реализма. Нет спора: в том, что сказано П. Палиевским о бесстрашной и суровой правде, царящей в шолоховском художественном мире, о его героях, отвергающих сентиментально-жалостливое отношение к ним («попустительствующий мир им не нужен»), есть немало справедливого. Но все это приобретает в работе «Мировое значение М. Шолохова» такой преувеличенный, такой взвинченный характер, что становится ясно: исследователю больше всего не хватает именно той «особой трезвости», которой он любуется в шолоховском творчестве.

Говоря о том, как поражает читателя шолоховское «пренебрежение к жестокости», П. Палиевский пишет: «Формулировать это трудно, и вывод, пожалуй, страшноват, но Шолохов допускает наибольший нажим на человека. Считает это нормальным. Не Михаил Александрович Шолохов, конечно, а его художественный мир. Вот что заставляет содрогнуться и задуматься». К этому П. Палиевский возвращается неоднократно, каждый раз содрогаясь от беспощадности шолоховской художественной правды: «Кажется, что это противоречит всем гуманным целям, как мы их привыкли понимать. С этой стороны шолоховский мир просто невообразим. Трудно сопоставить его, например, с тем, что мы называем бережным отношением. Это не бережно, а самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает».

Исследователь не скрывает сложности своего отношения к шолоховской «свирепой» правде, точнее — к тому, что он принимает за эту правду: «Не будем говорить, что она нам до конца понятна. Мы воспитаны классической литературой, живем в зоне действия ее гуманизма и преждевременно отказываться от нее не собираемся. Новое, которое предлагает шолоховский мир, видно еще только в проявлениях, не в обосновывающей связи, где-то скрытой; выведенная наружу, эта правда не такова, чтобы ее можно было легко выдержать...»

Разумеется, все это не следует понимать слишком буквально. Во всем этом есть и некоторая доля иронии по отношению к тем критикам и литературоведам, которые воспринимают шолоховский художественный мир лишь в его внешних проявлениях, а не в «обосновывающей связи». Что касается П. Палиевского, то из его работы должно следовать, что сам он, в отличие от многих, нелегкую шолоховскую правду выдерживает. Я меньше всего собираюсь доказывать, что эта правда не является трудной: она не только трудна, а порою мучительна. И я не меньше П. Палиевского убежден в том, что она несет в себе нечто принципиально новое. Но мне все же не кажется, что для ее восприятия необходимы такое безумство храбрых и такая отчаянность, что они необходимы людям, воспитанным русской классической литературой и, добавлю, литературой социалистического реализма, начиная с ее основоположника — М. Горького. Мне не кажется, что эта правда должна восприниматься — хотя бы на самом первом этапе ее познавания и при самом остром ощущении ее новизны и своеобразия — в таком резком отрыве от гуманизма русской литературы XIX столетия и даже от гуманизма тех писателей, которые вступили на путь социалистического реализма до М. Шолохова: от гуманизма М. Горького, А.С. Серафимовича и других.

Примером той взвинченности эмоций, которая способна превратить верное в неверное, могут служить суждения П. Палиевского об отношении Шолохова-художника к смерти: «...смерть у Шолохова — это какая-то метла в жизненном доме. Так и представляет ее не с косой, как сколько раз рисовали, а в виде нянечки или уборщицы. Ничего недопустимого или устрашающего за ней не признается. Ну, есть, нет, задержалась на время, пока не замусорилось, — все равно ей придется пройдись...» Да полно, верно ли это? Я принадлежу к тем миллионам читателей, которые были так потрясены описанием гибели Аксиньи, что восприняли ее смерть как большую личную утрату. И разве эти гибель иначе воспринимается, должна восприниматься в пределах шолоховского художественного мира — по его собственным законам, нормам, критериям?

Когда Григорий Мелехов почувствовал, что рана Аксиньи смертельна, он, «мертвея от ужаса, понял, что все кончено, что самое страшное, что только могло случиться в его жизни, — уже случилось». Именно после того, как «хоронил он свою Аксинью при ярком утреннем свете», он, подняв голову, «увидел над собой черное небо и ослепительно сияющий черный диск солнца»... Много ли есть в мировой литературе образов, которые с такой удивительной силой говорили бы о жестокости и несправедливости смерти? Той самой смерти, за которой, с точки зрения П. Палиевского, в шолоховском художественном мире «ничего недопустимого и устрашающего... не признается».

2

Все, что сказано исследователем о «жестокости» шолоховского художественного мира и что соприкасается с некоторыми особенностями, действительно присущими творчеству М.А. Шолохова, получило бы более точное толкование, если бы было поставлено в связь с теми художественными открытиями, которые сделал М. Горький и с которых началось искусство социалистического реализма. Стоило бы вспомнить о словах, прозвучавших в гениальной философской драме «На дне» (прозвучавших в неразрывной связи с прославлением человека-борца, имя которого «звучит гордо»): «Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью... уважать надо»! Стоило бы вспомнить и о тех мыслях о смерти, которые перешли из статьи М. Горького «О цинизме» в его пьесу «Последние»: «Жизнь и смерть — две подруги верные, две сестры родные... Смерть покорно служит делу жизни...» Именно за такие и подобные им слова и мысли буржуазная критика обвинила М. Горького в антигуманизме, в ницшеанстве, в жестокости и т. п.

Теперь уже мало кто у нас не понимает, что эти обвинения были совершенно неосновательными, что М. Горький вел борьбу не против жалости к людям, а во имя ее, что в начавшуюся эпоху «движения самих масс» именно горьковское понимание гуманизма выразило с наибольшей силой и полнотой действенную любовь к человеку и что горьковская постановка вопроса о подлинном и мнимом гуманизме явилась одним из его самых больших вкладов в художественное развитие человечества. Но, оказывается, еще не каждому ясно, что во всем этом отразилось именно «движение самих масс», отразились именно их настроения, стремления, чаяния. Оказывается, еще не всеми понято, что устами М. Горького в художественной литературе заговорил сам революционный народ.

П. Палиевский считает, что «Горький, сам вышедший из низов, поднимает массу, ведет, толкает ее к действию и вершинам культуры, как он их представлял», а у М.А. Шолохова «впервые вышел в определяющее лицо народ и получил голос». Он пишет, что русская литература, начиная с А.С. Пушкина, «выбирала себе слой, который становился мерой, оценкой остальных», и приводит ряд примеров — весьма спорных и кое-где отдающих вульгарным социологизмом. П. Палиевский считает, что у А.С. Пушкина таким социальным слоем-мерилом было «среднее небогатое дворянство», у Гоголя — «как будто тот же пласт, но перекосившийся «с другого боку» и деклассированный», у Чехова — «все сообщество так называемых средних классов» и т. д. После этого экскурса в историю русской литературы П. Палиевский снова — теперь уже в прямом противопоставлении всем шолоховским предшественникам, включая М. Горького, — утверждает: «...наконец, у Шолохова впервые явилась сама масса, поднимающая других».

Необходимо вдуматься в смысл этого противопоставления. Если у М. Шолохова впервые явилась «сама масса, поднимающая других», то, следовательно, у М. Горького получали голос «другие», поднимающие массу. Что же это за «другие»? Если это не авангард самой массы, то такая постановка вопроса явно принижает значение горьковского творчества, вступая в прямое противоречие с теми оценками его роли во всемирном пролетарском движении, которые были даны еще в дооктябрьский период, и даны не только в выступлениях критиков. Ленинская «Искра» уже в 1902 году оценила М. Горького как «талантливого выразителя протестующей массы». Широко известны слова В.И. Ленина, сказанные им в 1917 году, в пору самых серьезных политических ошибок писателя, о том, что «Горький — громадный художественный талант, который принес и принесет много пользы всемирному пролетарскому движению». Не менее известны и другие ленинские оценки Горького.

Если же имеется в виду подлинный авангард, то подобная постановка вопроса не может не вести к принижению значения М.А. Шолохова даже при весьма странном допущении, что кроме авангарда массы, ведущего ее за собой, есть еще какой-то другой «авангард», ведомый ею (противопоставлять так резко авангард массе, разумеется, не следует, — их взаимоотношения не имеют столь одностороннего характера, но в этой резкости повинен не я, а приведенные выше формулировки).

О том, что дело не только в неудачных выражениях, а в чем-то, заложенном в самой концепции П. Палиевского, свидетельствуют его суждения о народном бунте, о том бунте, который А.С. Пушкин определил как «бессмысленный и беспощадный». Имея в виду эту пушкинскую мысль, П. Палиевский пишет: «...подумаем, какова заслуга Шолохова: с неоспоримым знанием народа он увидел бунт самый беспощадный, но не в бессмыслице, а в ясно различимом историческом мировом смысле. Это действительно нечто новое и беспримерное. Собственно, это единственная пока точка зрения — не заявленная, а предъявленная, — вышедшая за пределы, очерченные в литературе Пушкиным, и ее можно принимать за начало нового художественного мировоззрения». Заявления, опять необыкновенно громко звучащие: «нечто новое и беспримерное... единственная пока точка зрения... начало нового художественного мировоззрения». Но вдумаемся в смысл сказанного, оставаясь сначала в пределах мировоззрения как такового, в пределах социально-экономических и политических категорий.

Составляя еще в конце прошлого века, в 1899 году, «Проект программы нашей партии» и напоминая о крестьянских восстаниях и о других фактах, свидетельствующих о росте возмущения в крестьянской массе и о пробуждении в ней чувства человеческого достоинства, В.И. Ленин писал: «Наличность революционных элементов в крестьянстве не подлежит, таким образом, ни малейшему сомнению. Мы нисколько не преувеличиваем силы этих элементов, не забываем политической неразвитости и темноты крестьян, нисколько не стираем разницы между «русским бунтом, бессмысленным и беспощадным», и революционной борьбой, нисколько не забываем того, какая масса средств у правительства политически надувать и развращать крестьян. Но из всего этого следует только то, что безрассудно было бы выставлять носителем революционного движения крестьянство, что безумна была бы партия, которая обусловила бы революционность своего движения революционным настроением крестьянства. Ничего подобного мы ведь и не думаем предлагать русским социал-демократам. Мы говорим лишь, что рабочая партия не может, не нарушая основных заветов марксизма и не совершая громадной политической ошибки, пройти мимо тех революционных элементов, которые есть и в крестьянстве, не оказать поддержки этим элементам».

Что из этого следует? Из этого следует то, что «бессмысленный» бунт перестает быть «бессмысленным», бессознательным, стихийным, когда в крестьянское движение проникает революционное сознание. Из этого следует, что такое сознание не просто проникает в крестьянскую массу, а овладевают ею, когда ее вождем, руководителем, авангардом становится рабочий класс. Из этого следует, что для революционной партии одинаково ошибочно и опасно недооценивать революционность крестьянской массы, забывая, что она — главный союзник рабочего класса, и переоценивать эту революционность, объявляя крестьянскую массу основным носителем революционного движения и отказывая в этом значении рабочему классу — единственному классу, способному быть гегемоном победоносной революции.

Эти выводы, не утратившие своего значения и поныне, а в чем-то ставшие даже еще более актуальными (в связи с усилением на мировой арене «левого» мелкобуржуазного экстремизма), не требуют особенных разъяснений и тем более «защиты» в нашей среде. Но вернемся от политического мировоззрения к художественному и спросим себя: разве способность М.А. Шолохова увидеть превращение «бессмысленного и беспощадного» бунта в сознательную революционную борьбу (при ленинском понимании сути, причин, условий этого превращения) есть «нечто новое и беспримерное» в художественной литературе? А как же тогда нужно оценивать изображение отношения рабочего класса к стихийному крестьянскому движению в горьковской «Матери»?

3

Считаю необходимым подчеркнуть: я отнюдь не выступаю в роли фанатичного «горьковеда», уверенного, что М. Горький дал не только «начало всех начал» социалистического реализма, но и предвосхищение всех его позднейших художественных открытий. Этого не могло быть уже по одному тому, что жизненный опыт М. Горького, при всей его поражающей широте, не был безграничным. В частности, не было всесторонним его знание крестьянской жизни, что мне уже не раз приходилось отмечать. Правда, он создал немало замечательных рассказов о деревне, но его опыта деревенской жизни оказалось недостаточно, чтобы написать в 900-е годы задуманную пьесу о старой деревне и чтобы написать в советские годы задуманную пьесу о новой деревне, — оба эти замысла остались неосуществленными. Еще больше пробелов было у Горького (из-за некоторых обстоятельств его биографии) в знании такой сферы жизни, как армия в ее мирном и военном бытии, — она почти никогда не становилась у него непосредственным объектом изображения.

И, что еще более важно, как бы высоко мы ни ценили сделанное Горьким в изображении послеоктябрьской, советской действительности — это в целом уступало сделанному им (даже в пределах советской эпохи) в изображении действительности дооктябрьской. М. Горький считал своей основной задачей описание той жизни, которую уже не застали писатели молодого поколения. В художественном изображении гражданской войны и процессов социалистического строительства, в создании образов героев этой войны и этого строительства главное было сделано последователями и продолжателями Горького. А среди них одно из первых по значению мест занял, бесспорно, писатель с широчайшим знанием жизни крестьянской массы и с непосредственным военным опытом: М.А. Шолохов.

Известно, как высоко ценил М. Горький шолоховский вклад в изображение гражданской войны и процессов переделки деревни. Наша критика и литературоведение уже осветили важные стороны шолоховского художественного новаторства, значение которого слишком велико, чтобы требовались еще какие-то «добавки» и натяжки — вроде тех, к которым прибегает П. Палиевский. Но почему он к ним прибегает? Чтобы понять это, необходимо вдуматься в смысл его заявления, которое звучит еще более громко, чем приведенные выше, и, на первый взгляд (но только на первый!), еще более лестно. Доказывая, что у М.А. Шолохова «впервые явилась сама масса, поднимающая других», и видя его заслугу в том, что он сумел «поднять проблему централизующей связи» и «вымерять ею всех, никого не обойдя этой неожиданной проверкой», исследователь не находит ничего подобного во всей дошолоховской литературе: «Может быть, в других видах искусства в России и были прорывы, например, у Глинки в загадочном создании Сусанина, но в литературе это произошло впервые».

Итак, от созданного средствами музыкального искусства «загадочного» образа Сусанина — через головы всех русских писателей-классиков XIX столетия до М. Горького включительно — протягивается прямо к М.А. Шолохову нить какого-то особого понимания народа и образуемой им «централизующей связи». Хотя последнее понятие еще более загадочно, чем образ Сусанина или, вернее, чем мысль о загадочности этого образа, П. Палиевский старается помочь его разгадать, ставя рядом с ним другие понятия, родственные ему. Это, во-первых, «середина», но не та межеумочная, которая отвергается и «истребляется» М.А. Шолоховым, а другая, которая впервые им раскрывается и утверждается: «Она не середина, а центральное». Во-вторых, кроме «середины», которая «не середина», есть еще — «основа»: «Основа эта высказывается внешне по-разному и часто ошибочно. Она сама ищет, куда бы пристать и за кем пойти... Это никакой не «третий путь», но то, что попадает на правильные или неправильные пути, без чего борьба теряет смысл и торжествует абсолютный распад. Связующая сила, дорога, которую ищут постоянно». Отсюда исследователь делает прямой переход к образу Мелехова: «Григорий Мелехов ведь тоже не просто посередине и не между, хотя он там и бывает. Он также отсюда, из этой связи... Григорий и формально не посередине: он или на одной стороне, или на другой, но всякий раз потому, что пробивается к этой центральной задаче».

Наконец-то мы обретаем в сложной игре понятиями и терминами прочную, устойчивую точку: образ Григория Мелехова. Именно к этому образу ведут в работе П. Палиевского все рассуждения об «основе», «середине» и «центре» («центральном», «централизующей связи», «центральной задаче» и т. п.), о том, что ищет правильной дороги и что само — «дорога, которую ищут постоянно» и без которой «торжествует абсолютный распад». Что же это, в конце концов, такое? Народная масса? Да, но в особом понимании, в котором следует разобраться. Даже если отвлечься от своеобразных и вместе с тем необычайно важных сторон жизненного пути Григория Мелехова, отделявших этого человека от его социальной основы — крестьянской массы, даже если иметь в виду только эту основу, многое в рассуждениях П. Палиевского вызывает серьезные сомнения.

4

Доказывая, что Мелехов, на какой бы он из борющихся сторон ни оказывался, всегда пробивается к «центральной задаче», П. Палиевский пишет: «Судьба Мелехова показывает, что народ воевал и на стороне красных и на стороне белых». Хотя вслед за этим выводом говорится, что «точку зрения народа... вынесли, доказали и объединили собой красные», сам по себе такой вывод ошарашивает. П. Палиевский пытается подкрепить его словами В.И. Ленина: «Никогда не бывало в истории и не может быть в классовом обществе гражданской войны эксплуатируемой массы с эксплуататорским меньшинством без того, чтобы часть эксплуатируемых не шла за эксплуататорами, вместе с ними, против своих братьев». Однако эти слова не подкрепляют, а опровергают вывод о том, что народ воевал не только на стороне красных, но и на стороне белых. Одно дело — народ, другое — часть его, та часть, которая пошла против народа, против своих братьев и против всего того в ней самой, что связывает ее с народом. Это станет еще более ясно, если взять приведенную ленинскую цитату в контексте всей той статьи, из которой она извлечена («В лакейской», 1919): В.И. Ленин решительно отвергал всякие рассуждения по поводу «гражданской войны среди пролетариев» и «среди крестьян»! Судьба Мелехова показывает: в те периоды, когда Григорий идет против своих братьев, он отрывается от народа — и в этом состоит его трагедия.

Не совсем понятно и все то, что сказано П. Палиевским об отношении крестьянской массы к рабочему классу и его авангарду. Правда, исследователь отказывается «прикреплять» М.А. Шолохова лишь к крестьянству и прямо говорит о принадлежности его как художника к передовому слою народа, — в этом он совершенно прав. Но он делает это с такими оговорками, которые придают всему его теоретическому построению крайнюю противоречивость. Характеризуя ту «единственную точку зрения», которая впервые нашла выражение в творчестве М.А. Шолохова и которую следует принять за «начало нового художественного мировоззрения», исследователь замечает: «Подчеркнем, что она неосуществима ни для какого обособленного слоя, в том числе и сформулированного передового, к которому Шолохов с самого начала принадлежал. Но только в связи передового с тем, впереди чего оно идет, откуда учится, берет направление, непрерывно сообразуется и т. д. ...Поэтому же Шолохов и не крестьянский писатель, как удобно было бы иногда считать, хотя среди проявления его взгляда именно та, где он вырос и, не отходя, жил. Его идея добивается общего пути».

Нельзя оспорить тот вывод, что передовой слой народа находит для себя опору в народной толще, что он учится у массы (а не только учит ее), «непрерывно сообразуется» с нею (а не только направляет ее). Иначе он действительно стал бы «обособленным слоем». Однако если бы он стал обособленным, он перестал бы быть передовым. Вводимое П. Палиевским понятие «обособленного слоя, в том числе и сформулированного передового» не несет в себе никакого реального смысла или несет смысл сугубо ошибочный. Чтобы разобраться в том, как же обстоит у него дело, продолжим цитату, прерванную в том месте, где речь шла о шолоховской идее, вышедшей из крестьянской массы и добивающейся «общего пути»: «Уверенно зная этот центр, Шолохов свободно дал развернуться всей силе аргументов каждой правды, нередко посильнее, чем ее представители сами решались или могли ее досказать. И ни одна из них не была персонифицирована, наглухо за какой-либо личностью закреплена. Например, большевики...» Перечислив далее большевиков, показанных в «Тихом Доне» (Подтелкова, Штокмана, Кошевого и других), и имея в виду некоторых критиков, П. Палиевский утверждает, что «традиционному» взгляду шолоховские большевики «не могли не казаться бледными, потому что у Шолохова было дано совершенно новое для литературы соотношение народа и выдвинутых им руководителей».

«Совершенно новое» — по отношению к кому? Может быть, по отношению к М. Горькому, А.С. Серафимовичу, Д.А. Фурманову, А.А. Фадееву? Может быть, в их изображении руководители только учат народ, а сами у него не учатся? Может быть, к ним применимы слова П. Палиевского: «Приходится признать, — и это нисколько не должно быть обидно, — что по сравнению с Шолоховым многие писатели, рисовавшие революционеров, — не более, чем его персонажи. Потому что их книги писались с точки зрения их героя, и мир вымерялся его личностью, не наоборот». Нетрудно привести примеры из творчества названных писателей, опровергающие такое понимание их героев-революционеров, и невозможно привести ни одного примера, подтверждающего его. Разве в маленьком по объему фадеевской «Разгроме» есть такой персонаж, который являлся бы единственным персонифицированным представителем народа, народной правды? Эта правда воплощена в таких разных героях, как Левинсон, Морозко и другие (известно, что попытки отдельных литературоведов «отлучить» от этой правды либо Левинсона, либо Морозку ни к чему доброму не привели). Да и можно ли отрицать, что одной из ценнейших особенностей М. Горького-художника, завещанных им всей советской литературе, было стремление видеть в народе не нечто «сплошное», «роевое» (как рассматривали народ писатели-народники, — впрочем, также не все), а совокупность богатых и многообразных индивидуальностей?

Или П. Палиевский имел в виду не этих, а совсем других писателей? Но тогда почему он утверждает, что у М.А. Шолохова дано «начало нового художественного мировоззрения», в частности — «совершенно новое для литературы соотношение народа и выдвинутых им руководителей»? Или мы должны видеть нечто «совершенно новое» в том обстоятельстве, что для М.А. Шолохова правда большевиков якобы явилась лишь одной из тех «правд», которым он позволял «свободно развернуться», глядя на всех них с высоты некоего «центра» и некой «основы», в то время как для названных писателей правда большевиков и была центром и основой, тем, в чем с наибольшей полнотой и наибольшей точностью выразилась правда всей народной массы? Если бы мы пришли к такому противопоставлению, нам пришлось бы оценить то «совершенно новое», что внесено М.А. Шолоховым в литературу, не как шаг вперед в ее развитии, а как шаг назад или в сторону.

Сомнения, вызываемые рассуждениями П. Палиевского, усугубляются тем фактом, что он все время имеет в виду такого представителя «центра» и «основы», как Григорий Мелехов, который не раз отклонялся в своих поступках от пути народа, и отклонялся порой так далеко, что народ не мог простить ему этих поступков и что он сам в конечном итоге не смог их себе простить. Можно ли относить Мелехова и весть его жизненный путь к «основе», означающей «дорогу, которую ищут», если верны слова, сказанные о нем старым казаком: «Хороший казак! Всем взял, и ухваткой и всем, а вот непутевый... Сбился со своего шляху!» Можно ли сказать, что в качаниях Мелехова все определяется его стремлением пробиться к «центральной задаче», к «централизующей связи», если итогом этих качаний является его вывод: «кабы можно было в Татарский ни белых, ни красных не пустить — лучше было бы»? Так он говорит своему другу Прохору, но те же самые мысли он высказывает и в разговоре с Михаилом Кошевым: «Никому больше не хочу служить. Навоевался за свой век предостаточно и уморился душой страшно. Все мне надоело, и революция и контрреволюция. Нехай бы вся эта... нехай все оно идет пропадом! Хочу пожить возле своих детишек, заняться хозяйством, вот и все. Ты поверь, Михаил, говорю это от чистого сердца!»

Трагизм этой ситуации заключается в том, что, чистосердечно открывая Кошевому свою позицию, Мелехов не видел, до какой степени она в тех конкретных условиях предопределила его дальнейшее участие в гражданской войне, но участие не на стороне красных, а на стороне их врагов. Именно эта позиция все предопределила, а не отношение Кошевого, который и не мог отнестись к Григорию при такой его позиции иначе, чем отнесся. Сочувствие М.А. Шолохова к Мелехову выражается не в том, что он принимает его сторону, а не сторону Кошевого, и не в том, что он равно поднимается над двумя их «правдами». Писатель вынес Мелехову суровый приговор, решительно отказавшись от «счастливого конца», что так огорчило многих читателей и, несомненно, отозвалось болью в душе самого автора. Его сочувствие выразилось в другом: Григорий осознает итог своей жизни — одиночество — как трагедию, и притом как трагедию заслуженную. В этом его сознании заключается главное возмездие, и в нем же заключается свидетельство невозможности для Григория совсем оторваться душой от народа.

Такого типа трагическая коллизия была действительно впервые увидена и впервые изображена М.А. Шолоховым, во всяком случае — впервые увидена так остро и впервые изображена так ярко. А изображение ее бросило свет на всю глубину катаклизмов, сотрясающих мир в нашу эпоху, на возможность страшных попятных шагов истории и на невозможность полной остановки ее движения вперед, поскольку со «своего шляху» могут сбиться отдельные представители народа, но не народ в целом.

Что это — «совершенно новое» для литературы соотношение «народа и выдвинутых им руководителей»? Нет, и это нимало не принижает значения творчества М.А. Шолохова, его художественного новаторства. Принижает его другое: попытки объяснить таким «совершенно новым» соотношением тот факт, что образы большевиков в «Тихом Доне» даны с меньшей широтой, чем образы Григория и Аксиньи. Мне представляется, что главное здесь было в особом повороте темы, который потребовал от писателя выдвинуть на первый план именно этих героев, а не тех, с кем они вступили в трагический конфликт.

Сходное и по сходной причине произошло в ряде произведений М. Горького: в «Деле Артамоновых», «Жизни Клима Самгина», последнем драматургическом цикле. Их положительные герои — революционеры, большевики — также вызвали немало упреков со стороны критиков, мысливших главным образом количественными категориями. Когда горьковские произведения освещали другую тему и ставили другие проблемы, то на первый план выдвигались герои-революционеры, передовые люди эпохи. Так было и у М.А. Шолохова в «Поднятой целине» и в произведениях о Великой Отечественной войне. Но хотя без этих произведений невозможно полностью раскрыть мировое значение М.А. Шолохова, они в работе П. Палиевского даже не названы. И думается, что это произошло не потому, что для них не хватило места в его работе, а потому, что для них не оказалось места в его концепции.

5

Следует коснуться и сделанных П. Палиевским в самом начале его работы беглых замечаний о форме шолоховских произведений: «Не видно то новое, что внес Шолохов в литературу, возможно, из-за его презрения к форме — не к форме вообще, а к собственной оригинальной форме... Не всегда понятно, что в этом, может быть, и есть высшее искусство, отчасти забытое». Это верно в той мере, в какой направлено против всякого рода «штукарства» и в защиту искусства, в котором форма как бы неощутима и в котором как бы говорит «сама жизнь». Но выражение «презрение к форме... к собственной оригинальной форме» все же мало подходит к художнику, который является замечательным мастером и который неустанной работой над языком достиг такого своеобразия формы, что мы узнаем его по нескольким фразам, даже по нескольким словам.

Мастерство следует различать и по степени совершенства, и по характеру, по направлению, которое определяется основными творческими принципами и имеет свои особые критерии. П. Палиевский это хорошо понимает, но то, как он об этом говорит, может создать у читателей не совсем верное представление о форме шолоховских произведений. Невольно вспоминаются статья А.С. Серафимовича «О писателях облизанных и необли-занных» и полемический ответ на нее М. Горького, возразившего против любования в литературе «необлизанностью» — «корявой», но здоровой «мужицкой силой». Я не могу с полной уверенностью утверждать, что П. Палиевский в этом споре был бы ближе к А.С. Серафимовичу, но считаю полезным — полезным для прояснения всей совокупности затронутых вопросов — напомнить о том, что М.А. Шолохов встал тогда решительно на сторону М. Горького.

Вернемся к образу Сусанина, замечание о котором имеет у П. Палиевского ключевое значение. Художественная сила этого образа и сила заключенного в нем вдохновляющего примера несомненны, — мы снова убедились в этом в годы Великой Отечественной войны. Но можно ли так противопоставлять этот образ — как прорыв в совершенно другой художественный мир, в другое понимание народа — всей русской классической литературе? Разве созданные этой литературой, начиная с А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, образы участников крестьянских восстаний в меньшей степени раскрывали народную душу, характер русского народа? И разве в этом отношении меньшей ценностью обладали созданные русской литературой образы революционеров, вышедших из среды дворянства, разночинцев и особенно пролетариата? Неужели П. Палиевский хоть как-то соприкасается в мыслях с той точкой зрения, высказанной отдельными нашими критиками и уже достаточно убедительно опровергнутой, что революционные элементы народа не увеличивали мощь своего государства, не защищали его, как это делали люди типа Сусанина, а ослабляли, расшатывали?! Не может же он сомневаться в том, что такое «расшатывание» старой государственной власти больше, чем что бы то ни было, содействовало развитию родной страны, готовило ее мощный подъем!

Я бы не задавал таких вопросов, если бы на них не наталкивали рассуждения П. Палиевского о том, какая сторона великого социалистического переворота впервые получила отражение у М.А. Шолохова и определила новизну его творчества: «Революция разбудила народную инициативу, но она же подняла дремавшие без дела народные представления, сложенные тысячелетиями, отшлифованные опытом и силой праведников. Они поднялись нехотя, как Илья от сиденья, и вышли в свою защиту. Из писателей мало кто понял их, а часть почувствовала к ним отвращение как к косной глине, которую надо во что бы то ни было смесить на кирпич и выстроить конструктивистские здания...»

Все это, как и многое другое в работе П. Палиевского, сказано весьма неопределенно и, как многое другое, поддается разным толкованиям. Но одно ясно: народной инициативе, развивающей традиции никогда не прекращавшейся революционной борьбы, то есть собственно революционному историческому творчеству народа, противопоставляются дремавшие «без дела» народные представления, те представления, которые складывались «тысячелетиями» и были отшлифованы «праведниками», то есть противопоставляется нечто исконное, идущее из глубины веков и даже тысячелетий. Но как же все это следует понимать в социально-политическом смысле? Можно ли допускать такую недосказанность, когда речь идет об историческом событии, занявшем главное место в XX веке, да и во всей человеческой истории?

Я все время задаю вопросы, но что же тут поделаешь! Исследователь все время заставляет нас разгадывать загадки с немалым риском впасть в ошибки. Одна догадка вроде бы напрашивается: говоря о «загадочности» образа Сусанина, которая отличает его от многих героев русской классики, связанных с более или менее бессмысленными бунтами; вводя в разговор о народе и народном сознании не менее загадочных «праведников», значение которых понял «мало кто» из советских писателей; выдвигая на первый план понятие «централизующей связи», от которой никогда не отрывается Григорий Мелехов, даже борясь на стороне разных социальных сил, разных классовых лагерей, — говоря обо всем этом, П. Палиевский, вероятно, имеет в виду национальное начало, национальную «основу», национальный характер народа.

Вероятно. Но если это так, то можно ли согласовать эту точку зрения с другой, с той, согласно которой в классовом обществе нет и не может быть единой нации, а есть в каждой нации две нации, в каждой национальной культуре — две национальные культуры? Можно ли брать за основу при объяснении русского национального характера некие исконные представления, «дремавшие без дела» во время крестьянских восстаний XVII—XVIII веков, во время выдвижения трех поколений революционеров в XIX веке и во время трех революций XX века? Как соотнести приведенные суждения о «праведниках» с той точкой зрения, согласно которой основой национального характера народа является именно его революционная инициатива, пришедшая к нему не со стороны, не извне, а из глубин его исторической судьбы, из его многовековых революционных традиций?

Такая точка зрения была сформулирована еще до Октябрьской революции. Вспоминая об этом в наше время, когда в условиях многонационального Советского государства сложилась новая историческая общность людей — советский народ и единая по социалистическому духу культура, товарищ Л.И. Брежнев сказав 21 декабря 1972 года, в докладе «О пятидесятилетии СССР»: «58 лет тому назад, во время мировой империалистической войны, Владимир Ильич Ленин противопоставил разгулу шовинизма, разжигаемого эксплуататорскими правящими классами, пролетарское коммунистическое понимание национальной гордости. Он писал о национальной гордости великороссов, то есть русских, что они по праву могут гордиться славными революционными традициями своего народа, подвигами героев освободительной борьбы, вышедших из его среды».

Возможно, П. Палиевский скажет, что он сам обо всем этом помнит, что он вложил в понятия «центр», «централизующая связь» и т. п. совсем не такой смысл, какой я им приписал, что он совсем не хотел противопоставить «народной инициативе», разбуженной революцией, «народные представления», отшлифованные «опытом и силой» неких «праведников». Что ж, недоразумения в данном случае отнюдь не исключены: почву для них создает отмеченная игра понятиями, игра их разными, очень разными значениями. Но уместна ли такая игра при обсуждении вопросов, требующих ясности и определенности суждений? И можно ли понять мировое значение писателя на основании одного его произведения, пусть и лучшего, пусть и замечательного, но рассматриваемого в совершеннейшем и демонстративном отрыве от других его произведений, также замечательных и проливающих свет на разные стороны его единого художественного мира? Можно ли рассматривать творчество этого писателя в совершеннейшем отрыве от всей советской литературы, от того ее магистрального пути, который был начал М. Горьким, даже в демонстративном противопоставлении «Тихого Дома» этому пути?

Можно ли и нужно ли так сталкивать друг с другом двух крупнейших творцов искусства социалистического реализма, умаляя, хотя бы и невольно, значение каждого из них?

1972

Не вступая, конечно, в полемику с покойным Б.А. Бяликом, должен исправить одну серьезную неточность в его изложении истории дела. Не «П. Палиевский отказался от публикации в этом сборнике текста своего доклада», а его снял вместе с возражениями Б.А. Бялика тогдашний директор Института Б.Л. Сучков. Он был крайне недоволен докладом. Состоялась следующая беседа:

— «Знайте, что Вам так просто не обойдется это черносотенное выступление.

— Но что же в нем черносотенного?

— Говорят! И серьезные люди.

— Ничего не могу сказать о разговорах, которых не слышал».

Он и предложил Б.А. Бялику выступить в сборнике, в котором по замыслу никакой дискуссии не предполагалось, с «уравновешивающей критикой». На конференции я Б.А. Бялику подробно отвечал, и потому попросил, чтобы мне также дали возможность кратко объясниться. Нужно было ответить на «забвение классовых критериев в марксизме», наиболее тяжкое обвинение в те времена. Поскольку и в этой системе есть свой выход к истине, мне нетрудно было на него указать, что я и сделал. Но, ознакомившись с ответом, Б.Л. Сучков счел за благо воздержаться от обеих статей, оставив книгу «к 50-летию Октября» без Шолохова.

Привожу этот текст, в оригинале которого сохранилась редакторская правка и нумерация страниц:

<Два слова о понятии, вызвавшем интересные соображения на конференции в ИМЛИ, — о центральном. Сомнения касались того, каким образом может оно действовать там, где существуют классы.

Вопрос этот, правда, нуждается в общем выражении, как и всякая теория, выходящая за пределы материала. Между тем, масштаб шолоховских обобщений позволяет, кажется, этих пределов не покидать; теория способна удерживаться здесь в связанном виде, что предоставляет большие преимущества и для нее самой. Не исключено, что простое слово выражает суть дела глубже и точнее, чем термины, необходимые в специальных распределениях наук; на этом строится и живая речь и литература.

Но определенные соответствия между ними, конечно, есть; можно сказать на более специальном языке и о центральном. Это — главное направление истории, ее объективный закон. По отношению к нему каждая общественная группа, класс, течение выявляет свое лицо; ценность любой идеологии мы измеряем степенью приближения к этой магистральной дороге, умением ее дальше проложить. «Учение Маркса всесильно, — говорит В.И. Ленин, — потому что оно верно» (В.И. Ленин, ПСС, т. 23. с. 43). Это значит, что вопрос об объективной истине, правде, направлении для всех остается при всех обстоятельствах решающим. Правда эта ни за кем автоматически не закреплена, ее нужно добиваться, искать; и если Шолохову удалось раскрыть ее непреложный ход в момент революционного взрыва, отчетливо удержать это направление — и не безлично, а в точных (до бесконечно малого) удалениях и приближениях к ней каждого лица, общественной группы или слоя, в движении и обновлении народа, — это не перестанет быть источником новой мысли покуда живет литература.

Важно видеть объединяющую идею этой правды. У нас за последнее время странным образом дали о себе знать напостовские представления о классовости — пренебрегающие или как будто не желающие замечать объединяющую роль передового класса, его способность повести за собой лучшие силы общества и народа, привести в движение всю историческую цепь, по которой поднимается к нам и, набирая силу, движется дальше эта правда. Шолохов и здесь лучший ориентир>.

И. Виноградов

(«Перед лицом неба и земли», «Литературная учеба», 1988, № 1, с. 96).

<Да и среди критиков так называемой «почвеннической» ориентации тоже отнюдь не все пробавляются только фразеологией и соответствующим спектром эмоций, симпатий и антипатий. О Петре Палиевском, например, этого никак не скажешь; в некоторых его работах, особенно в статье о Шолохове, тоже ощущается присутствие внутренне цельной и очень продуманной системы жизненной ориентации и ценностного подхода к культуре, частично восходящей, если не ошибаюсь, к несколько мрачноватой, но зато по-своему безусловно значительной историософской «органике» Константина Леонтьева, начисто освобожденной, правда, в этом нынешнем ее переложении от религиозного элемента.>

Рой Медведев

(«Если бы «Тихий Дон» вышел в свет анонимно», «Вопросы литературы», 1989, № 8, с. 170).

<Известно свидетельство П.В. Палиевского о тех вопросах, которые возникают у литературоведов, знатоков, специалистов по литературной технике и форме по поводу романа «Тихий Дон». Это, казалось бы, отнюдь не риторические вопросы. Но Палиевский и не думает отвечать на них, отделываясь замечанием, что было бы неблагодарностью в отношении Шолохова задавать подобные вопросы. Но литературоведение не может оставаться наукой, если оно будет уходить от решения подобных вопросов.>

Е. Тамарченко

(«Идея правды в «Тихом Доне», «Новый мир», 1990, № 6, с. 242—243, 245).

<На стыке этих взаимодействий — сокровенного мира личности с ее судьбой и общенародного, а также политического приоритета — и слагается жесткая шолоховская манера повествования. Тут обнаруживает себя политическая, партийная и классовая идеология времени — сталкивающиеся «правды» социальных слоев и групп. В этом смысле роман рассматривался подробнее и чаще всего, но зато наиболее тенденциозно и конъюнктурно. Анализ устремлялся обычно к утверждению и поддержке одной из идеологий — у нас разумеется большевистской правды. Накал политических страстей, с обжигающей силой бушующих в «Тихом Доне», десятилетиями выплескивался на страницы критических монографий и отзывов: менялись оценки и знаки, но оставался пафос разъединения, непримиримости, несогласия. А ведь сердцевина, смысл «Тихого Дона», напротив, в центростремительной, объединяющей всех идее. Вне координации с ней невозможны ни подлинное постижение позиций героев, ни оценка русской революции, согласная с произведением в целом. Бездна раскола, трагедия революции в зеркале романа безупречно реальны, но эстетически они переданы через пафос народной правды, «под крылом которой мог бы посогреться всякий». Подобной правде чужда предвзятая и нивелирующая логика социальной утопии, напротив, она стремится сохранить в своем лоне все мыслимые противоречия и разноголосицу жизни.

Говоря о «Тихом Доне» совершенно недостаточно утверждать — вместе, скажем с П. Палиевским — что «точку зрения народа как целого, формировавшегося нового единства взамен распавшегося — отчего и шла гражданская война, — вынесли доказали и объединили собой красные». В свете «Тихого Дна» достаточно проясняется и противоречивая суть «большевистской правды», природа того рока, который она несла в себе и который проявился в судьбе и характере всего нашего общества. Темы, развиваемые сегодня в публичных дискуссиях, ораторских и печатных почти не касаются этой сути. Спорят о троцкистско-сталинских отклонениях от ленинской стратегии в экономике и политике, о характере сталинизма как тоталитарной системы, о насилии как изнанке идеологии сыгравшем столь зловещую роль в отечественной истории. Но явления эти вторичны и произвольны. Это только следствия и симптомы основного политического инструмента марксизма: доктрины о борьбе классов, рожденной ранее, чем марксизм, но им возведенной в степень научной истины и государственного руководства к действию. Как критерий политики социального переустройства тезис этот был интерпретирован и воплощен в жизнь прежде всего большевистской партией. «Крайности» типа полпотовского эксперимента обрисовывают лишь логические пределы ориентированной на классовую борьбу стратегии. Дело в приоритете самой идеи, а не в формах ее применения — маоистских, полпотовских или сталинских.>...

...<Не замечая непосредственно данной, почти не формулируемой идеи, видят вместо нее только «личные качества», психологию. «Герой Шолохова сильный, энергичный и мужественный человек, субъективно стремившийся к правде... Его натура открыта, благородна, порывиста и правдива». Цитируют сочувственно: «...ничего я не понимаю... Мне трудно в этом разобраться... Блукаю я, как в метель в степи...» Но «блукает» Григорий, «ища правды», не от пустоты и не от незнания; он тоскует по воплощению правды в жизнь, ибо слишком остро, изнутри ее знает. Откуда в противном случае обобщающая сила этой фигуры, ощутимо стоящая за ней и далеко ее превышающая правда позиции, свободно выбираемой и отстаиваемой?

Думается, решение подобных вопросов связано с выдвинутыми еще Аристотелем понятиями «вершины» и «середины» (книга вторая «Никомаховой этики»). Подлинно среднее, «ме-зотес», — не арифметически среднее (и даже не «золотая середина» Горация, столь в последующие века излюбленная мещанством), но «акротес» — высшее и поэтому лучшее.

Применительно к «Тихому Дону» это допустимо выразить в терминах «середки» и «центра», как делает П. Палиевский, характеризуя степень связанности героев романа с сутью народа. Ведь что такое, собственно, центр? Это уникальная точка сферы, не находящая в ней симметрических и прямо родственных соответствий. В то же время в единственной этой, неповторимой точке скрыто (свернуто) заключен закон сферы, и относительно центра все остальное развертывается, измеряется, получает свой смысл и место. В русской культуре центр — это Пушкин, эстетически уникальный, но сосредоточивший в себе ее прошлое, как и будущее; для Древней Руси это «Слово о полку Игореве», действительно «единственный памятник» (Пушкин), сколько бы перекличек его с XII и последующими веками ни вскрывалось со временем: единственный как чудо своеобразия, но содержащий и предсказывающий общие черты национальной самобытности российской культуры задолго до вычленения восточнославянских национальностей. То, что усреднено и имеет параллели и соответствия, — типично, но более или менее поверхностно и шаблонно. Сущностное же, универсальное — неповторимо, единственно, исключительно.>

II. К статьям о Булгакове

Из обсуждения книги П. Палиевского «Пути реализма», «Вопросы литературы», 1975, № 8.

И. Роднянская

(«Вопросы литературы», 1975, № 8, с. 83).

<...происходит сглаживание острых углов. Из Булгакова П. Палиевский «вычел» его художнический «аристократизм», его защитное умение разглядывать с эстетической дистанции страшное, жалкое и смешное, его гофмановскую мечтательность, лунную чару и глубокую грусть. Не сделай критик этого, ему труднее было бы расширить за счет Булгакова сонм кряжистых, твердо стоящих на земле творцов культуры. Может быть, П. Палиевский справедливо и чутко выделил в «Мастере и Маргарите» самое нужное сегодняшнему дню, но мне жаль лица художника, я досадую на невнимание и к тому, чем он мучился, с чем он, возможно, так и не сумел справиться, досадую на отсутствие сочувствия, на использование писателя критиком, хотя и вполне «стихийное», энтузиастическое и даже артистичное.>

С. Ломинадзе

(«Вопросы литературы», 1975, № 8, с. 84—87).

<Я слушал И. Роднянскую, наверное, с тем же чувством, с каким она читала книгу П. Палиевского. Но если до ее выступления мне тоже хотелось заступиться за книгу и сказать необходимые слова о таланте и проч., то теперь у меня возникло иное желание.

Характерна в этом плане статья о Булгакове. В центре булгаковского романа, считает П. Палиевский, судьба Ивана Понырева, бывшего поэта Бездомного: «он единственный по-настоящему развивается в этой книге»; «история романа развертывается, в сущности, для него, потому что он один сумел извлечь из нее для себя что-то новое, чему-то научиться...» Научившись, Иван «возвращает себе собственное имя и от Бездомного начинает понимать, что существует дом, свое, через дом соединяющееся с общечеловеческим — с историей... что есть народ в этой истории, составивший и создающий его имя...»

П. Палиевский оговаривается, что в романе «этот переход едва намечен», лишь «беглые точные подробности... выдают, если присмотреться, первые шаги «нового Ивана». К тому же, если представить себе, сколько раз еще встретит его на этом пути Берлиоз (или «другой», как говорится в романе, «еще более красноречивый»), то обольщаться насчет быстрого преодоления им трудностей не придется. Но после того, как Булгаков так убедительно раскрыл смысл отношений этой пары и не менее убедительно показал, что ей суждено разойтись, многие сложности дальнейшей его дороги не выглядят такими уж темными или неразгаданными».

Тут примечательно словечко «к тому же». Первые шаги нового Ивана даны в романе намеками, к тому же в дальнейшем его ждут многие трудности... Ситуация романа незаметно (для читателя) продолжена прямо в жизнь с ее исторической перспективой. Как видим, П. Палиевского не приходится убеждать в желательности раскрытия связи между литературой и жизнью. «Литература» и «жизнь» состыкованы у него без швов. Он не прочь даже поиграть на «стирании граней», отделяющих вымысел от реальности. «...Ради кого же разворачиваются все события романа, для кого, собственно, из действующих там лиц он написан?» — спрашивает критик. И отвечает: «...Обращен роман все-таки больше всего к тому, над кем автор долго и неутешительно смеется, — к Ивану Николаевичу Поныреву...» Понятно, что во втором случае подразумевается не тот «Иван», который находится «там», внутри романа, в числе «действующих лиц». Романы ведь не для действующих лиц пишутся...

Столь же очевидно, что, превращая Ивана Понырева (Бездомного) в осевую фигуру романа, П. Палиевский грешит против художественной истины. П. Палиевский судит, по его же словам, «несмотря на ясное заглавие» (стр. 194; подчеркнуто мной. — С.Л.), но если судить не несмотря, а в соответствии (не с одним заглавием), окажется, что в центре у Булгакова — не только и не столько фигура Бездомного, сколько Мастер, Маргарита, судьба их любви и т. д., а главное — Иешуа и судьба его дела в мире, где сложилась «пара» Берлиоз — Бездомный. Добавим, что и «работа» Воланда в романе отнюдь не сугубо «разрушительна», как уверяет П. Палиевский, — это и очистительная и духовно протрезвляющая работа; недаром тому же Ивану Бездомному как раз встреча с Воландом послужила встряской, после которой он, по выражению П. Палиевского, «начал, хотя и не твердо, соображать».

В общем, смещение художественного смысла налицо.

Заметим, однако, что это именно смещение: П. Палиевский обычно не привносит в смысловой спектр произведения «лишних» линий, а сдвигает реально имеющиеся.

Эффект, к которому приводит подобная операция, можно квалифицировать и так, как делает И. Роднянская, когда говорит, что П. Палиевский многое «вычел» из Булгакова — «лунную чару» и т. д.

И. Роднянская — права. Но вспомним: разве (к примеру) Достоевский в знаменитой пушкинской речи не «вычел» из Пушкина (и не «прибавил» к нему) еще больше? (Это так ясно, что и комментариев не требует.) Вспомним и речь Блока — тоже «пушкинскую» — о «назначении поэта», в которой заявлено было со ссылками на стихотворение Пушкина «Поэт» («Пока не требует поэта...»), что, по Пушкину, поэт черпает силы в приобщении к «родимому хаосу». У Пушкина поэт слушает «божественный глагол» — где «божественный глагол» и где «родимый хаос».

Конечно, П. Палиевский — не Достоевский; величины — несравнимые, но никто их и не сравнивает. Сравниваются подходы. Сказать критику — нашему современнику: quod licet Jovi..., дескать, — легче всего. Ну, а если допустить, что художественный образ по самой природе, по способу бытия («бытования») никогда не может предстать нам во всей равномерно-бесстрастной объективности, не возмущаемой нашим заинтересованным восприятием, что он, собственно, так и «задуман», чтобы мы из него всякий раз что-то «вычитали», а что-то в первую очередь вычитывали?

Я не знаю однозначного ответа на этот вопрос (один из «проклятых вопросов» литературоведения). Думаю лишь, что и для угла преломления художественного смысла в сегодняшнем интересе тоже существует — в каждом сегодня — некая объективная мера. Как остаться ей верным, постигая художественную истину, — рецептов нет, но как минимум одно условие представляется несомненным: сам критик должен быть убежден, что его трактовка действительно отвечает истине художественного явления.

Убежден ли в этом П. Палиевский, выдвигая на первый план в «Мастере и Маргарите» как раз то, что, по его же наблюдениям, в романе «едва намечено»? Похоже, в данном случае образ повернулся к нам такой, а не иной гранью не только по причине природной подвижности, не в результате «стихийного» (как показалось И. Роднянской) взаимодействия с восприятием увлеченного читателя (критика) — его еще и расчетливо повернули.

Но вот что в фокусе нашего внимания оказалась проблематика, на сегодняшний день куда более актуальная, чем «лунная чара» и «гофмановская мечтательность», — этого не отнимешь. От «превращения Бездомных в Поныревы», от дальнейшего развития отношений внутри упоминавшейся «пары» (стр. 196) и впрямь «слишком многое зависит».>

В.Г. Воздвиженский

(«Пределы интерпретации. Наследие Михаила Булгакова в истолковании критики 70-х годов». В сб.: «Литературно-художественный процесс 70-х годов в зеркале критики», М., Изд-во МГУ, 1982, с. 119—120).

<Как видим, интерпретация некоторыми критиками творческого пути М. Булгакова вносит в него такие моменты, которых ни биография, ни взгляды, ни произведения писателя не содержали...

Исходный образец такого толкования «Мастера и Маргариты» был дан в статье П. Палиевского «Последний роман М. Булгакова». Даже опытный читатель поймет ее содержание с трудом и не сразу: слишком многое говорится с недомолвками, намеками, закодированными столь тщательно, что смысл их доступен лишь самым посвященным. Тем не менее главное П. Палиевский высказывает все же достаточно определенно: «Не о мастерстве и не ради мастерства написан роман... Не «роман в романе», демонстрирующий технический класс... и не величественные раздумья о судьбах искусства, но что-то жизненно необходимое, еще не решенное, как раздвигающиеся полюса одной идеи, в центре которой — Россия».

Казалось бы, это вполне допустимая и привлекательная гипотеза. Однако она влечет за собой весьма произвольную трактовку «Мастера и Маргариты». Фокусом, к которому обращен роман, становится у Палиевского образ Ивана Николаевича Понырева — Ивана Бездомного: именно ему будто бы и открывается в итоге развития романа та самая идея, «в центре которой — Россия». Мастер и Иешуа оттеснены критиком на периферию книги, а Воланд вообще числится в «отрицательных героях». Этот последний предстает воплощением темных сил разложения и глумления, но им не разложить того целого, под которым подразумевается национальная основа бытия.

В заключение П. Палиевский незаметным образом перекидывает мост от Воланда и Коровьева к Берлиозу. Именно последний как бы становится носителем сил разложения.

Развить такую трактовку романа было совсем не легко без насилия над текстом. Но П. Палиевский обошелся без такого насилия: он вообще оставил текст в стороне: большая часть его суждений и выводов не опирается на конкретные картины и образы булгаковского произведения. Но искусственная прививка инородного для романа смысла не проходит автору статьи даром. Как раз из-за этого так отвлечена, уклончива, расплывчата вся ее стилистика: несовместимость замысла критика с тем художественным материалом, о котором он судит, не дает ему выражаться определеннее и естественней. А ведь П. Палиевский умеет излагать свою мысль точно и осязаемо; читать его подчас — одно удовольствие: когда-то, что он хочет сказать, отвечает природе самого материала. Здесь такого соответствия нет. М. Булгаков и его роман не совпадает с тем, чего так хочется П. Палиевскому.

Перед нами крайний случай интерпретации, когда она оторвана от реального содержания самих художественных образов. И мы видим, как очевидны последствия.>

Н.К. Гаврюшин

(«Литостротон, или Мастер без Маргариты», «Символ», № 23, Париж, 1990, с. 266)

<3а спорами об источниках, мотивах и аллюзиях романа М. Булгакова «Мастер и Маргарита» незаметно оказались отодвинутыми на второй план вопросы о нравственном идеале произведения и образах, в которых он воплощен. Уже то обстоятельство, что главным героем — почти всерьез — предлагают считать страдающего лунатизмом профессора Ивана Николаевича Понырева, достаточно свидетельствует о крайней неразработанности темы.>

Первые публикации статей

«Мировое значение М. Шолохова», — отд. брошюра, Научная конференция «Советская литература и мировой литературный процесс», ОЛЯ АН СССР, ИМЛИ им. А.М. Горького, Научный совет «Закономерности развития мировой литературы в современную эпоху». П.В. Палиевский, «Мировое значение М. Шолохова». М., 1972.

«Тихий Дон» М. Шолохова», «Москва», 1980, № 5.

«Шолохов сегодня», — «Наш современник», 1986, № 2.

«Шолохов и Фолкнер», — «Дон», 1987, № 5.

«И вот берег...», — доклад, прочитанный в Большом Театре 23.V.1990 к 85-летию М.А. Шолохова. Опубл. — «Литературная Россия», 1.VI.1990.

«Последняя книга М. Булгакова», — «Наш современник», 1969.

«В присутствии классика», — журнальный вариант: «Наш современник», 1991, № 9.

«М.А.Булгаков» — Энциклопедический словарь «Русские писатели XX века» (в печати).

К понятию дороги — «Кубанские новости», 26.IX.1998.