Вернуться к О.В. Богданова. Роман М. Булгакова «Мастер и Маргарита»: диалог с современностью

Г.И. Григорьев. Мастер и Маргарита — три дня в лунном свете

1. Там, где нет Бога

Уже и секира при корне дерев лежит: всякое дерево, не приносящее доброго плода, срубают и бросают в огонь.

Евангелие от Луки, 3, 9.

«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появились двое граждан». Это были: председатель МАССОЛИТа — Михаил Александрович Берлиоз и поэт Иван Бездомный.

«Да, следует отметить первую странность этого страшного майского вечера. Не только у будочки, но и во всей аллее, параллельной Малой Бронной улице, не оказалось ни одного человека». Позвольте, что же здесь страшного? Ведь был «тот час, когда уже, кажется, и сил не было дышать, когда солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо». Кому же захочется тащиться на Патриаршии в такое время? И почему вечер страшный? Уж не потому ли, что «солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое кольцо». Помилуйте, лично для меня в этом нет ничего страшного, напротив, я люблю наблюдать закат. Но порой и маленькая, безобидная точка на горизонте может явиться предвестником грозной бури.

И «тут приключилась вторая странность, касающаяся одного Берлиоза... сердце его стукнуло и на мгновение куда-то провалилось, потом вернулось, но с тупой иглой, засевшей в нем. Кроме того, Берлиоза охватил необыкновенный, но столь сильный страх, что ему захотелось тотчас же бежать с Патриарших без оглядки.

Берлиоз тоскливо оглянулся, не понимая, что его напугало. Он побледнел, вытер лоб платком, подумал: «Что это со мной? Этого никогда не было. Сердце шалит... Я переутомился... пожалуй, пора бросить все к черту и в Кисловодск»».

Что-то неуловимое носилось в воздухе и вот-вот должно было произойти. «И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин... и физиономия, прошу заметить, глумливая».

Вот странность, так странность! Как Михаилу Александровичу, «жизнь которого складывалась так, что к необыкновенным явлениям он не привык?» Ему только и остается, что пробормотать: «Этого не может быть!..» «Но это, увы, было, и длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался перед ним и влево, и вправо».

Что же делать человеку, не привыкшему к необыкновенным явлениям? Это вопрос очень спорный. Михаил Александрович, во всяком случае, закрыл глаза. «А когда он их открыл, — увидел, что все кончилось, марево растворилось, клетчатый исчез, а заодно и тупая игла выскочила из сердца.

— Фу ты, черт! — воскликнул редактор. — Ты знаешь, Иван, у меня сейчас едва удар от жары не сделался! Даже что-то вроде галлюцинации было...»

Не правда ли, Берлиоз напоминал смертельно больного человека, которому дали морфия, чтобы боли утихли. Но затишье это лишь временно. Ох и не следовало Берлиозу закрывать глаза, ведь кто-то словно предупреждал его об опасности. А он в ответ лишь воскликнул: «Этого не может быть!..» — и все объяснил галлюцинацией. Тем более не следовало ему поминать черта, который и не замедлил появиться.

Что же завело Михаила Александровича и Ивана Бездомного на Патриаршие пруды? «Дело в том, что редактор заказал поэту для очередной книжки журнала большую антирелигиозную поэму. Эту поэму Иван Николаевич сочинил, и в очень короткий срок, но к сожалению, ею редактора нисколько не удовлетворил. Очернил Бездомный главное действующее лицо своей поэмы, то есть Иисуса, очень черными красками, и тем не менее всю поэму приходилось, по мнению редактора, писать заново...»

«Трудно сказать, что именно подвело Ивана Николаевича — изобразительная ли сила его таланта или полное незнакомство с вопросом, по которому он писал, но Иисус у него получился, ну, совершенно живой, некогда существовавший Иисус, только, правда, снабженный всеми отрицательными чертами Иисус».

Как выяснилось впоследствии, изобразительная сила таланта не только не подвела Ивана, но и оказала ему неоценимую услугу, и, возможно, спасла его жизнь.

Немудрено, что наши приятели за разговором забрели на Патриаршие пруды. Ведь уединенное, тихое место располагает к важной беседе. Но может быть, они оказались здесь благодаря другой силе, той, которую люди называют судьбой? Как бы там ни было, точно можно сказать лишь одно — сюда их привел кто угодно, но только не Иисус, виновник их ученой беседы.

«Берлиоз же хотел доказать поэту, что главное не в том, каков был Иисус, плох ли, хорош ли, а в том, что Иисуса-то этого как личности вовсе не существовало на свете, и что все рассказы о нем — простые выдумки, самый обыкновенный миф».

Ох, Михаил Александрович, Михаил Александрович! Не следовало осторожному человеку говорить подобные вещи на Патриарших пустынных прудах.

Высокий тенор Берлиоза разносился в пустынной аллее, когда показался первый человек. «Впоследствии, когда, откровенно говоря, было уже поздно, разные учреждения представили свои сводки с описанием этого человека». Описания эти между собой различались, как, впрочем, и всякие описания одного и того же события, сделанные разными очевидцами, каждый из которых уверен в своей правоте.

Да, действительно, даже без откровенных признаний, «впоследствии» — было уже поздно. Но что изменилось бы оттого, если бы сводки с описанием этого человека поступили заранее? Немного, очень немного!..

В дорогом сером костюме и в сером берете, Воланд появляется на закате. Внешность его традиционна для Мефистофеля1: высокий рост, кривой рот, правый глаз черный, левый — зеленый, одна бровь выше другой, трость с черным набалдашником в виде головы пуделя. Словом, настолько необычна и неординарна, что Берлиоз и Иван Бездомный приняли Воланда за иностранца сомнительной национальности. Вместо того чтобы внимательнее рассмотреть неизвестного и задуматься об удивительной его внешности, они стали гадать, какой же он все-таки национальности? Впоследствии на этот вопрос затрудняется ответить и сам иностранец.

«— Вы — немец? — осведомился Бездомный.

— Я-то?.. — переспросил профессор и вдруг задумался. — Да, пожалуй, немец... — сказал он».

О мысль человеческая, в какую нелепую сторону ты уводишь иной раз. Ты как флюгер, вращающийся на месте и поворачивающийся в сторону более сильного ветра.

А неизвестный, осмотревшись в незнакомом месте, «причем заметно стало, что видит это место он впервые и что оно его заинтересовало... уселся на соседней скамейке... и остановил взор на верхних этажах, ослепительно отражающих в стеклах изломанное и навсегда уходящее от Михаила Александровича солнце...».

Но Михаил Александрович уже не ощущал ни тревоги, ни тупой иглы, засевшей в сердце, и не знал, что солнце уходит от него навсегда. Не рассуждать ему следовало о Сыне Божьем, а бежать прочь с Патриарших, если только можно убежать от судьбы.

Тем временем иностранец вдруг поднялся и направился к писателям. «Необходимо добавить, что на поэта иностранец с первых же слов произвел отвратительное впечатление, а Берлиозу, скорее, понравился, то есть, не то чтобы понравился, а, как бы выразиться... заинтересовал, что ли».

Что-то нездоровое стояло за интересом Михаила Александровича к неизвестному. Подобный интерес могла бы испытывать и мартышка, неумолимо идущая в пасть к удаву, — это интерес неизбежности.

«— Разрешите мне присесть? — вежливо поинтересовался иностранец, и приятели как-то невольно раздвинулись, иностранец ловко уселся между ними и тотчас вступил в разговор. — Если я не ослышался, вы изволили говорить, что Иисуса не было на свете? — спросил он, обращая, к Берлиозу свой левый зеленый глаз».

Так исподволь и осторожно начинает Воланд этот знаменательный разговор.

«Нет, вы не ослышались, — учтиво ответил Берлиоз, — именно это я говорил.

— Ах, как интересно! — воскликнул непрошенный собеседник и, почему-то воровски оглянувшись и приглушив свой низкий голос, сказал: — Простите мою навязчивость, но я так понял, что вы, помимо всего прочего, еще и не верите в Бога?2 — Он сделал испуганные глаза и прибавил: — Клянусь, я никому не скажу!»

Он словно боится, что сидящие рядом товарищи скажут, что они пошутили, но опасения его оказались напрасными.

«Да, мы не верим в Бога, — чуть улыбаясь испугу интуриста, ответил Берлиоз, — но об этом можно говорить совершенно свободно.

Иностранец откинулся на спинку скамейки и спросил, даже привизгнув от любопытства:

— Вы — атеисты?!

— Да, мы — атеисты, — улыбаясь, ответил Берлиоз, а Бездомный подумал, рассердившись: «Вот прицепился, заграничный гусь!»

— Ох, какая прелесть! — вскричал удивительный иностранец и завертел головой, глядя то на одного, то на другого литератора».

Вот уж, действительно, какой странный незнакомец, и чего он привязался, ведь что за глупые вопросы: раз в Бога не верят, так уж наверно атеисты. Какой любопытный иностранец, он словно хочет услышать все сам из уст наших приятелей.

«— В нашей стране атеизм никого не удивляет, — дипломатически вежливо сказал Берлиоз. — Большинство нашего населения сознательно и давно перестало верить сказкам о Боге.

Тут иностранец отколол такую шутку: встал и пожал изумленному редактору руку, произнеся при этом такие слова:

— Позвольте вас поблагодарить от всей души!

— За что это вы его благодарите? — заморгав, осведомился Бездомный.

— За очень важное сведение, которое мне, как путешественнику, чрезвычайно интересно, — многозначительно подняв палец, пояснил заграничный чудак».

Еще бы, ведь Михаил Александрович Берлиоз заявил, что у него нет Бога! И заявил об этом — дьяволу. Неудивительно, что Воланд благодарит его от всей души.

Да, рыбка сама шла в сети, но такая легкая добыча вызывала смущение. Одного признания в неверии в Бога дьяволу недостаточно, ему надо было убедиться в глубине этого неверия.

«— Но позвольте вас спросить, — после тревожного раздумья заговорил заграничный гость, — как же быть с доказательствами бытия Божия, коих, как известно, существует ровно пять?

— Увы! — с сожалением ответил Берлиоз. — Ни одно из этих доказательств ничего не стоит, и человечество давно сдало их в архив. Ведь согласитесь, что в области разума никакого доказательства существования Бога быть не может.

— Браво! — вскричал иностранец...»

Казалось, что еще надобно дьяволу? Хватай свою жертву и тащи в пекло. Но Воланд — судья холодный и беспристрастный. Какова же все-таки глубина неверия? Вот вопрос, который стоит перед ним. И не надо ему легкой добычи, которая после проверки может оказаться и не добычей вовсе. А Воланд — величайший психолог слабостей человеческой души — не привык ошибаться.

«— Браво! — вскричал иностранец. — Браво! Вы полностью повторили мысль беспокойного старика Иммануила по этому поводу. Но вот курьез: он начисто разрушил все пять доказательств, а затем как бы в насмешку над самим собой, соорудил собственное шестое доказательство.

— Доказательство Канта, — тонко улыбнувшись, возразил образованный редактор, — также неубедительно. И недаром Шиллер говорил, что кантовские рассуждения по этому вопросу могут удовлетворить только рабов, а Штраус просто смеялся над этим доказательством».

«— Взять бы этого Канта да за такие доказательства года на три в Соловки! — совершенно неожиданно бухнул Иван Николаевич.

Но предложение отправить Канта в Соловки не только не поразило иностранца, но даже привело в восторг.

— Именно, именно, — закричал он, и левый зеленый глаз его, обращенный к Берлиозу, засверкал. — Ему там самое место! Ведь говорил я ему тогда за завтраком: «Вы, профессор, воля ваша, что-то нескладное придумали. Оно, может, и умно, но больно непонятно. Над вами потешаться будут»».

Ох, Михаил Александрович, Михаил Александрович, неужели вы не видите, кто сидит с вами рядом, о чем вы только думаете? А думал Берлиоз вот о чем: «Но все-таки кто же он такой? И почему он так хорошо говорит по-русски?.. За завтраком... Канту?.. Что он плетет?»

Подозрительность редактора вновь повернула не в ту сторону: более всего его удивило прекрасное произношение иностранца. Пожалуй, он говорил по-русски лучше самих местных жителей.

Тем временем неизвестный, видимо, не на шутку заинтересовался поразительной способностью атеизма отвергать Бога. А может, Воланд вспомнил, сколько трудов ему приходилось затрачивать в прежние времена, чтобы завлекать души? Чего только не приходилось придумывать!.. И вот, наконец, награда: ему доказывают то, что он сам проповедовал всеми правдами и неправдами, — запугивая, подкупая, соблазняя, обманывая... И как все оказалось просто: разум атеиста сам выполняет всю черную работу сатаны.

Но до каких пор человеческая логика сможет самостоятельно отвергать Бога?.. Ведь уводя людей путем соблазна, дьяволу приходилось порой идти на лукавейшие ухищрения, вплоть до обещания власти над всей земной, бренной жизнью? Дьявол любопытен. Он продолжает.

«— Но вот какой вопрос меня беспокоит: ежели Бога нет, то спрашивается, кто же управляет жизнью человеческой и всем вообще распорядком на земле?

— Сам человек и управляет, — поспешил сердито ответить Бездомный на этот, признаться, не очень ясный вопрос.

— Виноват, — мягко отозвался неизвестный, — для того, чтобы управлять, нужно как никак иметь точный план на некоторый, хоть сколько-нибудь приличный срок. Позвольте же вас спросить, как же может управлять человек, если он не только лишен возможности составить какой-нибудь план, хотя бы на смехотворно короткий срок, ну, лет, скажем, в тысячу, но не может ручаться даже за свой собственный завтрашний день?»

Воланд увлекся. Его гениальный ум, ум величайшего в мире шахматного игрока, выпускает стрелы сомнений во все щели крепости атеизма. Он бьет эту громоздкую крепость ее же оружием, засыпает тяжелыми ядрами неотразимой логики, в лукавстве которой сатана непобедим.

«— И в самом деле, — тут неизвестный повернулся к Берлиозу, — вообразите, что вы, например, начнете управлять, распоряжаться и другими и собою, вообще, так сказать, входите во вкус и вдруг у вас... кхе... кхе... саркома легкого... — тут иностранец сладко усмехнулся...

— А бывает и еще хуже: только что человек соберется съездить в Кисловодск, — тут иностранец прищурился на Берлиоза, — пустяковое, казалось бы, дело, но и этого совершить не может, так как неизвестно почему вдруг возьмет поскользнется и попадет под трамвай! Неужели вы скажете, что это он сам собой управил так? Не правильнее ли думать, что управился с ним кто-то совсем другой? — И здесь незнакомец рассмеялся странным смешком».

И что же, твердыня атеизма пошатнулась, в ней образовалась брешь? Как бы ни так! Здесь оказалась бессильной даже логика самого лукавого. Она, словно колдовская музыка, окружила наших приятелей, но Берлиоз, будучи духовно глух, ее не слышал. У Михаила Александровича была какая-то своя, особая логика, которую можно было поворачивать в любую из надобных сторон, и она, подобно хамелеону, меняла окраску в зависимости от цвета окружающей среды.

«Берлиоз с великим вниманием слушал неприятный рассказ... и какие-то тревожные мысли начали мучить его... Он не иностранец... он не иностранец... — думал он, — он престранный субъект...»

Ну вот, наконец-то Михаил Александрович серьезно задумался о том, кто сидит с ним. Кажется, разгадка близка: внешность иностранца, высказывающего его, Берлиоза, собственные мысли, трость с головой пуделя — ниточка вьется дальше, и дальше, и... «Но позвольте, кто же он такой?..» — вот до чего додумался Берлиоз. Если не иностранец, то кто же?

Михаилу Александровичу, разумеется, и на ум прийти не может, что перед ним — сам прародитель зла, хотя он и видит его собственными глазами. Если подобная мысль сумеет зародиться в его мозгу, все его взгляды и убеждения рассыпятся в прах. Но надо же найти объяснение, ведь разум не может удовольствоваться формулировкой: «позвольте, кто же он такой?..»

И тут, вопреки здравому смыслу, логика исчезает, однако перед тем, как смыться с поля боя, открывает клетку и выпускает защитный рефлекс. Это опытный зверь, уж с ним-то не пропадешь. Он никогда не растеряется, верный себе: «Нет, прочь, прочь, эти тревожные мысли, от них как-то не по себе!» — вот извечное и самое надежное оружие защитного рефлекса.

Воланд же продолжает свой опыт. Логика оказалась бессильной, так, может, волшебство откроет им глаза?

«— Вы хотите курить, как я вижу? — неожиданно обратился к Бездомному неизвестный. — Вы какие предпочитаете?

— А у вас разные, что ли, есть? — мрачно спросил поэт, у которого папиросы кончились.

— Какие предпочитаете? — повторил неизвестный.

— Ну, «Нашу марку», — злобно ответил Бездомный».

Коли уж Воланд оказался столь любезен, что предложил закурить, то неужели есть необходимость спрашивать: «Какие предпочитаете?» Тому, кто читает мысли, это совсем необязательно. Но сатане интересна реакция его собеседников на то, что у него найдутся папиросы по заказу.

«Незнакомец немедленно вытащил из кармана портсигар и предложил его Бездомному.

— «Наша марка»...

И редактора, и поэта не столько поразило то, что нашлась в портсигаре именно «Наша марка», сколько сам портсигар».

Конечно, что удивительного в том, что у иностранца, взявшегося неведомо откуда, в портсигаре нашлась «Наша марка». Гораздо удивительнее сам портсигар — «громадных размеров, червонного золота, и на крыше его при открывании сверкнул синим и белым огнем брильянтовый треугольник».

Что должен подумать Берлиоз, который так и не ответил на тревожный вопрос: кто же собеседник такой? Может быть, Михаил Александрович наконец догадается, может быть, магический портсигар заставит его спохватиться? Пока еще можно спастись. И пусть разлетятся в прах убеждения, пусть разум, не выдержав, сойдет с ума, главное, что это не конец, напротив, это может стать началом нового, неведомого. Но весы мысли Берлиоза покрыты ржавчиной атеизма, и спасающаяся от непостижимого, испуганная мыслишка срабатывает совсем в другом направлении. Дорогой портсигар оказывается той «соломинкой», за которую цепляется «утопающий» разум Берлиоза. Тут он подумал: «Нет, иностранец!» — и словно вздохнул с облегчением. Так Михаил Александрович продемонстрировал поразительную способность атеизма объяснять вещи необычные понятиями обыденными.

Воланд уже откровенно начинает глумиться над несчастным Берлиозом, которого поистине ничем невозможно прошибить. Он не только угадывает мысли, но и предопределяет его смерть.

««Надо будет ему возразить так, — решил Берлиоз, — да, человек смертен, никто против этого и не спорит. Но дело в том, что...»

Однако он не успел выговорить этих слов, как заговорил иностранец:

— Да, человек смертен, но это было бы еще полбеды. Плохо то, что он иногда внезапно смертен, вот в чем фокус! И вообще не может сказать, что он будет делать в сегодняшний вечер.

«Какая-то нелепая постановка вопроса...» — помыслил Берлиоз и возразил:

— Ну, здесь уж есть преувеличение. Сегодняшний вечер мне известен более или менее точно. Само собой разумеется, что если на Бронной мне свалится кирпич...

— Кирпич ни с того ни с сего, — внушительно перебил неизвестный, — никому и никогда на голову не свалится. В частности же, уверяю вас, вам он ни в коем случае не угрожает. Вы умрете другой смертью».

Воланду осталось только встать и сказать, что он — сатана. Но даже если из Патриарших прудов ударит столб адского пламени, Михаил Александрович закроет глаза и решит, что у него началась галлюцинация. Но ему и в голову не придет признать, что перед ним действительно повелитель тьмы. Ну что же, да воздастся каждому по вере его!

Какой же смертью умрет Берлиоз?

«— Может быть, вы знаете, какой именно, — с совершенно естественной иронией осведомился Берлиоз, вовлекаясь в какой-то действительно нелепый разговор, — и скажете мне?

— Охотно, — отозвался незнакомец. Он смерил Берлиоза взглядом, как будто собирался сшить ему костюм, сквозь зубы пробормотал что-то вроде: «Раз, два... Меркурий во втором доме... луна ушла... шесть — несчастье... вечер — семь...» — и громко и радостно объявил: — Вам отрежут голову!»

К чему эта комедия, неужели Воланд не может обойтись без театральщины? Дело в том, что эти заклинательные слова — терминология черной магии и приговор подписан окончательно. Михаилу Александровичу нет более никакой возможности для спасения, теперь он лишь жертвенное животное, приговоренное к ритуальному закланию.

«Бездомный злобно и дико вытаращил глаза на развязного неизвестного, а Берлиоз спросил, криво усмехнувшись:

— А кто именно? Враги? Интервенты?

— Нет, — ответил собеседник, — русская женщина, комсомолка».

«— Никогда не было случая, да и не будет, чтобы Абадонна появился перед кем-нибудь преждевременно», — так сказал Воланд.

Поэтому нельзя винить в смерти Берлиоза одного дьявола, ведь смерть эту Михаил Александрович, сам того не зная, предопределил своим полным неверием и глумлением над Христом, отдав себя в руки повелителю державы смерти — сатане. Но зачем такая страшная смерть? Неужели за один атеизм следует непременно отрезать голову? Вовсе нет. Просто Воланду понадобилась чаша к дьявольскому пиру на балу весеннего полнолуния, а выпить из черепа атеиста весьма заманчиво для сатаны.

Но куда же смотрит Бог? Бог может помочь лишь тому, у кого есть хоть капля веры. У Михаила Александровича нет даже этой капли. А там, где нет Бога, появляется Воланд. И не состоится заседание МАССОЛИТа, и не будет на нем председательствовать Михаил Александрович, ведь «Аннушка уже купила подсолнечное масло, и не только купила, но даже и разлила. Так что заседание не состоится».

Но что же будет с поэтом Бездомным, ведь не может он уйти просто так, коль уж повстречал сатану? Иван Николаевич, подобно Берлиозу, сам себе подписывает приговор, вызывающе заявляя Воланду:

«— Вам не приходилось, гражданин, бывать когда-нибудь в лечебнице для душевнобольных?..

— Бывал, бывал и не раз!.. Где я только не бывал! Жаль только, что я не удосужился спросить у профессора, что такое шизофрения. Так что вы уж сами это у него узнаете, Иван Николаевич!

— Откуда вы знаете, как меня зовут?

— Помилуйте, Иван Николаевич, кто же вас не знает? — Здесь иностранец вытащил из кармана вчерашний номер «Литературной газеты», и Иван Николаевич увидел на первой же странице свое изображение, а под ним свои собственные стихи. Но вчера еще радовавшая доказательство славы и популярности на этот раз ничуть не обрадовало поэта».

Надо признать, что наказание Бездомный получил относительно мягкое и то лишь потому, что в нем «что-то» есть. Это «что-то» пока еще спит. Эта «искра Божия» пока еще не вспыхнула, но ведь Христос в антирелигиозной поэме получился у него совсем живой. И Воланд знает это.

«— Вот что, Миша, — зашептал поэт, оттащив Берлиоза в сторону, — он никакой не интурист, а шпион. Это русский эмигрант, перебравшийся к нам. Спрашивай у него документы, а то уйдет...

— Ты думаешь? — встревоженно шепнул Берлиоз, а сам подумал: «А ведь он прав...»»

Это как апогей человеческой слепоты. Когда многое стало невозможно вместить в одно понятие «иностранца», изобретательный разум тут же подсунул выход, прибавив к слову «иностранный» слово «шпион». Итак, иностранный шпион. Ну что же, слово за Воландом:

«— Извините меня, что я в пылу нашего спора забыл представить себя вам. Вот моя карточка, паспорт и приглашение приехать в Москву для консультаций, — веско проговорил неизвестный, проницательно глядя на обоих литераторов...

— А у вас какая специальность? — осведомился Берлиоз.

— Я — специалист по черной магии...

«На тебе!..» — стукнуло в голове у Михаила Александровича.

— И... и вас по этой специальности пригласили к нам? — заикнувшись спросил он.

— Да, по этой пригласили, — подтвердил профессор и пояснил: — Тут в государственной библиотеке обнаружены подлинные рукописи чернокнижника Герберта Аврилаксского, десятого века. Так вот требуется, чтобы я их разобрал. Я — единственный в мире специалист».

Воланд уже даже и выражений не подбирает: он прямо заявляет, что является единственным в мире специалистом по черной магии; от этого, наверное, и слепой бы прозрел, но только не Михаил Александрович.

«— A-а! Вы — историк? — с большим облегчением и уважением спросил Берлиоз.

— Я историк, — подтвердил ученый и добавил ни к селу ни к городу: — сегодня вечером на Патриарших будет интересная история!»

Да, ни с чем подобным дьяволу не приходилось сталкиваться: его самого начали убеждать в том, что Бога нет. У Михаила Александровича оказалось неверия более, нежели у сатаны. Что же делает Воланд, когда это выяснилось с неоспоримой ясностью?

«Профессор поманил обоих к себе и, когда они наклонились к нему, прошептал:

— Имейте в виду, что Иисус существовал.

— Видите ли, профессор, — принужденно улыбнувшись, отозвался Берлиоз, — мы уважаем ваши большие знания, но сами по этому вопросу придерживаемся другой точки зрения.

— А — не надо никаких точек зрения, — ответил странный профессор, — просто Он существовал, и больше ничего».

И Воланд начал свой рассказ:

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колонаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат...»

Вот тебе и на, впервые в мировой литературе сатана выступает в роли евангелиста: оказывается, даже ему претит абсолютное неверие...

Пока длился рассказ, к черте города подошла ночь. «Небо над Москвой как бы выцвело, и совершенно отчетливо была видна в высоте полная луна, но еще не золотая, а белая».

Незнакомец кончил и сказал, обращаясь к Бездомному:

«— Да, было около десяти часов утра, досточтимый Иван Николаевич».

Воланд рассказывал об Иешуа Га-Ноцри словно для него одного, Берлиоз его более не интересовал. И надо сказать, что рассказ запал в душу поэта, задел сокровенные, спящие струны — и они отозвались. Иван Николаевич не узнавал себя.

«Как же это я не заметил, что он успел сплести целый рассказ?.. — подумал Бездомный в изумлении. — Ведь вот уже и вечер!.. А может быть, это и не он рассказывал, а просто я заснул и все это мне приснилось?»

Да, что-то новое, неведомое появилось в Иване. Он уже не задумывался над тем, насколько реален рассказ неизвестного иностранного профессора, но полностью попал под влияние рассказа, задевшего сокровенные струны души — и они отозвались. Иван Николаевич не узнавал себя. Со временем Понтий Пилат завладеет душой поэта Бездомного, словно сладкая, мучительная греза, пришедшая однажды и оставшаяся навсегда. Но до этого он еще должен пройти долгий путь, а пока сопротивляется, спасая привычный мир.

«— Боюсь, что никто не может подтвердить, что... то, что вы нам рассказали, происходило на самом деле», — такова реакция Михаила Александровича. Берлиоза не интересует сам рассказ, для него важна лишь историческая его достоверность.

— О нет! Это может кто подтвердить! — начиная говорить ломаным языком, чрезвычайно уверенно отозвался профессор и неожиданно таинственно поманил обоих приятелей к себе поближе.

Те наклонились к нему с обеих сторон, и он сказал, но уже без всякого акцента, который у него, черт знает почему, то пропадал, то появлялся:

— Дело в том... — тут профессор пугливо оглянулся и заговорил шепотом, — что я лично присутствовал при всем этом...»

И что же, все смешалось в мыслях у Берлиоза? Напротив: «вот тебе все и объяснилось! — подумал Берлиоз в смятении. — Приехал сумасшедший немец или только что спятил на Патриарших. Вот так история!» И сразу в голове Михаила Александровича все стало на свои места.

«Да, действительно, объяснялось все: и страннейший завтрак у покойного философа Канта, и дурацкие речи про подсолнечное масло и Аннушку, и предсказания о том, что голова будет отрублена, и все прочее — профессор был сумасшедший.

Берлиоз тотчас сообразил, что следует делать. Откинувшись на спинку скамьи, он за спиной профессора замычал Бездомному — не противоречь, мол, ему, но растерявшийся поэт этих сигналов не понял.

— Да, да, да, — возбужденно говорил Берлиоз, — впрочем все это возможно... даже очень возможно, и Понтий Пилат, и балкон, и тому подобное... А вы один приехали или с супругой?

— Один, один, я всегда один, — горько ответил профессор.

— А где же ваши вещи, профессор? — вкрадчиво спрашивал Берлиоз. — В «Метрополе»? Вы где остановились?

— Я?.. Нигде, — ответил полоумный немец, тоскливо и дико блуждая зеленым глазом по Патриаршим прудам.

— Как?.. А... где же вы будете жить?

— В вашей квартире, — вдруг развязно ответил сумасшедший и подмигнул».

Но этим разговор не окончился, хотя и казалось, что говорить больше не о чем. Но Воланд еще не кончил.

«— А дьявола тоже нет? — вдруг весело осведомился больной у Ивана Николаевича.

— Нету никакого дьявола! — растерявшись от всей этой муры, вскричал Иван Николаевич... — Вот наказание! Перестаньте психовать!»

Да, поведение Ивана Бездомного коренным образом отличалось от поведения Берлиоза. Иван Николаевич потерял самообладание и делал совсем не то, что нужно было делать.

Но не менее необычно и дальнейшее поведение неизвестного.

«Тут безумный расхохотался так, что из липы над головами сидящих выпорхнул воробей.

— Ну уж это положительно интересно, — трясясь от хохота, проговорил профессор, — что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет! — Он перестал хохотать внезапно и, что вполне понятно при душевной болезни, после хохота впал в другую крайность, раздражился и крикнул сурово: — Так, стало быть, так-таки и нету?».

Да, где только ни побывал за тысячелетия сатана, каких только речей ни наслушался! Но никто еще не пытался доказать ему, что его нет. Первоначальная радость, вызванная встречей с атеистами, оказалась обманчива. Они не верили в Бога, но в него, дьявола, тоже не верили. Это едва ли не подрывало основы его земной власти.

А тем временем Михаил Александрович решил позвонить в бюро иностранцев, было «необходимо принять меры, а то получается какая-то неприятная чепуха...

— Позвонить? Ну что же, позвоните, — печально согласился больной и вдруг страстно попросил: — Но умоляю вас на прощанье, поверьте хоть в то, что дьявол существует! О большем я уж вас не прошу».

Что это?! Умоляющий дьявол?! У дьявола не осталось более доказательств?

«— Имейте в виду, что на это существует седьмое доказательство, и уж самое надежное! И вам оно сейчас будет предъявлено!

— Хорошо, хорошо, — фальшиво ласково говорил Берлиоз и, подмигнув расстроенному поэту, которому вовсе не улыбалась мысль караулить сумасшедшего немца, устремился к тому выходу с Патриарших, что находился на углу Бронной и Ермолаевского переулка.

А профессор тотчас же как будто выздоровел и посветлел.

— Михаил Александрович! — крикнул он вдогонку Берлиозу.

Тот вздрогнул, обернулся, но успокоил себя мыслью, что его имя и отчество известно профессору также из каких-нибудь газет.

А профессор прокричал, сложив руки рупором:

— Не прикажете ли, я велю сейчас дать телеграмму вашему дяде в Киев?»

Эти слова, словно шпоры, вонзающиеся в бока горячей лошади, подстегнули Берлиоза.

«И опять передернуло Берлиоза. Откуда же сумасшедший знает о существовании киевского дяди? Ведь об этом ни в каких газетах, уж наверно, ничего не сказано. Эге, уж не прав ли Бездомный? А ну как документы эти липовые? Ах, до чего странный субъект... Звонить, звонить, сейчас же звонить! Его быстро разъяснят.

И ничего не слушая более, Берлиоз побежал дальше.

Тут, у самого выхода на Бронную, со скамейки навстречу редактору поднялся в точности тот самый гражданин, что тогда при свете солнца вылепился из жирного зноя. Только сейчас он уже был не воздушный, а обыкновенный плотский, и в начинающихся сумерках Берлиоз отчетливо разглядел, что усишки у него, как куриные перья, глазки маленькие, иронические и полупьяные, а брючки клетчатые, подтянутые настолько, что видны грязные белые носки.

Михаил Александрович так и попятился, но утешал себя тем соображением, что это глупое совпадение и что вообще сейчас об этом некогда размышлять».

Солнце уже зашло за горизонт. На город наступала ночь, и теперь Коровьев наконец-то принял плотский образ, чего он не смог бы сделать при солнечном свете. С наступлением ночи повелитель тьмы и его свита получали полную власть над городом, и некому было более предупредить Берлиоза о нависшей над ним смертельной опасности.

«— Турникет ищите, гражданин? — треснувшим тенором осведомился клетчатый тип. — Сюда пожалуйте! Прямо и выйдете куда надо».

И неумолимою дланью судьбы Коровьев направил Михаила Александровича под трамвай, на рельсы.

Да, у Воланда осталось последнее, седьмое, доказательство: существования дьявола — это факт. «А факт — самая упрямая в мире вещь».

И вот «под решетку Патриаршей аллеи выбросило на булыжный откос круглый темный предмет. Скатившись с этого откоса, он запрыгал по булыжной мостовой.

Это была отрезанная голова Берлиоза».

2. Неоконченный роман

Пилат, видя, что ничего не помогает, взял воды и умыл руки перед народом, и сказал: не виновен я в крови Праведника сего; смотрите вы. И отвечая весь народ сказал: кровь Его на нас и на детях наших.

Евангелие от Матфея, 27, 24—25.

«В белом плаще с кровавым подбоем, шаркающей кавалерийской походкой, ранним утром четырнадцатого числа весеннего месяца нисана в крытую колоннаду между двумя крыльями дворца Ирода Великого вышел прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Более всего на свете прокуратор ненавидел две вещи: неподдающуюся никакому описанию глыбу мрамора в золотой драконовой чешуе вместо крыши — бредовый дворец Ирода Великого, да еще запах розового масла. Только одно могло заставить Понтия Пилата покинуть солнечную резиденцию в Кесарии Стратоновой и последовать в мятежный Ершалаим: императорская служба.

Далеко внизу, направо, над конными статуями гипподрома неуклонно поднималось солнце. Где-то ворковали голуби, а в фонтане тихо журчала вода. Воздух пропитался одуряющим розовым ароматом. Да, прокуратор ненавидел розовый дух, который так любили мастер и Маргарита, и все теперь предвещало нехороший день. К этому времени Понтий Пилат окончательно потерял веру в людей, а с ней — что-то еще. Это нарушило связь прокуратора с миром и породило дикую дисгармонию, вылившуюся в ужасную и непобедимую болезнь, — гемикранию, при которой болит полголовы.

Даже в головной боли чувствовал Пилат свое раздвоение, ведь болело только полголовы. Весь ужас этого раздвоения состоял в том, что, потеряв связь с человечеством, сам прокуратор оставался человеком. Но, увы, единственным существом, которое он любил, была его собака Банга. Человек в плаще с кровавым подбоем был очень одинок.

Дернув щекой от боли, прокуратор сел в кресло и тихо сказал:

— Приведите обвиняемого.

«И сейчас же с площадки сада под колонны на балкон двое легионеров ввели и поставили перед креслом прокуратора человек лет двадцати семи. Этот человек был одет в старенький и разорванный голубой хитон. Голова его была прикрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба, а руки связаны за спиной. Под левым глазом у человека был большой синяк, в углу рта — ссадина с запекшейся кровью. Приведенный с тревожным любопытством глядел на прокуратора».

Пилат тихо заговорил по-арамейски:

«— Так это ты подговаривал народ разрушить ершалаимский храм?»

Прокуратор хотел бы сейчас одного: окаменеть, так сильно болела голова. Он совсем забыл про обвиняемого, и вдруг раздался высокий голос:

«— Добрый человек! Поверь мне...»

Это было неслыханно!

«— Кентуриона Крысобоя ко мне», — выдавил из себя Пилат.

Через минуту обвиняемый вновь стоял перед прокуратором.

«— Так это ты собирался разрушить здание храма и призывал к этому народ?..

— Я, игемон, говорил о том, что рухнет храм старой веры и создастся новый храм истины...

— Зачем же ты, бродяга, на базаре смущал народ, рассказывая про истину, о которой ты не имеешь представления? Что такое истина?»

Пилат и сам не понимал, зачем задает эти ненужные на суде вопросы. Истерзанный болью разум отказывался ему служить.

«— Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова».

Неизвестному было известно все! Прокуратор впервые встретил человека, который его понял. Это произошло настолько неожиданно, что Пилата на мгновение охватил ужас. Между игемоном и арестованным установилась незримая связь, и головная боль ушла. Прокуратором овладело тревожное любопытство.

«— Сознайся, — тихо по-гречески спросил Пилат, — ты великий врач?

— Нет, прокуратор, я не врач, — ответил арестант».

И он сказал правду: ни один в мире врач не смог бы помочь Пилату. Лекарства были бессильны против жестоких болей жестокого прокуратора. Надо было, чтобы кто-то понял его, принял таким, какой он есть, и не осуждал. Именно такой человек стоял перед всадником — боли прошли. Га-Ноцри не был врачом, ведь его не интересовало бренное тело — временное вместилище вечной души.

«— Злых людей нет на свете», — утверждал Иешуа. Он безгранично верит в это, и он прав. Злых людей нет на свете, есть ожесточившиеся. Их беда в том, что они не умеют увидеть в своих ближних «добрых людей». Доброта же Га-Ноцри состоит в стремлении понять других, в стремлении понять всех, даже своего палача Крысобоя-Великана. Это он проповедует всей жизнью, и в этом — великая сила Иешуа.

Понтий Пилат — чрезвычайно умный человек. Он сразу увидел непоколебимость позиции Га-Ноцри, но побоялся признаться себе в этом, и в нем вновь проснулся римский прокуратор. В самом деле, кто сможет поручиться за несокрушимую мощь римских легионов после проповеди Иешуа? Что будут стоить те солдаты, которые постараются понять порабощенные народы? О, этот философ не так уж и безобиден! Ведь подобные мысли таят в себе гибель любой диктатуры. Общественные устои пока еще сильны в римском прокураторе.

«В это время в колоннаду стремительно влетела ласточка, сделала под золотым потолком круг, снизилась, чуть не задела острым крылом лица медной статуи в нише и скрылась за капителью колонны». Подобно ласточке, металась и мысль прокуратора.

Но ведь обвиняемый невиновен, и к тому же великий врач: только он может прогнать жестокие боли всадника. Мир беспощаден, он убьет Иешуа. Кто-кто, а он, Пилат, хорошо знает жизнь. Надо спрятать его от людей у себя, в Кесарии Стратоновой, так будет лучше для всех. Там, в уединенной беседе, прокуратор объяснит Га-Ноцри его главную ошибку: величайшее учение — удел избранных, оно недоступно бессердечной толпе. Философ, конечно же, поймет его; они вместе осудят мир и презреют толпу, ибо Иешуа не нужен людям. «Народ сей ослепил глаза свои и окаменил сердце свое, да не увидят глазами и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтобы Я иcцелил их»3. Оставалось продиктовать решение секретарю.

«Крылья ласточки фыркнули над самой головой игемона, птица метнулась к чаше фонтана и вылетела на волю». Мысль прокуратора улетела вслед за ласточкой; наконец-то он решился.

Но другой кусок пергамента разрушил его намерения. Прокуратор потемнел, когда прочитал поданное. «Закон об оскорблении величества...» Мысли понеслись короткие, бессвязные и необыкновенные. Кто-то одним дыханием разрушил планы всадника, словно карточный домик. «Ибо не послал Бог Сына Своего в мир, чтобы судить мир, но чтобы мир спасен был через Него»4. А Пилат захотел скрыть Христа от людей.

В чем же обвинил Иуда Иешуа Га-Ноцри?

«— В числе прочего я говорил, — рассказал арестант, — что всякая власть является насилием над людьми, и что настанет время, когда не будет власти ни кесарей, ни какой-либо иной власти. Человек перейдет в царство истины и справедливости, где вообще не будет надобна никакая власть».

«— На свете не было, нет и не будет никогда более великой и прекрасной для людей власти, чем власть императора Тиверия», — хрипло прокричал Пилат.

В эту минуту он ненавидел всех: секретаря, который что-то спешно записывал в протокол, замерший конвой, арестованного, который уходил навсегда. И прокуратор проклинал свою должность, но более всего на свете ненавидел Иуду из Кириафа, вставшего на пути.

«— Оставьте меня с преступником наедине, здесь государственное дело!» — раздался сорванный голос Пилата.

Игемон что-то хотел услышать от осужденного.

«— Итак, Марк Крысобой, холодный и убежденный палач, люди, которые, как я вижу, — прокуратор указал на изуродованное лицо Иешуа, — тебя били за твои проповеди, разбойники Дисмас и Гестас, убившие со своими присными четырех солдат, и, наконец, грязный предатель Иуда — все они добрые люди?

— Да, — ответил арестант.

— И настанет царство истины?

— Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа.

— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся. Так много лет назад в Долине Дев Пилат кричал своим всадникам: «Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!»

Да, действительно, ужасная должность! Всю жизнь чего-то ждать чего-то, убивая в себе добрые чувства, окончательно разувериться в людях, ожесточиться и замкнуться в гордом одиночестве. И вот когда вера в людей потеряна окончательно, когда от этой веры осталась одна гемикрания, вдруг просыпаются неведомые струны и начинают играть давно забытые мелодии. Ужасная должность! Нелегкая судьба!

Пилат чувствует, что философ прав, тысячу раз прав, ведь люди не рождаются злыми. Их ломает и ожесточает жизнь. Нелегко сохранить лучшее на жизненном пути, так же нелегко, как сохранить кошелек с золотом на большой дороге, полной разбойников и соблазнительных трактиров. Так уж устроен мир. Но кто-то должен хранить чистоту веры. Это доступно лишь Богу и избранным Им.

«Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям. Вы — свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечник. И светит всем в доме. Так да светит свет ваш перед людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного»5.

Именно благодаря заповедям Божьим люди добры, и велика сила милосердия, которая порой стучится в самые огрубелые сердца, — и они открываются.

«Просите, и дано будет вам; ищите и найдете; стучите, и отворят вам; ибо всякий просящий получает и ищущий находит, и стучащему отворят»6. А если потускнеет и исчезнет принцип добра, то потускнеет и исчезнет свет души человеческой и станет так темно, как если бы погасло солнце.

Люди живут во тьме, но им необходим свет Царства Истины, которое возможно только в Царствии Божьем. Оно кажется недостижимо далеким, словно невидимая во тьме далекая звезда. Но это потому, что люди сами смотрят из тьмы. Ведь нет ничего невозможного для того, кто имеет хоть каплю веры: «Истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: перейди отсюда туда, и она перейдет: и ничего не будет невозможного для вас»7.

Всадник разом понял все это, но еще отчаянно пытался спасти свою погибающую позицию, подобную ныне окруженному тогда в Долине Дев Марку Крысобою. «Руби их! Руби их! Великан Крысобой попался!» Но это не помогло: прокуратор и сам не понимал, что с ним происходит.

«— Ненавистный город... — вдруг почему-то пробормотал прокуратор и передернул плечами, как будто озяб, а руки потер, как бы обмывая их».

«Иерусалим, Иерусалим, избивающий пророков и камнями побивающий посланных к тебе! Сколько раз хотел Я собрать детей твоих, как птица собирает птенцов своих под крылья, и вы не захотели! и оставляется вам дом ваш пуст»8.

Да, неслучайно жестокий всадник ненавидел Ершалаим, он словно бы видел на золотой чешуе дворца Ирода Великого волшебные письмена, предрекающие его собственную жестокую судьбу.

«— А ты бы меня отпустил, игемон, — неожиданно попросил арестант, и голос его стал тревожен, — я вижу, что меня хотят убить».

Иешуа знал, что его должны распять, но хочет, чтобы, несмотря ни на что, Пилат переборол себя и в награду за это получил свет. Это может случиться только после казни Га-Ноцри. Но все равно награда игемона — если он преодолеет себя — будет ослепительна.

«Лицо Пилата исказилось судорогой, он обратил к Иешуа воспаленные, в красных жилках белки глаз и сказал:

— Ты полагаешь, несчастный, что римский прокуратор отпустит человека, говорившего то, что говорил ты? О боги, боги. Или ты думаешь, что я готов занять твое место? Я твоих мыслей не разделяю! И слушай меня: если с этой минуты ты произнесешь хотя бы слово, заговоришь с кем-нибудь, берегись меня! Повторяю тебе — берегись!

— Игемон...

— Молчать, — вскричал Пилат и бешеным взором проводил ласточку, опять вспорхнувшую на балкон. — Ко мне! — крикнул Пилат».

Прокуратор почувствовал: еще немного, и он уже не сможет убить Га-Ноцри, а тогда — конец блестящей карьере. И тут бесстрашный всадник струсил во второй раз. «Ко мне!» — воскликнул Пилат. Пусть войдут люди и уведут этого человека как можно скорее, иначе прокуратор ни за что не ручается. «Молчать!..» Мысль всадника, словно ласточка, опять впорхнула в тесные стены дворца.

Арестованного увели. Прокуратор вновь овладел собой. Быстро и точно он распорядился относительно казни. Охрана и оцепление должны быть самые надежные. Для этой цели всадник не пожалеет солдат, ведь в случае, если взбунтовавшиеся фанатики вздумают освободить Га-Ноцри, и это им удастся, вся вина падет на римского прокуратора. Ни за что нельзя было ручаться в этом мятежном городе, а кроме того — на свободе остался Левий Матвей, ученик Иешуа.

Наконец все было сделано. Но в глубине души Пилат еще на что-то надеялся, хотя и понимал всю бессмысленность подобных надежд. Разве что чудо? Ну что же, прокуратор цеплялся за последнюю соломинку.

«Солнце, с какой-то необыкновенной яростью сжигавшее в эти дни Ершалаим, не успело приблизиться к своей наивысшей точке, когда на верхней террасе сада у двух мраморных белых львов, стороживших лестницу, встретились прокуратор и исполняющий обязанности президента Синедриона первосвященник иудейский Иосиф Каиафа».

«Итак, прокуратор желает знать, кого из двух преступников намерен освободить Синедрион: Вар-Раввана или Га-Ноцри?

Каиафа склонил голову в знак того, что вопрос ему ясен, и ответил:

— Синедрион просит отпустить Вар-Раввана».

Все было кончено. Га-Ноцри уходил навсегда. Пилата охватила тоска. «Показалось смутно прокуратору, что он чего-то недоговорил с осужденным, а может быть, — чего-то недослушал».

Одиночество вновь навалилось на всадника, и не было от него средств, кроме смерти. Но тут же сверкнула молнией мысль: «Бессмертие... пришло бессмертие...» Всадник почувствовал, что и в этом не будет больше спасения. «Мысль об этом загадочном бессмертии заставила его похолодеть на солнцепеке».

«— Хорошо, — сказал Пилат, — да будет так».

«Теперь его уносил, удушая и обжигая, самый страшный гнев — гнев бессилия». Глаза прокуратора сузились, он улыбнулся недоброй улыбкой и сквозь зубы произнес:

«— Побереги себя, первосвященник».

Но бесстрашным остался чернобородый Каиафа.

«Думаете ли вы, что я пришел дать мир земле? нет, говорю вам, но разделение»9, — так сказал Христос. Это разделение так же неизбежно, как разделение двух полюсов: света и тьмы, добра и зла. Первосвященник Каиафа знает это, но убежден в другом: в трудные годины римской диктатуры народ иудейский должен сплотиться вокруг Синедриона.

«Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: что нам делать? Этот Человек много чудес творит: если оставим Его так, то все уверуют в Него, — и придут Римляне и овладеют и местом нашим и народом. Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб»10.

«— Не мир, не мир принес нам обольститель народа в Ершалаим, и ты, всадник, это прекрасно понимаешь. Ты хотел его выпустить затем, чтобы он смутил народ, над верою надругался и подвел народ под римские мечи! Но я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народ! Ты слышишь, Пилат? — И тут Каиафа грозно поднял руку: — Прислушайся, прокуратор!»

«Горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвечины и всякой нечистоты; так и вы по наружности кажетесь людям праведниками, а внутри исполнены лицемерия и беззакония»11.

«Каиафа смолк, и прокуратор услышал опять как бы шум моря, подкатывающийся к самым стенам сада Ирода Великого. Этот шум поднимался снизу к ногам и в лицо прокуратору».

«— Ты слышишь, прокуратор? — тихо повторил первосвященник. — Неужели ты скажешь мне, что все это, — тут первосвященник поднял обе руки, и темный капюшон свалился с его головы, — вызвал жалкий разбойник Вар-Равван?»

«— Дело идет к полудню. Мы увлеклись беседою, а между тем надо продолжать», — с равнодушным видом ответил прокуратор.

«Иисус же сказал им: не бывает пророк без чести, разве только в отечестве своем, и у сродников и в доме своем»12. «Истинно говорю вам: никакой пророк не принимается в своем отечестве»13.

Народ жаждал крови.

«Знаю, что вы семя Авраамово: однако ищите убить Меня, потому что слово Мое не вмещается в вас»14.

Должны были исполниться Святые Писания: «...Ибо сказываю вам, что должно исполниться на Мне и сему написанному: и к злодеям причтен. Ибо то, что о Мне, приходит к концу»15. «Вложите вы себе в уши слова сии: сын Человеческий будет предан в руки человеческие»16. «И убьют Его, и в третий день воскреснет»17.

«Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода»18.

Да будет так!

«Пилат поднялся на помост, сжимая машинально в кулаке ненужную пряжку и щурясь. Щурился прокуратор не оттого, что солнце жгло ему глаза, нет! Он не хотел почему-то видеть группу осужденных, которых, как он это прекрасно знал, сейчас вслед за ним возводят на помост».

«Пилат задрал голову и уткнул ее прямо в солнце. Под веками и у него вспыхнул зеленый огонь, от огня загорелся мозг, и над толпою полетели хриплые арамейские слова». Только свет солнца мог потушить тот пожар, который бушевал в мозгу прокуратора.

«— Имя того, кого сейчас при вас отпустят на свободу...»

«Все? — беззвучно шепнул себе Пилат, — все. Имя!

И, раскатив букву «р» над молчащим городом, он прокричал:

— Вар-Равван!

Тут ему показалось, что солнце, зазвенев, лопнуло над ним и залило ему огнем уши. В этом огне бушевали рев, визги, стоны, хохот и свист».

«Ничто, входящее в человека извне, не может осквернить его; но что исходит из него, то оскверняет человека»19.

Так прокуратор струсил в третий раз. «Лишь оказавшись за помостом, в тылу его, Пилат открыл глаза, зная, что он теперь в безопасности — осужденных он видеть уже не мог».

«И отошед немного, пал на лицо Свое, молился и говорил: Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия, впрочем не как Я хочу, но как Ты»20.

«Солнце уже снижалось над Лысой горой, и была эта гора оцеплена двойным оцеплением... Томление солдат и брань их по адресу разбойников были понятны. Опасения прокуратора насчет беспорядков, которые могли произойти вовремя казни в ненавидимом им городе Ершалаиме, по счастью, не оправдались. И когда побежал четвертый час казни, между двумя цепями, верхней пехотой и кавалерией, у подножья не осталось, вопреки всем ожиданиям, ни одного человека. Солнце сожгло толпу и погнало ее обратно в Ершалаим. За цепью двух римских кентурий оказались только две неизвестно кому принадлежащие и зачем-то попавшие на холм собаки. Но и их сморила жара, и они легли, высунув языки, тяжело дыша и не обращая никакого внимания на зеленоспиных ящериц, единственных существ, не боящихся солнца и шныряющих меж раскаленными камнями, и какими-то вьющимися по земле растениями с большими колючками».

Верхним оцеплением командовал кентурион Крысобой.

«Солнце било прямо в кентуриона, не причиняя ему никакого вреда, и на львиные морды нельзя было взглянуть, глаза выедал ослепительный блеск как бы вскипавшего на солнце серебра.

На изуродованном лице Крысобоя не выражалось ни утомления, ни неудовольствия, и казалось, что великан кентурион в силах ходить так весь день, всю ночь и еще день, — словом, столько, сколько будет надо. Все так же ходить, наложив руки на тяжелый с медными бляхами пояс, все так же сурово поглядывая то на столбы с казнимыми, то на солдат в цепи, все так же равнодушно отбрасывая носком мохнатого сапога попадающиеся ему под ноги выбеленные временем человеческие кости или мелкие кремни».

Подобно самому року, спокойно и не зная усталости, ходил по истлевшим от времени человеческим костям великан Крысобой — как лучшая гарантия непреодолимого оцепления.

«То, что было сказано, что за цепью легионеров не было ни одного человека, не совсем верно. Один-то человек был, но просто не всем он был виден... Теперь, сидя на камне, этот чернобородый, с гноящимися от солнца и бессонницы глазами человек тосковал... Мучения человека были настолько велики, что по временам он заговаривал сам с собой». Перед ним лежал пергамент. «На этом пергаменте уже были набросаны записи:

«Бегут минуты, и я, Левий Матвей, нахожусь на Лысой Горе, а смерти все нет!»»

Да, это был Левий Матвей. Вчера вечером Иешуа ушел от него в Ершалаим. «Матвею идти в Ершалаим не пришлось. Какая-то неожиданная и ужасная хворь поразила его. Его затрясло, тело его наполнилось огнем, он стал стучать зубами и поминутно просил пить».

«Когда осужденных повели на гору, Левий Матвей бежал рядом с цепью в толпе любопытных, стараясь каким-нибудь образом незаметно дать знать Иешуа хотя бы уж то, что он, Левий, здесь, с ним, что он не бросил его на последнем пути и что он молится о том, чтобы смерть Иешуа постигла как можно скорее. Но Иешуа, смотрящий вдаль, туда, куда его увозили, конечно, Левия не видел». Да и мог ли Иешуа заметить Левия, когда шел на крест за весь мир?.. Но по своему человеческому малодушию Левий Матвей не мог понять этого.

«И вот, когда процессия прошла около полуверсты по дороге, Матвея, которого толкали в толпе у самой цепи, осенила простая и гениальная мысль, и тотчас же, по своей горячности, он осыпал себя проклятиями за то, что она не пришла ему раньше. Солдаты шли не тесною цепью, между ними были промежутки. При большой ловкости и очень точном расчете можно было, согнувшись, проскочить между двумя легионерами, дорваться до повозки и вскочить на нее. Тогда Иешуа спасен от мучений.

Одного мгновения достаточно, чтобы ударить Иешуа ножом в спину, крикнув ему: «Иешуа! Я спасаю тебя и ухожу вместе с тобой! Я, Матвей, твой верный и единственный ученик!..»

...Он хотел одного, чтобы Иешуа, не сделавший никому в жизни ни малейшего зла, избежал бы истязаний».

Сам того не зная, Левий Матвей, подобно апостолу Петру, выступил в роли искусителя Христа.

«И отозвав Его, Петр начал прекословить Ему: будь милостив к Себе, Господи! Да не будет этого с Тобою! Он же обратившись сказал Петру: отойди от Меня, сатана! Ты Мне соблазн, потому что думаешь не о том, что Божие, но что человеческое»21.

О, малодушный Левий Матвей!

«Он требовал, чтобы Бог тотчас же послал Иешуа смерть.

Открыв глаза, он убедился в том, что на холме все без изменений, за исключением того, что пылавшие на груди кентуриона пятна потухли. Солнце посылало лучи в спины казнимых, обращенных лицами к Ершалаиму. Тогда Левий закричал:

— Проклинаю Тебя, Бог!»

«Было же около шестого часа дня, и сделалась тьма по всей земле до часа девятого: и померкло солнце, и завеса в храме раздралась по середине!»22. «В девятом часу возопил Иисус громким голосом: Элои! Элои! Лама савах фани? что значит: Боже Мой! Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?»23. «Сотник же и те, которые с ним стерегли Иисуса, видя землетрясение и все бывшее, устрашились весьма и говорили: воистину Он был Сын Божий»24.

«Настала полутьма, и молнии бороздили черное небо. Из него вдруг брызнуло огнем, и крик кентуриона: «Снимай цепь!» — утонул в грохоте. Счастливые солдаты кинулись бежать с холма, надевая шлемы.

Тьма закрыла Ершалаим.

Ливень хлынул внезапно и застал кентуриона на полдороге на холме. Вода обрушилась так страшно, что, когда солдаты бежали книзу, им вдогонку уже летели бушующие потоки. Солдаты скользили и падали на размокшей глине, спеша на ровную дорогу, по которой — уже чуть видная в пелене воды — уходила в Ершалаим до нитки промокшая конница».

Небесный дождь словно хотел смыть все живое с холма, чтобы ничто не осквернило тело Христа.

«Через несколько минут в дымном вареве грозы, воды и огня на холме остался только один человек.

Потрясая недаром украденным ножом, срываясь со скользких уступов, цепляясь за что попало, иногда ползя на коленках, он стремился к столбам. Он то пропадал в полной мгле, то вдруг освещался трепещущим светом».

Со Средиземного моря принесло страшную тучу. Она таила в себе такую ужасающую тьму, что в ней утонул весь Ершалаим. Гроза началась неожиданно. В том месте, где прокуратор беседовал с Каиафой, ударом молнии переломило кипарис — небесный огонь словно поразил место сделки прокуратора и первосвященника.

Понтий Пилат сидел у стола. «У ног прокуратора простиралась неубранная красная, как бы кровавая, лужа и валялись осколки разбитого кувшина. Слуга, перед грозою накрывший для прокуратора стол, почему-то растерялся под его взглядом, взволновался оттого, что чем-то не угодил, и прокуратор, рассердившись на него, разбил кувшин о мозаичный пол, проговорив:

— Почему в лицо не смотришь, когда подаешь? Разве ты что-нибудь украл?»

Гнев прокуратора охватил оттого, что, глядя на опущенные глаза раба, он вспомнил свои опущенные глаза, тогда, днем, на помосте.

Африканец задрожал в смертельном ужасе: во взгляде прокуратора читалась чья-то смерть. Слуга чуть не разбил второй кувшин. Но гнев этот быстро прошел, а лужа осталась. Вихрем швырнуло в лужу две белые розы.

Всадник сидел у разбитого кувшина своих надежд и смотрел на розы, утонувшие в кровавой луже; он еще не отдал приказ убить Иуду из Кириафа, но все уже решил. Поэтому рядом с белой розой жизни Иешуа Га-Ноцри, утонула в кровавой луже точно такая же белая роза жизни Иуды. Пилат кого-то ждал.

«Наконец услышал прокуратор и долгожданные шаги и... человек в капюшоне пересек площадку сада, вступил на мозаичный пол балкона и, подняв руку, сказал высоким приятным голосом:

— Прокуратору здравствовать и радоваться!»

Это пришел Афраний, начальник тайной службы при прокураторе Иудеи. «Национальность пришельца было бы трудно установить. Основное, что определяло его лицо, это было, пожалуй, выражение добродушия, которое нарушали, впрочем, глаза, или, вернее, не глаза, а манера пришедшего глядеть на собеседника». Афраний обычно держал глаза опущенными, под полуприкрытыми веками, но когда хотел что-либо понять, быстро поднимал глаза. Они были настолько проницательными, что собеседнику стало бы не по себе, если бы Афраний мгновенно не опускал взгляда. Начальник тайной службы никогда не ошибался и делал свое дело первоклассно. В чем-то он был подобен Азазелло, который без промаха пробивал любое очко в невидимой для других карте, что так восхищало Маргариту.

Афраний прибыл с места казни. Опасения прокуратора не подтверждались: то ли благодаря сильной охране, то ли еще чему-то никто не пытался отбивать осужденных. Кроме того, всадник узнал, что Га-Ноцри отказался от положенного перед смертью напитка и сказал, «что благодарит и не винит за то, что у него отняли жизнь». А еще он сказал, что «в числе человеческих пороков одним из самых главных он считает трусость».

«— К чему это было сказано? — услышал гость внезапно треснувший голос.

— Этого нельзя было понять. Он вообще вел себя странно, как впрочем и всегда.

— В чем странность?

— Он все время пытался заглянуть в глаза то одному, то другому из окружающих и все время улыбался какой-то растерянной улыбкой».

Иешуа хотел увидеть сожаление в глазах своих палачей. Но не было раскаяния в их холодных взглядах. Да, не дрогнет рука палача, иначе как же сбудутся Писания? Поняв это, Га-Ноцри улыбнулся растерянной улыбкой, и все им простил.

«Ныне прославился Сын Человеческий, и Бог прославился в Нем»25.

— У меня предчувствие, что Иуду зарежут этой ночью, — тихо сказал Пилат. — Не было случая, чтобы предчувствие обмануло меня.

«— Слушаю, — покорно отозвался гость, поднялся, выпрямился и вдруг спросил сурово: — Так зарежут, игемон?

— Да, — ответил Пилат, — и вся надежда только на вашу изумляющую всех исполнительность».

«— Имею честь, — сказал начальник тайной службы и, повернувшись, пошел с балкона».

Неслучайно возмездие доверяется такому человеку, как Афраний: ошибки недопустимы. А начальник тайной службы именно тот человек, который никогда не делает промаха.

Прокуратор остался один. В сумерках изменилась его внешность: он постарел, сгорбился и стал тревожен. Вдруг всадник увидел, что кто-то сидит в пустом кресле напротив. Пилат его хорошо знал, но почему-то не мог вспомнить, кто это. Видение промелькнуло и исчезло и только тогда прокуратор понял, что видел самого себя. На какие-то мгновения вечность приподняла свой занавес, и всадник прозрел грядущие века.

Пилатом овладело беспокойство. Быстро пройдя от стола к балкону, он остановился и замер, глядя в разноцветную мозаику пола, словно хотел прочесть в ней сокрытые для глаз письмена. Прокуратора вновь охватила тоска. Он понял, «что сегодня днем что-то безвозвратно упустил, и теперь упущенное хочет исправить какими-то мелкими и ничтожными, а главное — запоздавшими действиями». Слуга затер кровавую лужу и убрал осколки разбитого кувшина.

Всадник позвал собаку Банга. В сумерках загремел низкий лай, на террасу выскочил гигантский остроухий пес серой шерсти. Своим лаем Банга провожал уходящую вдаль грозу, единственное в мире, чего он боялся.

Верный пес лег на ложе рядом с Пилатом, готовый разделить все невзгоды хозяина, но уснуть они долго не могли. Наконец в полночь сон сжалился над прокуратором. Стоило Пилату потерять связь с внешним миром, как лунный луч протянулся к его ложу, и он двинулся вверх по этому лучу, и было ему легко и радостно.

Казни не было. Философ шел рядом. Они о чем-то спорили, их спор был нескончаем и от того особенно интересен. «Свободного времени было, сколько надобно, а гроза будет только к вечеру, и трусость, несомненно, один из самых страшных пороков. Так говорил Иешуа Га-Ноцри. Нет, философ, я тебе возражаю: это самый страшный порок!»

«Вот, например, не трусил же теперешний прокуратор Иудеи, а бывший трибун в легионе, тогда, в Долине Дев, когда яростные германцы чуть не загрызли Крысобоя-Великана. Но, помилуйте меня, философ! Неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи?»

И это именно так! Ведь не раз всадник Золотое Копье, не задумываясь, рисковал жизнью в боях с врагами Римской империи. Но одно дело — отдать жизнь и совсем другое — погубить карьеру, которая подчас стоит стольких трудов, что легче расстаться с жизнью, особенно если ты римский прокуратор.

«Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богачу войти в Царство Божие»26.

Да, у Понтия Пилата воистину скверная должность, ведь именно он должен отдать приказ о распятии Христа, только ему дана эта власть. «Иисус отвечал: ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе»27. А предали Бога люди, предал весь народ иудейский, ибо если бы не предали они Его, никто не имел бы власти над Ним. «И, отвечая, весь народ сказал: кровь Его на нас и на детях наших»28.

Кровь Господня и всех убитых пророков лежит на многих поколениях, даже если они не считают себя виновными и говорят: «Если бы мы были во дни отцов наших, то не были бы сообщниками их в пролитии крови пророков»29. Но «таким образом вы сами против себя свидетельствуете, что вы сыновья тех, которые избили пророков»30.

Прокуратору дано совсем мало времени для беседы с Иешуа, в этом также кроется Промысл Божий. Но даже после короткого разговора он уже колеблется, не зная, как поступить. И как знать, что предпринял бы всадник, окажись у него время для размышлений? Но тогда «как же сбудутся Писания, что так должно быть?»31 Христа должны распять, поэтому Пилату не дается этого времени. Да, у него очень плохая должность! Твердым должен быть избранник судьбы, иначе он не был бы избранником. Он обязан сохранить и довести Сына Божьего до казни, даже если для этого понадобится двойная стена оцепления.

И все же прокуратор струсил: подобно апостолу Петру, он трижды предал Христа. «Иисус сказал ему: истинно говорю тебе, что в эту ночь, прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня»32. Но ведь Петру это предсказано Богом, Петру это необходимо для того, чтобы убедиться в слабости своей человеческой души и обрести тем самым новые силы. Поэтому никто и не подумает обвинять Петра в трусости и, конечно же, никому в голову не придет наказывать его за это. С Понтием Пилатом получилось почему-то совсем по-другому. Разве на нем не лежала печать Промысла Божьего, разве он предал другого Бога?

Но разговор во сне не окончен: «Неужели вы, при вашем уме, допускаете мысль, что из-за человека, совершившего преступление против кесаря, погубит свою карьеру прокуратор Иудеи? Разумеется, погубит. Утром бы еще не погубил, а теперь, ночью, взвесив все, согласен погубить. Он пойдет на все, чтобы спасти от казни решительно ни в чем не виновного безумного мечтателя и врача!»

«Разумеется, погубит!» Трудно осуждать Пилата после этих слов. Какая ужасная должность! Разве можно винить прокуратора за то, что у него не было времени все взвесить, ведь жизнь научила Пилата принимать только обдуманные решения. Но время для этого появилось у прокуратора лишь во сне, в путешествии по лунному лучу, и первое, что он вспомнил, проснувшись, что казнь все-таки была.

Нелегко человеку, потерявшему веру в людей, последовать за Богом. «Если кто хочет идти за Мной, отвергнись себя, и возьми крест свой, и следуй за Мной»33. Но уж если взвесив все, Пилат не видит другого пути, то вера его крепка беспредельно. И пусть людские законы могут осудить его как грешника, законы Бога говорят другое: «Сказываю вам, что так на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяносто девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии»34.

А тем временем был зарезан Иуда из Кириафа. «Впрочем, Сын Человеческий идет по предназначению; но горе тому человеку, которым Он предается»35. Так гласит Святое Писание.

«Я вижу, что совершилась какая-то беда из-за того, что я говорил с этим юношей из Кириафа. У меня, игемон, есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль», — так говорит Иешуа, взывая к милосердию Пилата; но беспощаден к предателям жестокий пятый прокуратор, недрогнувшей рукой он бросает белую розу в кровавую лужу.

«Я никого не виню», — так говорит распятый Иешуа. Почему же весь мир обвиняет и презирает Иуду, когда он, подобно Пилату, лишь избранник судьбы?

«И призвав двенадцать учеников Своих, Он дал им власть над нечистыми духами, чтобы изгонять их и врачевать всякую болезнь и всякую немощь»36. «Даю вам власть наступать на змей и скорпионов и на всю силу вражию, и ничто не повредит вам»37.

Почему тогда «вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати, и он пошел и говорил с первосвященниками и начальниками, как Его предать им»38? Но в том-то и дело, что Христос показал человеку путь свободы, над которым не властен древний рок, а Иуда добровольно сделал выбор зла.

«Когда Я был с ними в мире, Я соблюдал их во Имя Твое; тех, которых Ты дал Мне, Я сохранил и никто из них не погиб, кроме сына погибели, да сбудется Писание»39.

Воланд незримо присутствует везде: и на балконе у Понтия Пилата, и в саду, при разговоре с Каиафой, и на помосте. Сатана знает, что порой милосердие пробирается в самые узкие щелки; невидимый, он ведет человека в бездну.

Главный порок Иуды в том, что он любит деньги, «но ведь это всегда было, человечество любит деньги...» «Когда Иуда, предавший Его, увидев, что Он осужден, и, раскаявшись, возвратил тридцать сребреников первосвященникам и старейшинам, говоря: согрешил я, предал кровь невинную. Они же сказали ему: что нам до того? смотри сам. И бросив сребреники в храме, он вышел, пошел и удавился»40. Да, жестокая участь — быть игрушкой в руках сатаны, но Иуда из Кириафа сам решил предать Иисуса Христа! Так сбудутся же Святые Писания, и да утонет белая роза в кровавой луже.

А перед прокуратором уже стоял «неизвестный маленький и тощий человек... Прокуратор изучал пришедшего человека жадными и немного испуганными глазами. Так смотрят на того, о ком слышали много, о ком и сами думали, и кто, наконец появился». Это был Левий Матвей, бывший сборщик податей.

Левий считал себя единственным учеником Иешуа, но понял ли он что-нибудь из его слов? И если понял, то зачем бежит за ним с ножом? Зачем проклинает Бога во время казни, зачем хочет зарезать Иуду из Кириафа и даже готов посвятить этому остаток жизни, зачем ненавидящим взглядом смотрит на прокуратора? Неужели Левий Матвей не понимает, что не случайна та неожиданная болезнь, настигшая его в четверг, неужели не знает, что невозможно прорваться сквозь промыслительное оцепление на Голгофу.

Да, Левий Матвей — жестокий человек: наравне с Пилатом он в крови Иуды, ведь для того чтобы быть убийцей, совсем необязательно вонзать нож в спину. Достаточно суметь отдать приказ или быть готовым сделать это своими руками. Левий Матвей ненавидит прокуратора, забыв, что не так давно он сам, подобно Пилату, собирал с людей подать кесарю. Но что же «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»41. И неслучайно впоследствии Воланд назовет Левия Матвея рабом. «Иисус отвечал им: истинно, истинно говорю вам: всякий делающий грех, есть раб греха»42. А разве убийство — не есть грех?

Но все же Левий стремится к добру и свету и, не задумываясь, готов отдать жизнь за Иешуа, поэтому он неподвластен ведомству Воланда. «Я передал им слово Твое, и мир возненавидел их, потому что они не от мира; не молю, чтобы Ты взял их, из мира, но чтобы сохранить их от зла»43. Теперь их двое — учеников Христа на земле: Левий Матвей и Понтий Пилат. И обращаясь к Левию, прокуратор сказал: «Не будь ревнив, — скалясь, ответил Пилат и потер руки, — я боюсь, что были поклонники у него и кроме тебя».

«Иисус сказал ему: возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь; вторая же подобная ей: возлюби ближнего твоего как самого себя»44.

Именно эту главную заповедь Царствия Небесного забыли Левий с Понтием. Никогда в своей земной жизни им не постигнуть того, что «если же согрешит против тебя брат твой, пойди и обличи его между тобой и им одним: если послушает тебя, то приобрел ты брата своего»45. Никогда Матвей и Пилат не подставят правую щеку, если их ударят по левой. Но Бог не будет судить их строго, ведь они всего лишь «добрые люди».

«И если кто услышит Мои слова и не поверит, Я не сужу его: ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир»46. «Вы судите по плоти, Я не сужу никого»47.

Несомненно, трусость — один из главных людских пороков, но еще один, не меньший порок — это жестокость.

«Не судите, да не судимы будете; ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить»48. Это можно сказать и по-другому: кто судит людей, сам подлежит людскому суду. И суд этот порой очень жесток. И возненавидит их мир: Левия как ученика Иешуа — сейчас, Понтия Пилата как его убийцу — потом. «И будете ненавидимы всеми за имя Мое, претерпевший же до конца спасется»49. Теперь они люди не от мира, но от Бога. «Если бы вы были от мира, то мир любил бы свое; а как вы не от мира, но Я избрал вас от мира, потому ненавидит вас мир»50.

Отныне Левий и Пилат будут стремиться только к свету.

«Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света. Сказав это, Иисус отошел и скрылся от них»51. Да, теперь они дети света! «Я свет пришел в мир, чтобы всякий верующий в Меня не оставался во тьме»52. «Вы уже очищены через слово, которое Я преподавал вам»53.

Но жестокая судьба еще долго продержит прокуратора во тьме. В судьбу всадника неожиданно вмешается человек. И не сразу это станет ясным, но «нет ничего тайного, что не сделалось бы явным, и ничего не бывает потаенного, что не вышло бы наружу»54.

Левий Матвей смягчился по отношению к Понтию Пилату только тогда, когда узнал о смерти Иуды. Его пролитая кровь их объединила. «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга. Потому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою»55. Ибо «нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих»56. Это и проявится в полной мере, когда Левий Матвей, как гонец света, предстанет перед Воландом и попросит от имени Бога за Понтия Пилата, мастера и Маргариту.

А пока время шло. «Прошел час. Левия не было во дворце. Теперь тишину рассвета нарушал только тихий шум шагов часовых в саду. Луна быстро выцветала, на другом краю неба было видно беловатое пятнышко утренней звезды. Светильники давным-давно погасли. На ложе лежал прокуратор. Подложив руку под щеку, он спал и дышал беззвучно. Рядом с ним спал Банга. Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

3. Люди как люди

Приближаются ко Мне люди сии устами своими и чтут Меня языком; сердце же их далеко отстоит от Меня.

Евангелие от Матфея, 15, 8.

До своего появления на Патриарших прудах Михаил Александрович Берлиоз проживал в большом шестиэтажном доме, на Садовой улице, в квартире № 50. «Надо сказать, что квартира эта № 50 давно уже пользовалась если не плохой, то во всяком случае странной репутацией. Еще два года назад владелицей ее была вдова ювелира де Фужере. Анна Францевна де Фужере, пятидесятилетняя почтенная и очень деловая дама, три комнаты из пяти сдавала жильцам...

И вот два года тому назад начались в квартире необъяснимые происшествия: из этой квартиры люди начали бесследно исчезать...

Об исчезнувших и о проклятой квартире долго в доме рассказывали всякие легенды». Преданная и давняя домашняя работница Анны Францевны, Анфиса, «так напрямик и заявила очень расстроенной Анне Францевне, что это колдовство... Ну, а колдовству, как известно, стоит только начаться, а там уж его ничем не остановишь». А вскоре исчезли, сами хозяева.

Никто не знал, куда подевались почтенные жильцы нехорошей квартиры, но после их исчезновения двери оказались запечатанными сургучной печатью.

«Как бы то ни было, квартира простояла пустой и запечатанной только неделю, затем в нее вселился покойный Берлиоз с супругой» и Степан Богданович Лиходеев, директор театра Варьете, тоже с супругой.

«Совершенно естественно, что как только они попали в окаянную квартиру, и у них началось черт знает что! Именно, в течение одного месяца пропали обе супруги. Но эти не бесследно. Про супругу Берлиоза рассказывали, что будто бы ее видели в Харькове с каким-то балетмейстером, а супруга Степы якобы обнаружилась на Божедомке, где, как болтали, директор Варьете, используя свои бесчисленные знакомства, ухитрился добыть ей комнату, но с одним условием, чтобы духу ее не было на Садовой улице».

Последний жилец нехорошей квартиры Степан Богданович Лиходеев проснулся в четверг около одиннадцати часов утра. После ночной гулянки у него страшно болела голова. «Не то что встать, — ему казалось, что он не может открыть глаз, потому что, если он только это сделает, сверкнет молния и голову его тут же разнесет на куски. В этой голове гудел тяжелый колокол, между глазными яблоками и закрытыми веками проплывали коричневые пятна с огненно-зелеными ободками, и в довершение всего тошнило...

Степа разлепил склеенные веки и увидел, что отражается в трюмо в виде человека с торчащими в разные стороны волосами, с опухшей, покрытою черной щетиной физиономией и галстуком, в кальсонах и носках». А еще он увидел «неизвестного человека, одетого в черное и в черном берете». И этот неизвестный сказал низким тяжелым голосом с иностранным акцентом:

«— Добрый день, симпатичнейший Степан Богданович!..

Произошла пауза, после которой, сделав над собой страшнейшее усилие, Степа выговорил:

— Что вам угодно? — и сам поразился, не узнав своего голоса. Слово «что» он произнес дискантом, «вам» — басом, а «угодно» — у него совсем не вышло.

Незнакомец дружелюбно усмехнулся, вынул большие золотые часы с алмазным треугольником на крышке, прозвонил одиннадцать раз и сказал:

— Одиннадцать. И ровно час, как я дожидаюсь вашего пробуждения, ибо вы назначили мне быть у вас в десять. Вот и я!..

— Простите... — прохрипел Степа, чувствуя, что похмелье дарит его новым симптомом: ему показалось, что пол возле кровати ушел куда-то и что сию минуту он головой вниз полетит к чертовой матери в преисподнюю».

Но неизвестный не дал Степиному изумлению развиться до степени болезненной и продолжал:

«— Я чувствую, что после водки вы пили портвейн. Помилуйте, да разве это можно делать!» Но что сделано, то сделано, и, теперь, «следуйте старому мудрому правилу — лечить подобное подобным».

Он отъехал вместе с креслом в сторону, и Степа увидел сервированный столик, а на нем графинчик водки, запотевший от холода.

«Да, вчерашний день лепился из кусочков, но все-таки тревога не покидала директора Варьете. Дело в том, что в этом вчерашнем дне зияла преогромная черная дыра. Вот этого самого незнакомца в берете, воля ваша, Степа в своем кабинете вчера никак не видел.

— Профессор черной магии Воланд, — веско сказал визитер, видя Степины затруднения». — Вчера я приехал в Москву и заключил с вами контракт на семь выступлений во вверенном вам Варьете.

«— Разрешите взглянуть на контракт, — тихо попросил Степа.

— Пожалуйста, пожалуйста...

«Что же это такое?!» — подумал несчастный Степа, и голова у него закружилась. Начинаются зловещие провалы в памяти? Но, само собой разумеется, после того, как контракт был предъявлен, дальнейшие выражения удивления были бы просто не приличны».

Но чтобы еще раз все проверить, осторожный Степан Богданович позвонил своему заместителю Римскому, и тот подтвердил, что контракт действительно был заключен вчера вечером.

«Вчера Степа («как сумасшедший» — по выражению Римского) прибежал к финдиректору с написанным уже черновиком договора, тут же велел его переписать и выдать Воланду деньги». Он был в состоянии невменяемом, а бумага, подписанная в таких условиях, не может быть действительной. Однако Степан Богданович добровольно подтвердил действительность контракта утром, уже после пробуждения. Подтвердил именно звонком Римскому, тем самым вдохнув жизнь в договор, в существование которого верил теперь более, чем верил своей памяти. Контракт вступил в силу. На этом миссия Степы Лиходеева в Варьете заканчивалась.

«И тут Степины мысли побежали уже по двойному рельсовому пути, но, как всегда бывает во время катастрофы, в одну сторону и вообще черт знает куда. Головную Степину кашу трудно даже передать. Тут и чертовщина с черным беретом, холодной водкой и невероятным контрактом... А тут еще ко всему этому, не угодно ли, и печать на двери! То есть кому хотите сказать, что Берлиоз что-то натворил, — не поверишь, ей-ей не поверишь! Однако печать, вот она! Да-с...»

«Ах, Берлиоз, Берлиоз! — вскипало в голове у Степы. — Ведь это в голову не лезет!»

Все повторялось: на дверях квартиры Берлиоза вновь висела печать. Да, неслучайно Воланд выбрал в качестве резиденции квартиру № 50, ведь мало божьего таит в себе запечатанная квартира. Здесь тихо и спокойно, а люди избегают появляться в таких местах.

«Однако больше задерживаться в передней было неудобно, и Степа тут же составил план: всеми мерами скрыть свою невероятную забывчивость, а сейчас первым долгом хитро выспросить у иностранца, что он, собственно, намерен сегодня показывать во вверенном Степе Варьете?»

Очень не следовало Степану Богдановичу вынашивать подобные мысли, ведь невозможно безнаказанно хотеть провести самого дьявола.

«Тут Степа повернулся от аппарата и в зеркале, помещавшемся в передней и давно не вытираемом ленивой Грушей, отчетливо увидел какого-то странного субъекта, длинного, как жердь, и в пенсне (ах, если бы здесь был Иван Николаевич! Он узнал бы этого субъекта сразу!). А тот отразился и пропал. Степа в тревоге поглубже заглянул в переднюю, и вторично его качнуло, ибо в зеркале прошел здоровеннейший черный кот и также пропал».

Свита Воланда появлялась из Зазеркалья, таинственной двери в неведомый мир. Свита эта требовала места, и поэтому Степа оказался лишним в своей собственной квартире. Из Зазеркалья шагнул Азазелло, и Степан Богданович был выброшен вон из Москвы, прямо в Ялту. Надо сказать, что в создавшейся ситуации это исчезновение являлось для Лиходеева благом, поскольку оно освобождало от несения какой-либо ответственности.

Тем временем в дверь квартиры № 50 уже стучал «Никанор Иванович Босой, председатель жилищного товарищества дома № 302-бис по Садовой улице в Москве».

«Весть о гибели Берлиоза распространилась по всему дому с какой-то сверхъестественной быстротой, и с семи часов утра четверга к Босому начали звонить по телефону, а затем лично являться с заявлениями, в которых содержались претензии на жилплощадь покойного. И в течение двух часов Никанор Иванович принял таких заявлений тридцать две штуки». Да, жильцы дома времени зря не теряли.

Никанор Иванович был лицо официальное, поэтому, шагнув в опечатанные комнаты покойного, сильно изумился, а попросту говоря, был ошарашен: в опечатанных комнатах находился человек. Надо признаться, что по своей натуре Босой был несколько грубоват, поэтому заговорил с неизвестным не совсем вежливо, вернее — совсем невежливо. Но в защиту его надо сказать, что если бы он знал, кто перед ним, то, пожалуй, не допустил подобной ошибки.

«— Да кто вы такой?

— Я, изволите ли видеть, состою переводчиком при особе иностранца, имеющего резиденцию в этой квартире, — отрекомендовался назвавший себя Коровьевым и щелкнул каблуком рыжего нечищенного ботинка.

Никанор Иванович открыл рот. Наличность какого-то иностранца да еще с переводчиком в этой квартире явилась для него совершеннейшим сюрпризом, и он потребовал объяснений.

Переводчик охотно объяснился. Иностранный артист господин Воланд был любезно приглашен директором Варьете Степаном Богдановичем Лиходеевым провести время своих гастролей, примерно недельку, у него в квартире, о чем он еще вчера написал Никанору Ивановичу, с просьбой прописать иностранца временно, покуда сам Лиходеев съездит в Ялту.

— Ничего он мне не писал, — в изумлении сказал председатель.

— А вы поройтесь у себя в портфеле, Никанор Иванович, — сладко предложил Коровьев.

Никанор Иванович, пожимая плечами, открыл портфель и обнаружил в нем письмо Лиходеева.

— Как же это я про него забыл? — тупо глядя на вскрытый конверт, пробормотал Никанор Иванович».

Повторялась история Степы Лиходеева: более чем своей памяти Никанор Иванович поверил бумажке подложного дьявольского письма. И тут же Коровьев предложил председателю сдать артисту всю квартиру целиком за хорошие деньги. На неделю. С официальным договором.

«В предложении переводчика заключался ясный практический смысл, предложение было очень солидное, но что-то удивительно не солидное было и в манере переводчика говорить, и в его одежде, и в омерзительном, никуда не годном пенсне. Вследствие этого что-то неясное томило душу председателя, и все-таки он решил принять предложение. Дело в том, что в жилтовариществе был, увы, преизрядный дефицит. К осени надо было закупать нефть для парового отопления, а на какие шиши — неизвестно. А с интуристовыми деньгами, пожалуй, можно было и вывернуться».

Ну что же, Никанор Иванович был всего лишь человек, и плевать ему было на внешность Коровьева, коли тот платит хорошие деньги, нечего ломать над этим голову — и председатель тут же подписал контракт. Вновь в силу вступило правило сатаны: все должно быть добровольно и законно.

«Пересчитав деньги, председатель получил от Коровьева паспорт иностранца для временной прописки, уложил его в контракт, и деньги в портфель и, как-то не удержавшись, стыдливо попросил контрамарочку...

— Об чем разговор! — взревел Коровьев. — Сколько вам билетиков, Никанор Иванович, двенадцать, пятнадцать?

Ошеломленный председатель пояснил, что контрамарок ему нужна только парочка, ему и Пелагее Антоновне, его жене.

Коровьев тут же выхватил блокнот и лихо выписал Никанору Ивановичу контрамарочку на две персоны в первом ряду. Эту контрамарочку переводчик левой рукой ловко всучил Никанору Ивановичу, а правой вложил в другую руку председателя толстую хрустнувшую пачку.

Метнув на нее взгляд, Никанор Иванович густо покраснел и стал отпихивать ее от себя.

— Этого не полагается... — бормотал он.

— И слушать не стану, — зашептал в самое его ухо Коровьев, — у нас не полагается, а у иностранцев полагается. Вы его обидите, Никанор Иванович, а это неудобно. Вы трудились...

— Строго преследуется, — тихо-претихо прошептал председатель и оглянулся.

— А где же свидетели? — шепнул в другое ухо Коровьев. — Я вас спрашиваю, где они? Что вы?..

И тут случилось, как утверждал впоследствии председатель, чудо: пачка сама вползла к нему в портфель».

«Нет ничего тайного, что не сделалось бы явным; и ничего не бывает потаенного, что не вышло бы наружу»57.

«На лестнице председателя, как удар, хватила мысль: «А как же попал в кабинет переводчик, если на дверях была печать?! И как он, Никанор Иванович, об этом не спросил?..» Некоторое время председатель, как баран, смотрел на ступеньки лестницы, но потом решил плюнуть на это и не мучить себя замысловатым вопросом...

Лишь только председатель покинул квартиру, из спальни донесся низкий голос.

— Мне этот Никанор Иванович не понравился. Он — выжига и плут. Нельзя ли сделать так, чтобы он больше не приходил?

— Мессир, вам стоит это приказать... — отозвался откуда-то Коровьев, но не не дребезжащим, а очень чистым и звучным голосом».

И Никанор Иванович угодил в клинику Стравинского.

Никанор Иванович Босой получил дьявольские деньги. Они ничем не отличались от обычной бумаги, как, впрочем, и всякие другие деньги. Ведь и само золото — не более чем обыкновенный металл перед глазами вечности. И все же после сеанса в Варьете кое-кто сумел пустить деньги-перевертыши в оборот, но от этого пострадали лишь буфетчики и таксисты.

«В то время, как случилось несчастье с Никанором Ивановичем, недалеко от дома № 302-бис, на той же Садовой, в кабинете финансового директора Варьете Римского, находились двое: сам Римский и администратор Варьете — Варенуха... Сидящий за столом Римский с самого утра находился в дурном расположении духа, а Варенуха, в противоположность ему, был очень оживлен и как-то особенно беспокойно деятелен. Между тем выхода его энергии не было».

Они сидели и ждали директора Лиходеева, но Степан Богданович и не думал появляться.

«— У меня же дело стоит! — уже рычал Римский, тыча пальцем в груду неподписанных бумаг».

И тут одна за другой пришли подряд три сверхмолнии из Ялты. Было очевидно, что посылал их Лиходеев, но невозможно было понять, как он угодил в Ялту за столь короткое время.

«Варенуха проделал все, что полагается человеку в минуты великого изумления. Он и по кабинету пробежался, и дважды вздымал руки, как распятый, и выпил целый стакан желтоватой воды из графина, и восклицал:

— Не понимаю! Не понимаю! Не по-ни-маю!

Римский же смотрел в окно и напряженно о чем-то думал. Положение финдиректора было очень затруднительно. Требовалось тут же, не сходя с места, изобрести обыкновенное объяснение явлений необыкновенных».

Но это оказалось очень сложной задачей и «лицо финдиректора было буквально страшно».

Мысли совершенно справедливо вертелись вокруг самого быстрого средства передвижения — военного истребителя, а а не какого-то там гипноза, от которого явно попахивало нечистой силой. Но беда в том, что и истребитель не подходил, а более быстрого способа перемещения финансовый директор не знал.

«— Примите сверхмолнию. Варьете. Да. Ялта. Угрозыск. Да. «Сегодня около половины двенадцатого Лиходеев говорил мною телефону Москве, точка. Почерк подтверждаю, точка. Меры наблюдения указанным артистом принимаю. Финдиректор Римский».

«Очень умно!» — подумал Варенуха, но не успел подумать как следует, как в голове у него пронеслись слова: «Глупо! Не может он быть в Ялте!»».

После телефонного разговора с Коровьевым все более или менее встало на свои места. И хотя телеграммы не объяснились, слова Коровьева о том, что Степан Богданович уехал за город кататься на машине, предстали перед ними словно мираж тихого водоема в безводной и знойной пустыне.

«Римский же тем временем делал следующее: аккуратно сложил все полученные телеграммы и копию со своей в пачку, пачку вложил в конверт, заклеил его, подписал на нем несколько слов и вручил его Варенухе, говоря:

— Сейчас же, Иван Савельевич, лично отвези. Пусть там разбирают.

«А вот это действительно умно!» — подумал Варенуха и спрятал конверт в свой портфель».

Вдруг «администратор подпрыгнул и закричал так, что Римский вздрогнул:

— Вспомнил! Вспомнил! В Пушкине открылась чебуречная «Ялта»! Все понятно! Поехал туда, напился и теперь оттуда телеграфирует!»

Вот какой выход подсказал изобретательный разум.

«— Ну, это уж чересчур, — дергая щекой, ответил Римский, и в глазах его горела настоящая тяжелая злоба. — Ну что же, дорого ему эта прогулка обойдется!»

«Не судите, да не судимы будете; ибо каким судом судите, таким будете судимы; и какою мерою мерите, такою и вам будут мерить»58. Но Римский не знал этого, иначе он никогда бы не пожелал зла ближнему своему.

Варенуха с портфелем в руках выбежал из кабинета финдиректора. Он «узнал от кассирши, что та через час ждет аншлага, потому что публика прямо валом валит после того, как повесили дополнительную афишу. Народ жаждал зрелищ».

Иван Савельевич «выскочил из кассы, тут же на ходу отбился от назойливых контрамарочников и нырнул в свой кабинет, чтобы захватить кепку. В эту минуту затрещал телефон.

— Да! — крикнул Варенуха.

— Иван Савельевич? — осведомилась трубка противным гнусавым голосом.

— Его нету в театре! — крикнул было Варенуха, но трубка тотчас его перебила:

— Не валяйте дурака, Иван Савельевич, а слушайте. Телеграммы эти никуда не носите и никому не показывайте.

— Кто это говорит? — взревел Варенуха. — Прекратите, гражданин, эти штуки! Вас сейчас обнаружат! Ваш номер?»

Нет, категорически не следовало Ивану Савельевичу подобным тоном разговаривать с Азазелло, и вдвойне не следовало ему врать. Варенуха даже не удосужился подумать о том, как можно было узнать, что он собирается нести куда бы то ни было телеграммы. Ну что же, в наказание за это пришлось побывать вампиром.

Почему же именно вампиром?

Контрамарочники, по уразумению Варенухи, пьют его кровь. Как бы в довершение этого допивает оставшуюся кровь Гелла. После чего Варенухе самому разрешается попить чужой кровушки. Но ему роль полноправного вампира оказалась не под силу, поэтому Иван Савельевич стал лишь вампиром-наводчиком и приводит нечистую силу в родное Варьете, что едва не окончилось для финдиректора самым плачевным образом.

«К необыкновенному исчезновению Лиходеева присоединилось совершенно непредвиденное исчезновение Варенухи.

Римскому было известно, куда он ушел, но он ушел... и не пришел обратно! Римский пожимал плечами и шептал сам себе:

— Но за что?!

И странное дело: такому деловому человеку, как финдиректор, проще всего, конечно, было позвонить туда, куда отправился Варенуха, и узнать, что с тем стряслось, а между тем он до десяти часов вечера не мог принудить себя сделать это.

В десять же, совершив над собою форменное насилие, Римский снял трубку с аппарата и тут убедился в том, что телефон его мертв. Курьер доложил, что и остальные аппараты в здании испортились. Это, конечно, неприятное, но не сверхъестественное событие почему-то окончательно потрясло финдиректора, но в то же время и обрадовало: отвалилась необходимость звонить».

Последнее третье отделение перед выступлением Воланда в Варьете закончилось тем, что семья Джулли застыла над пропастью, а рукоплещущий зал и не догадывался, что скоро он сам словно зависнет над этой бездной. Над головой финдиректора уже мигала красная лампочка, извещающая о прибытии черного мага, как бы крича о прибывшей неведомо откуда грозной опасности.

«— Дорогой мой, я открою вам тайну. Я вовсе не артист, а просто мне захотелось повидать москвичей в массе, а удобнее всего это было сделать в театре. Ну вот, моя свита, — он кивнул в сторону кота, — и устроила этот сеанс, я же лишь сидел и смотрел на москвичей», — так сказал Воланд буфетчику Сокову.

Много вихрей пронеслось над Москвой со времени ее последнего посещения Воландом, но как за это время изменилась природа москвичей? Ради ответа на этот вопрос сразу же по прибытии в столицу Воланд устраивает сеанс черной магии, на котором присутствует лично, что свидетельствует о важности этого происходящего.

Свита нужна сатане не только для того, чтобы организовать этот сеанс, но и для того, чтобы создать искушающую ситуацию и отвлечь на себя внимание, — поэтому так необычна внешность Коровьева и Бегемота. Только при соблюдении всех этих условий должна была приспуститься непроницаемая маска над истинным лицом людей.

«Слухом услышите, и не уразумеете, и глазами смотреть будете, и не увидите; ибо огрубело сердце людей сих, и устами с трудом слышат, и глаза свои сомкнули, и да не обратятся, чтобы Я исцелил их»59.

«Выход мага с его длинным помощником и котом, вступившим на сцену на задних лапах, очень понравился публике.

— Кресло мне, — негромко приказал Воланд, и в ту же секунду неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло, в которое и сел маг. — Скажи мне, любезный Фагот, — осведомился Воланд у клетчатого гаера, носившего, по-видимому, и другое наименование, кроме «Коровьев», — как, по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?

Маг поглядел на затихшую, пораженную появлением кресла из воздуха публику.

— Точно так, мессир, — негромко ответил Фагот-Коровьев.

— Ты прав. Горожане сильно изменились... внешне я говорю... как и сам город, впрочем... О костюмах нечего уж и говорить, но появились эти... Как их... трамваи, автомобили...

— Автобусы, — почтительно подсказал Фагот.

Публика внимательно слушала этот разговор, полагая, что он является прелюдией к магическим фокусам...

— Но меня, конечно, не столько интересуют автомобили, телефоны и прочая...

— Аппаратура, — подсказал клетчатый.

— Совершенно верно, благодарю, — медленно говорил маг тяжелым басом, — сколько гораздо более важный вопрос: изменились ли эти горожане внутренне?

— Да, это важнейший вопрос, сударь...»

Воланд прямо заявил о цели своего прибытия. Но изголодавшиеся по чудесному москвичи не обратили внимания на его слова, они ломали голову над тем, как из воздуха может появиться кресло.

«— Однако мы заговорились, дорогой Фагот, а публика начинает скучать, покажи нам для начала что-нибудь простенькое».

Коровьев разыгрывает фокус с колодой и завладевает вниманием публики. Воланд как бы исчезает для зала. И только после этого проводится искушение деньгами.

На зал, словно снег, посыпались червонцы. «Они вертелись, их разносило в стороны, забивало за галерею, откидывало в оркестр и на сцену. Через несколько секунд денежный дождь, все густее, достиг кресел, и зрители стали бумажки ловить.

Поднимались сотни рук, зрители сквозь бумажки глядели на освещенную сцену и видели самые верные и праведные водяные знаки. Запах также не оставлял никаких сомнений: это был ни с чем по прелести несравнимый запах только что отпечатанных денег. Сперва веселье, а потом изумление охватило весь театр. Всюду гудело слово «червонцы, червонцы», слышались восклицания «ах, ах!» и веселый смех.

Кое-кто уже ползал в проходах, шаря под креслами. Многие стояли на сидениях, ловя вертлявые, капризные бумажки.

На лицах милиции помаленьку стало выражаться недоумение, а артисты без церемонии начали высовываться из кулис.

В бельэтаже послышался голос: «Ты чего хватаешь? Это моя! Ко мне летела!», и другой голос: «Да ты не толкайся, я тебя сам так толкану!» И вдруг послышалась плюха. Тотчас в бельэтаже появился шлем милиционера, из бельэтажа кого-то повели.

Вообще возбуждение возрастало, и неизвестно, во что бы все это вылилось, если бы Фагот не прекратил денежный дождь, внезапно дунув в воздух...

Да, да, неизвестно во что бы все это вылилось, если бы Бенгальский не нашел в себе силы и не шевельнулся бы. Стараясь покрепче овладеть собою, он по привычке потер руки и голосом наибольшей звучности заговорил так:

— Вот, граждане, мы с вами сейчас видели случай так называемого массового гипноза. Чисто научный опыт, как нельзя лучше доказывающий, что никаких чудес в магии не существует. Попросите же маэстро Воланда разоблачить нам этот опыт. Сейчас, граждане, вы увидите, как эти якобы денежные бумажки исчезнуть так же внезапно, как и появились.

Тут он зааплодировал, но в совершенном одиночестве, и на лице при этом у него играла уверенная улыбка, но в глазах этой уверенности не было отнюдь, и скорее в них выражалась мольба».

Жорж Бенгальский очень хотел бы, чтобы волшебные червонцы растаяли в воздухе, призвать к этому обязывал его служебный долг, но деньги и не думали исчезать. Зрители же, которые не отвечали ни за что происходящее на сеансе, были настроены совсем по-другому.

«Публике речь Бенгальского не понравилась. Наступило полное молчание, которое было прервано клетчатым Фаготом.

— А это случай так называемого вранья, — объявил он громким козлиным тенором, — бумажки, граждане, настоящие.

— Браво! — отрывисто рявкнул бас где-то в высоте.

— Между прочим, этот, — тут Фагот указал на Бенгальского, — мне надоел. Суется все время, куда его не спрашивают, ложными замечаниями портит сеанс! Что бы нам такое с ним сделать?

— Голову ему оторвать! — сказал кто-то сурово на галерке».

Коровьев словно ждал этого.

«— Как вы говорите, ась? — тотчас отозвался на это безобразное предложение Фагот. — Голову оторвать? Это идея! Бегемот! — закричал он коту. — Делай! Эйн, цвей, дрей!»

Но все это было лишь прелюдией к главному. Денежный дождь должен был разбудить жадность в людских сердцах, и лишь на этом фоне началось испытание милосердия.

«И произошла невиданная вещь. Шерсть на черном коте встала дыбом, и он раздирающе мяукнул. Затем сжался в комок и, как пантера, махнул прямо на грудь Бенгальскому, а оттуда перескочил на голову. Урча, пухлыми лапами кот вцепился в жидкую шевелюру конферансье и, дико взвыв, в два поворота сорвал эту голову с полной шеи.

Две с половиной тысячи человек в театре вскрикнули как один».

Словно тень, под черной полумаской, незаметный для постороннего глаза, Воланд не принимал никакого участия в разыгрываемом действии. Во время сеанса, когда страсти накалились до предела, зал превратился в единую, по точному выражению Коровьева, «зрительную массу». Теперь это был единый и неделимый организм.

Дьявол находился в самом центре сцены, именно там, куда устремилось все внимание зала. Великий Воланд сидел в гуще людских мыслей, переживаний и надежд.

«— Ради Бога, не мучьте его! — вдруг, покрывая гам, прозвучал из ложи женский голос, и маг повернулся в сторону этого голоса.

— Так что же, граждане, простить его, что ли? — спросил Фагот, обращаясь к залу.

— Простить, простить! — раздались вначале отдельные и преимущественно женские голоса, а затем они слились в один хор с мужскими».

Да, они были добрые люди, такие же, как и во все предшествующие века. Сущность их не могла измениться. Милосердие по-прежнему стучалось в эти огрубевшие сердца, не совсем еще потерянные для Бога.

«— Как прикажете, мессир? — спросил Фагот у замаскированного.

— Ну что же, — задумчиво отозвался тот, — они — люди как люди... Любят деньги, но это всегда было... Человечество любит деньги, из чего бы те ни были сделаны: из кожи ли, бумаги ли, из бронзы или золота. Ну легкомысленные... ну что же... и милосердие иногда стучится в их сердца... обыкновенные люди... в общем, напоминают прежних, квартирный вопрос только испортил их. — И громко приказал: — Наденьте голову».

Даже здесь, во время напряженного сеанса черной магии, Воланд уловил целый поток беспокойных «квартирных» мыслей. И это не случайность, это именно так, ведь во всех слоях московского населения, начиная от МАССОЛИТа и кончая разнородными жильцами домоуправления Никанора Ивановича Босого, непрерывно шли разговоры об улучшении жилплощади, а квартирный вопрос являлся воистину важнейшим. Только этим и отличались современные горожане от своих предшественников. Воланду нечего было больше делать в Варьете, и он незаметно исчез, вместе со своим креслом с полинялой обшивкой, ничуть не интересуясь тем, что будет далее показывать его свита.

Милосердие всколыхнулось, как волна, и скрылось в глубине океана человеческих душ, вниманием вновь завладел Коровьев. Жадные до зрелищ, легкомысленные москвичи сами оказались участниками невиданного по размерам зрелища абсурда. При прекрасном электрическом освещении Фагот умудрился раздеть половину театра.

«Не выдержали нервы, как говорится, и Римский не дождался составления протокола и бежал в свой кабинет. Он сидел за столом и воспаленными глазами глядел на лежащие перед ним магические червонцы. У финдиректора ум заходил за разум...

Наставала пора действовать, приходилось пить горькую чашу ответственности. Аппараты были исправлены во время третьего отделения, надо было звонить, сообщать о происшедшем, просить помощи, отвираться, валить все на Лиходеева, выгораживать самого себя и так далее. Тьфу ты, дьявол!»

Не следовало, ох как не следовало Римскому желать зла ближнему своему, ведь полночь приближалась, и расплата уже стучалась в двери.

«Два раза расстроенный директор клал руку на трубку и дважды ее снимал. И вдруг в мертвой тишине кабинета сам аппарат разразился звонком прямо в лицо финдиректора... Тихий, в то же время вкрадчивый и развратный женский голос шепнул в трубку:

— Не звони, Римский, никуда, худо будет...

Здание театра молчало. Римский понял, что он давно один во всем втором этаже, и детский неодолимый страх овладел им при этой мысли...

И здесь ему показалось, что из-под двери кабинета потянуло вдруг гниловатой сыростью. Дрожь прошла по спине финдиректора. А тут еще ударили часы и стали бить полночь. И даже бой вызывал дрожь в финдиректоре. Но окончательно его сердце упало, когда он услышал, что в замке двери тихонько поворачивается английский ключ».

Неизвестно, чем бы окончилась эта ночь, но «радостный неожиданный крик петуха долетел из сада, из того низкого здания за тиром, где содержались птицы, участвовавшие в программе. Горластый дрессированный петух трубил, возвещая, что к Москве с востока катится рассвет».

Только это и спасло финдиректора от нечистой силы.

Никанор Иванович Босой попал в клинику Стравинского не сразу, а предварительно побывав в другом месте, где с ним пытались поговорить начистоту. Но разговора не получилось, да и получиться не могло.

«— Откуда валюту взял? — задушевно спросили у Никанора Ивановича.

— Бог истинный, Бог всемогущий, — заговорил Никанор Иванович, — все видит, а мне туда и дорога. В руках никогда не держал и не подозревал, какая такая валюта! Господь меня наказует за скверну мою, — с чувством продолжал Никанор Иванович то застегивая рубашку, то расстегивая, то крестясь, — брал! Брал, но брал нашими советскими! Прописывал за деньги, не спорю, бывало. Хорош и наш секретарь Пролежнев, тоже хорош! Прямо скажем, все воры в домоуправлении... Но валюты я не брал!»

Так же, как и у всех других людей, столкнувшихся с нечистой силой, у Никанора Ивановича появились запоздалые признаки веры в Бога. Но далее он явно повел себя как человек ненормальный, и его пришлось отправить в дом скорби.

«Лишь после полуночи Никанор Иванович уснул в 119-й комнате, изредка издавая тяжелое, страдальческое мычание.

Но чем далее, тем легче становился его сон. Он перестал ворочаться и стонать, задышал легко и ровно, и его оставили одного.

Тогда Никанора Ивановича посетило сновидение, в основе которого, несомненно, были его сегодняшние переживания».

Он попал в один из магических театров, покинуть который можно было лишь осознав собственные пороки. Главным смыслом существования театра была попытка пробудить в людях человеческие чувства, чтобы они очистились от скверны. Театр являлся своего рода чистилищем...

«Удивило Никанора Ивановича то, что вся эта публика была одного пола — мужского, и вся почему-то с бородами».

Подобного требовало само разделение человеческой природы на мужское и женское начала, при таком разделении театра скорее должно было наступить раскаяние и признание.

«Кроме того, поражало, что в театральном зале не было стульев, и вся эта публика сидела на полу, великолепно натертом и скользком».

На сцену вышел ведущий.

«— Сидите? — спросил он мягким баритоном и улыбнулся залу.

— Сидим, сидим, — хором ответили ему из зала тенора и басы.

— Гм... — заговорил задумчиво артист, — и как вам не надоест, я не понимаю! Все люди, как люди, ходят сейчас по улицам, наслаждаются весенним солнцем и теплом, а вы здесь на полу торчите в душном зале! Неужто программа такая интересная? Впрочем, что кому нравится, — философски закончил артист».

Много дней сидели эти люди в театре, не имея под собой иной почвы, кроме скользкого пола. Они давно не видели солнечного света, не мылись и обросли бородами, но и не думали сдавать валюту, наперед зная, что пока богатства не будут отданы, никому не выйти из театра. Люди сидели в душном помещении, хлебали жидкую баланду и готовы были вынести любые лишения, чтобы оттянуть час неизбежного и позорного расставания со своим бесполезным сокровищем. А о том, что это сокровище бесполезно, говорил сам ведущий:

«— Ведь я же имел удовольствие говорить вчера, что тайное хранение валюты является бессмыслицей. Использовать ее никто не может ни при каких обстоятельствах, уверяю вас».

Но ни неминуемая угроза разоблачения, ни стихи поэта Пушкина, ни плачевный конец наиболее упорных, примером которого явился Сергей Герардович Дунчиль, словом, никакие в мире силы не могли заставить этих людей расстаться с деньгами. Даже смерть на сундуке с валютой, по примеру Скупого рыцаря, их не страшила. Все сидящие в театре проявляли единодушное и невиданное упорство, которое, будучи направлено на добрые дела, могло бы своротить целые горы. И не так-то легко было талантливому ведущему пробудить человеческие чувства в этих людях.

Лишь изредка кто-то из них, раскаявшись или просто не выдержав, подобно Канавкину Николаю, сдает валюту. Причем всякое саморазоблачение вызывает бешеные рукоплескания зала.

Но порой признанием движут чисто корыстные цели.

«— В женском театре дамочка какая-то сдает, — неожиданно заговорил рыжий бородатый сосед Никанора Ивановича и, вздохнув, прибавил:

— Эх, кабы не гуси мои!.. У меня, милый человек, бойцовые гуси в Лианозове... подохнут они, боюсь, без меня. Птица боевая, нежная, ухода требует... Эх, кабы не гуси!.. Пушкиным-то меня не удивишь... — И он опять завздыхал».

Ну что же: «Они — люди как люди... Любят деньги, из чего бы те ни были сделаны: из кожи ли, бумаги ли, из бронзы или золота. Но легкомысленны... ну что же... и милосердие иногда стучится в их сердца... обыкновенные люди... в общем, напоминают прежних, квартирный вопрос только испортил их».

«Утром в пятницу, то есть на другой день после проклятого сеанса, весь наличный состав служащих Варьете: бухгалтер Василий Степанович Ласточкин, два счетовода, три машинистки, обе кассирши, курьеры, капельдинеры и уборщицы, — словом, все, кто был в наличности, не находились при деле на своих местах, а все сидели на подоконниках окон, выходящих на Садовую, и смотрели на то, что делается под стеною Варьете. Под этой стеной, в два ряда, лепилась многотысячная очередь, хвост которой находился на Кудринской площади. В голове этой очереди стояло примерно два десятка хорошо известных в театральной Москве барышников».

Вчерашний сеанс черной магии всколыхнул Москву и теперь, несмотря на все имевшие место безобразия, люди рвались на следующий. В одиннадцать часов в Варьете явилась милиция.

«Первый же и совершенно резонный вопрос ее был:

— Что у вас тут происходит, граждане? В чем дело?»

Но вразумительного ответа стражи порядка, разумеется, не получили.

«Выходило что-то совершенно несусветное: пропала вся головка администрации, вчера был странный скандальный сеанс, а кто его производил и по чьему наущению — неизвестно...

Бухгалтеру Василию Степановичу срочно предстояло выполнить две задачи. Во-первых, съездить в Комиссию зрелищ и увеселений облегченного типа с докладом о вчерашних происшествиях, а во-вторых, побывать в финзрелищном секторе для того, чтобы сдать вчерашнюю кассу — 21 711 рублей».

И кого же он увидел в кабинете председателя зрелищной комиссии?

«За огромным письменным столом с массивной чернильницей сидел пустой костюм и не обмакнутым в чернила сухим пером водил по бумаге. Костюм был при галстуке, из кармана костюма торчало самопишущее перо, но над воротником не было ни шеи, ни головы, равно как из манжет не выглядывали кисти рук. Костюм был погружен в работу и совершенно не замечал той кутерьмы, что царила кругом. Услыхав, что кто-то вошел, костюм откинулся в кресле, и над воротником прозвучал хорошо знакомый бухгалтеру голос Прохора Петровича:

— В чем дело? Ведь на дверях же написано, что я не принимаю».

Ну что же, Прохору Петровичу можно было пожелать не чертыхаться — в особенности, когда черт за спиной: грубость не простительна при обращении к нечистой силе. Но к чести хозяина, во время его кратковременного отсутствия, верный костюм показал полную осведомленность во всех текущих делах и с достоинством справился с нелегкой работой по наложению резолюций.

Да, в этот день слуги Воланда свободно и без помех действовали в Москве. Они моментально замечали слабые места и тут же преподавали людям урок за уроком. В отличие от Бегемота, Фагот выступил в роли учителя пения. Результаты оказались потрясающими, именно такими, о которых мечтал директор зрелищного филиала: репетиции шли постоянно, без отрыва от производства, и никто не смог уклониться. Вот только служащих вскоре пришлось поместить в психиатрическую клинику.

«В то самое время, как старательный бухгалтер несся в таксомоторе, чтобы нарваться на самопишущий костюм, — из плацкартного мягкого вагона № 9 киевского поезда, пришедшего в Москву, в числе других вышел приличный пассажир с маленьким фибровым чемоданом в руке. Пассажир этот был никто иной, как дядя покойного Берлиоза, Максимилиан Андреевич Поплавский, экономист-плановик, проживающий в Киеве на бывшей Институтской улице...

Надлежит открыть одну тайну Максимилиана Андреевича. Нет спору, ему было жаль племянника жены, погибшего в расцвете лет. Но, конечно, как человек деловой, он понимал, что никакой особенной надобности в его присутствии на похоронах нет. И тем не менее Максимилиан Андреевич очень спешил в Москву. В чем же было дело? В одном — в квартире. Квартира в Москве — это серьезно! Не известно почему, но Киев не нравился Максимилиану Андреевичу, и мысль о переезде в Москву настолько точила его в последнее время, что он стал даже худо спать».

Стало быть, все тот же всемогущий квартирный вопрос привел Максимилиана Андреевича в Москву.

«Лишь только экономист-плановик позвонил, дверь открыли, и Максимилиан Андреевич вошел в полутемную переднюю...

Максимилиан Андреевич покашлял, потопал ногами, и тогда дверь кабинета открылась, и в переднюю вошел Коровьев. Максимилиан Андреевич поклонился ему вежливо, но с достоинством, и сказал:

— Моя фамилия Поплавский. Я являюсь дядей...

Но не успел он договорить, как Коровьев выхватил из кармана грязный платок, уткнулся в него носом и заплакал.

— ...покойного Берлиоза...

— Как же, как же! — перебивал Коровьев, отнимая платок от лица. — Я как только глянул на вас, догадался, что это вы! — тут он затрясся от слез и начал вскрикивать: — Горе-то, а? Ведь это что же такое делается, а?

— Трамваем задавило? — шепотом спросил Поплавский.

— Начисто! — крикнул Коровьев, и слезы побежали у него из-под пенсне потоками. — Начисто! Я был свидетелем. Верите — раз — голова прочь! Правая нога — хрусть, пополам! Левая — хрусть, пополам! Вот до чего эти трамваи доводят! — и будучи, видимо, не в силах сдержать себя, Коровьев клюнул носом в стену рядом с зеркалом и стал содрогаться в рыданиях».

Ужасающие подробности смерти Берлиоза и плач Коровьева должны были потрясти самое жестокое сердце. Но как же отреагировал на его слова Максимилиан Андреевич?

«Дядя Берлиоза был искренне поражен поведением неизвестного. «Вот, говорят, не бывает в наш век сердечных людей!» — подумал он, чувствуя, что у него самого начинают чесаться глаза. Однако в то же время неприятное облачко набежало на его душу, и тут же мелькнула змейкой мысль о том, что не прописался ли этот сердечный человек уже в квартире покойного, ибо и такие примеры в жизни бывали!»

Все тот же квартирный вопрос настолько глубоко въелся в душу Поплавского, что сразу же заглушил все лучшее, едва проснувшееся в ней. Максимилиан Андреевич, сам того не зная, оказался в полной власти свиты Воланда и скоро, словно вихрь, пронесся вниз по лестнице.

«Возникает вопрос, уж не в милицию ли спешил Максимилиан Андреевич жаловаться на разбойников, учинивших над ним дикое насилие среди бела дня? Нет, ни в коем случае, это можно сказать уверенно. Войти в милицию и сказать, что вот, мол, сейчас кот в очках читал мой паспорт, а потом человек в трико с ножом... — нет, граждане, Максимилиан Андреевич был действительно умным человеком».

Но на прощание он решил еще раз проверить страшную квартиру, в которую тем временем поднимался буфетчик Андрей Фокич Соков. И вскоре убедился в справедливости своих опасений.

«Проверка квартиры была произведена. Не думая больше ни о покойном племяннике, ни о квартире, содрогаясь при мысли о той опасности, которой он подвергался, Максимилиан Андреевич, шепча только два слова «все понятно, все понятно!», выбежал во двор. Через несколько минут троллейбус уносил экономиста-плановика по направлению к Киевскому вокзалу».

Да, Максимилиан Андреевич действительно относился к умным людям, которым для того, чтобы они все поняли, — достаточно получить по голове всего лишь вареной курицей.

А тем временем ошеломленный буфетчик Соков оправдывался перед Воландом.

«— Осетрину прислали второй свежести, — сообщил буфетчик.

— Голубчик, это вздор!

— Чего вздор?

— Вторая свежесть — вот что вздор! Свежесть бывает только одна — первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая.

— Я извиняюсь... — начал было опять буфетчик, не зная, как отделаться от придирающегося к нему артиста.

— Извинить не могу, — твердо сказал тот».

И словно приговор, в скором времени зазвучал неизвестный Андрею Фокичу голос и предрек ему, что:

«— Умрет он через девять месяцев, в феврале будущего года, от рака печени в клинике 1-го МГУ в четвертой палате», — и не зря Сокову показалось, что слышит он голос самой судьбы.

Многим своим покупателям подпортил здоровье Андрей Фокич некачественной продукцией, за это он и сам заслужил ни больше ни меньше как рак печени. А терапевт Кузьмин, взявшийся лечить обреченного судьбой, сам едва не лишился рассудка.

«На рассвете субботы не спал целый этаж в одном из московских учреждений, и окна в нем, выходящие на залитую асфальтом большую площадь, которую специальные машины, медленно разъезжая с гудением, чистили щетками, светились полным светом, прорезавшим свет восходящего солнца.

Весь этаж был занят следствием по делу Воланда, и лампы всю ночь горели в десятках кабинетов...

Выходило что-то, воля ваша, несусветное: тысячи зрителей, весь состав Варьете, наконец, Семплеяров Аркадий Аполлонович, наиобразованнейший человек, видели этого мага, равно как и треклятых его ассистентов, а между тем нигде его найти никакой возможности нет. Что же, позвольте вас спросить, он провалился, что ли, сквозь землю тотчас после своего отвратительного сеанса или же, как утверждают некоторые, вовсе не приезжал в Москву? Но если допустить первое, то, несомненно, что, проваливаясь, он прихватил с собой всю головку администрации Варьете, а если — второе, то не выходит ли, что сама администрация злосчастного театра, учинив предварительно какую-то пакость (вспомните только разбитое окно в кабинете и поведение Тузбубен), бесследно скрылась из Москвы».

Из всех занимающихся следствием только один пес Тузбубен и учуял нечистую силу, когда при ее поиске шерсть на нем вздыбилась, и он завыл.

«Лишь только Тузбубен вбежал в кабинет финдиректора, он зарычал, оскалив чудовищные желтоватые клыки, затем лег на брюхо и с каким-то выражением тоски и в то же время ярости в глазах пополз к разбитому окну. Преодолев свой страх, он вдруг вскочил на подоконник и, задрав острую морду вверх, дико и злобно завыл. Он не хотел уходить с окна, рычал и вздрагивал и порывался прыгнуть вниз...

Между тем время приближалось к обеду, и тогда там, где велось следствие, раздался телефонный звонок. С Садовой сообщили, что проклятая квартира опять подала признаки жизни в ней...

На этот раз, если не полная, то все же какая-то удача была на лицо. По всем комнатам мгновенно рассыпались люди и нигде никого не нашли, но зато в столовой на столе обнаружили остатки только что, по-видимому, покинутого завтрака, а в гостиной на каменной полке, рядом с хрустальным кувшином, сидел громадный черный кот. Он держал в своих лапах примус».

И вскоре между прибывшими и котом завязалась перестрелка.

«Но длилась эта перестрелка очень недолго и сама собою стала затихать. Дело в том, что ни коту, ни пришедшим она не причиняла никакого вреда. Никто не оказался не только убит, но даже ранен. Все, в том числе и кот, остались совершенно невредимыми».

В этом не было ничего удивительного, ведь бессмертного Бегемота убить было невозможно, а для пришедших его арестовывать еще не пробил час.

«— А вот интересно, если вас придут арестовывать? — спросила Маргарита.

— Непременно придут, очаровательная королева, непременно! — отвечал Коровьев, — чует сердце, что придут. Не сейчас, конечно, но в свое время обязательно придут. Но полагаю, что ничего интересного не будет».

Так оно и вышло, зато в квартире № 50 ударил столб адского пламени.

«В то время, как на Садовой послышались пугающие сердце колокольные удары на быстро несущихся со всех частей города красных длинных машинах, — мечущиеся во дворе люди видели, как вместе с дымом из окна пятого этажа вылетели три темных, как показалось, мужских силуэта и один силуэт обнаженной женщины...

Примерно через четверть часа после начала пожара на Садовой, у зеркальных дверей Торгсина на Смоленском рынке появился длинный гражданин в клетчатом костюме и с ним черный крупный кот».

Как продолжение испытания людского милосердия явился искушающий скандал в Торгсине.

«Публика стала окружать негодяев, и тогда в дело вступил Коровьев.

— Граждане! — вибрирующим тонким голосом проговорил он, — что же это делается? Ась? Позвольте вас об этом спросить! Бедный человек, — Коровьев подпустил дрожи в свой голос и указал на Бегемота, немедленно скорчившего плаксивую физиономию, — бедный человек целый день починяет примуса. Он проголодался... А откуда же ему взять валюту?.. Откуда? — задаю я всем вопрос! Он истомлен голодом и жаждой, ему жарко! Ну, взял на пробу горемыка мандарин. И вся-то цена мандарину три копейки. И вот они уже свистят, как соловьи весной в лесу, тревожат милицию, отрывают ее от дела. А ему можно, а? — и тут Коровьев указал на сиреневого толстяка, отчего у того на лице выразилась сильнейшая тревога, — кто он такой? А? Откуда он приехал? Зачем? Скучаем мы, что ли, без него? Приглашали мы его, что ли? Конечно, — саркастически кривя рот, во весь голос орал бывший регент, — он, видите ли, в парадном сиреневом костюме, от лососины весь распух, он весь набит валютой, а нашему-то, нашему-то?!. Горько мне! Горько, горько! — завыл Коровьев, как шафер на старинной свадьбе.

Вся эта глупейшая, бестактная и, вероятно, политически вредная речь заставила гневно содрогнуться Павла Иосифовича, но, как ни странно, по глазам столпившейся публики видно было, что в очень многих людях она вызвала сочувствие. А когда Бегемот, приложив грязный, продранный рукав к глазу, воскликнул трагически:

— Спасибо, верный друг, заступился за пострадавшего! — произошло чудо. Приличнейший тихий старичок, одетый бедно, но чистенько, старичок, покупавший три миндальных пирожных в кондитерском отделении, вдруг преобразился. Глаза его сверкнули боевым огнем, он побагровел, швырнул кулечек с пирожными на пол и крикнул: — Правда! — детским тонким голосом. Затем он выхватил поднос, сбросив с него остатки погубленной Бегемотом шоколадной эйфелевой башни, взмахнул им, левой рукой сорвал с иностранца шляпу, а правой с размаху ударил подносом плашмя иностранца по плешивой голове. Прокатился такой звук, какой бывает, когда с грузовика сбрасывают на землю листовое железо. Толстяк, белея, повалился навзничь и сел в кадку с керченской сельдью, выбил из нее фонтан селедочного рассола. Тут же стряслось и второе чудо. Сиреневый, провалившись в кадку, на чистом русском языке, без признаков какого-либо акцента вскричал:

— Убивают! Милицию! Меня бандиты убивают! — очевидно, вследствие потрясения, внезапно овладел до сих пор неизвестным ему языком».

Да, они были все те же люди, и чувство милосердия настойчиво постучалось в сердце маленького старичка, вместе с тем вызвав справедливое возмездие. И тут в Торгсине ударил второй столб дьявольского пламени.

«МАССОЛИТ разместился в Грибоедове так, что лучше и уютнее не придумать...

Всякий посетитель, если он, конечно, был не совсем тупицей, попав в Грибоедова, сразу же соображал, насколько хорошо живется счастливцам — членам МАССОЛИТа, и черная зависть начинала немедленно терзать его. И немедленно же он обращал к небу горькие укоризны за то, что оно не наградило его при рождении литературным талантом, без чего, естественно, нечего было и мечтать овладеть членским МАССОЛИТским билетом, коричневым, пахнувшим дорогой кожей, с золотой широкой каймой, известным всей Москве билетом».

Поистине грибоедовский ресторан притягивал словно магнитом любимцев муз со всех сторон страны...

Пристроив Бездомного в клинику Стравинского, Рюхин возвращался в Москву. «Светало, и свет еще не погашенных на шоссе фонарей был уже не нужен и неприятен. Шофер злился на то, что пропала ночь, гнал машину что есть сил, и ее заносило на поворотах...

Поэт не глядел уже по сторонам, а уставившись в грязный трясущийся пол, стал что-то бормотать, ныть, глодая само себя.

Да, стихи... Ему — тридцать два года! В самом деле, что же дальше? — и дальше он будет сочинять по нескольку стихотворений в год. — До старости? — Да, до старости. — Что же принесут ему эти стихотворения? Славу? «Какой вздор! Не обманывай-ка хоть сам себя. Никогда слава не придет к тому, кто сочиняет дурные стихи. Отчего они дурны? Правду, правду сказал!» — безжалостно обращался к самому себе Рюхин. — Не верю я ни во что из того, что пишу...

Через четверть часа Рюхин, в полном одиночестве, сидел скорчившись над рыбцом, пил рюмку за рюмкой, понимая и признавая, что исправить в его жизни уже ничего нельзя, а можно только забыть.

Поэт истратил всю ночь, пока другие пировали, и теперь понимал, что вернуть ее нельзя. Стоило только поднять голову от лампы вверх к небу, чтобы понять, что ночь пропала безвозвратно. Официанты торопясь срывали скатерти со столов. У котов, шнырявших возле веранды, был утренний вид. На поэта неудержимо наваливался день».

Этот день наваливался на весь МАССОЛИТ, над входом в который было словно начертано небесной рукой: «Не верю я ни во что из того, что пишу». Поэтому именно здесь в третий раз разверзлась зияющая пасть адского огня.

«— Придется строить новое здание.

— Оно будет построено, мессир, — отозвался Коровьев, — смею уверить вас в этом.

— Ну, что же, остается пожелать, чтобы оно было лучше прежнего, — заметил Воланд.

— Так и будет, мессир, — сказал Коровьев.

— Уж вы мне верьте, — добавил кот. — Я — форменный пророк».

Только после того, как над Москвой трижды взметнулось очищающее пламя, которое в последний, четвертый раз должно было уничтожить земной приют мастера, — только после этого слуги предстали перед Воландом.

«Воланд поднялся со своего табурета, подошел к балюстраде и долго, молча, один, повернувшись спиной к своей свите, глядел вдаль. Потом он отошел от края, опять опустился на свой табурет и сказал:

— Распоряжений никаких не будет, вы исполнили все, что могли, и более в ваших услугах я пока не нуждаюсь. Можете отдыхать. Сейчас придет гроза, последняя гроза, она завершит все, что еще должно быть завершено, и мы отправимся дальше...

Следствие по делу Воланда продолжалось много времени. Ведь воистину, дело это было чудовищно! Не говоря уже о четырех сожженных домах и о сотнях сведенных с ума людей, были и убитые. О двух это можно сказать точно: о Берлиозе и об этом злосчастном служащем в Бюро по ознакомлению иностранцев с достопримечательностями Москвы, о бывшем бароне Майгеле: ведь они-то были убиты. Обгоревшие кости второго были обнаружены в квартире № 50 по Садовой улице после того, как потушили пожар. Да, были жертвы, и эти жертвы требовали следствия».

Но так ли уж чудовищно было это дело? Ведь все вмешательства нечистой силы не повлияли на действительный ход событий. После исчезновения Прохора Петровича его костюм продолжал накладывать резолюции, впоследствии горячо одобренные хозяином, который не замедлил появиться, как только представители власти переступили границу его кабинета. Все заболевшие — выздоровели, все арестованные были оправданы, и та жизнь, которую они повели впоследствии, свидетельствовала о том, что у них появился сдерживающий фактор. И этим фактором стали их воспоминания о встрече с Воландом и его свитой.

Нечистая сила на многих подействовала очищающе: Степа Лиходеев перестал пить портвейн, а пьет лишь водку, настоянную на березовых почках; Варенуха никого более не обманывает по телефону; Никанор Иванович Босой, пожалуй, и пострадал в моральном плане, ведь он возненавидел театр и поэта Пушкина, зато домработница Груня осталась довольна — она наконец-то съездила в отпуск в Воронеж, и притом бесплатно. А в общем ничего не изменилось.

Но ведь были и жертвы, как же быть с ними? «Кирпич ни с того ни с сего... никому и никогда на голову не свалится... Кроме того, никогда не было случая, да и не будет, чтобы Абадонна появился перед кем-нибудь преждевременно», — сказал однажды Воланд. И Берлиоз, и барон Майгель, и буфетчик Соков — сами предопределили свою судьбу.

«Было еще многое, всего не вспомнишь.

Еще и еще раз нужно отдать справедливость следствию. Все было сделано не только для того, чтобы поймать преступников, но и для того, чтобы объяснить все то, что они натворили. И все это было объяснено, и объяснения эти нельзя не признать и толковыми, и неопровержимыми.

Представители следствия и опытные психиатры установили, что члены преступной шайки или, может быть, один из них (преимущественно подозрение в этом падало на Коровьева), являлись невиданной силы гипнотизерами, могущими показывать себя не в том месте, где они на самом деле находились, а на позициях мнимых, смещенных. Поэтому помимо этого, они свободно внушали столкнувшимся с ними, что некие вещи или люди находятся там, где в действительности их не было, и наоборот, удаляли из поля зрения те вещи или людей, которые на самом деле в этом поле зрения имелись.

В свете таких объяснений решительно все понятно и даже наиболее волновавшая граждан ничем, казалось бы, необъяснимая неуязвимость кота, обстрелянного в квартире № 50, при попытках взять его под стражу».

Да, люди боялись чудесного, и это неудивительно, ведь даже гениальный психиатр Стравинский не мог поверить, что все это происходило на самом деле. Что же можно было требовать от остальных? Поэтому были придуманы обыкновенные и неопровержимые объяснения явлений необыкновенных. Люди остались верны себе.

Прошло несколько лет, и все стало забываться. Память об удивительных событиях вместе с реальными доказательствами сгорела в дьявольском огне четырех пожаров, а пепел и дым развеяло ветром. Все осталось по-прежнему и шло своим чередом. Не так-то просто было изменить мир, где жили люди — как люди.

4. Каждому по вере

Истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: перейди отсюда туда, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас.

Евангелие от Матфея, 17, 20

Много лет назад жил в Москве один мастер. Он работал историком в музее, а в свободное время занимался переводами с разных языков. Жизнь его проходила одиноко, тихо и пусто. Но однажды судьба улыбнулась мастеру, и он выиграл по облигации сто тысяч рублей. Этот подарок судьбы совершенно изменил его жизнь. Мастер купил много книг, нанял две комнаты в одном из арбатских переулков и бросил службу в музее. Он обрел материальную независимость и теперь мог заняться любимым делом. Мастер начал писать роман о Понтии Пилате.

Это было счастливое время! Зима засыпала окна снегом, а в печке вечно пылал огонь. Но внезапно наступила весна, и под окном распустилась сирень, и голова становилось легкой от утомления, и Пилат летел к концу. Мастер уже знал, что последними словами романа будут: «...пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат».

И вот в это самое время он вдруг почувствовал себя непреодолимо одиноким, ведь работа его жизни близилась к завершению. Мастер и сам не знал, какая сила выводила его порой на улицу и заставляла идти без всякой цели в бесконечном людском потоке. Быть может, он искал то, что должно было заполнить место уходящего прокуратора? И вот тут судьба вторично явила свою милость — мастер встретил незнакомку. Они полюбили друг друга так крепко, что стали совершенно неразлучны.

Пришло душное лето и принесло с собой грозы. Мастер лихорадочно работал над романом, который поглотил и его возлюбленную. Она говорила, что в этом романе — вся ее жизнь, и именно тогда впервые назвала его мастером.

Настал день, когда работа была завершена. Мастер покинул тайный приют и вышел в жизнь, и тогда жизнь кончилась. Мир отверг роман, словно инородное тело, облив иезуитским ядом критики.

Мастера охватили плохие предчувствия, они сменились удивлением, а в ушах все настойчивее звучали слова редактора: «Зачем вы написали этот роман?»

Зачем? И в самом деле, зачем?

Чем больше мастер вдумывался в эти слова, тем сильнее ощущал их жестокий смысл: работа его жизни оказалась никому не нужной, кроме его единственной возлюбленной. Мастер был готов ко всему, кроме падения, и все-таки упал. Упал и больно ударился о землю, а когда сумел подняться, оказался совершенно опустошенным. И наступила стадия страха — психическое равновесие было окончательно нарушено и началось заболевание.

Болезнь усиливалась с каждым днем, и однажды, глухой октябрьской ночью, когда в печке ревел огонь, а в окна хлестал дождь, мастер сжег труд своей жизни, погубивший его. Все было кончено, но страх не прошел. Предчувствия не обманули мастера: кто-то написал на него донос, и его арестовали.

Мастера освободили через три месяца. Глухой январской ночью, в пальто с оборванными пуговицами, он стоял на одной из московских улиц. Он стоял и смотрел, как по промерзшему металлу скрежетали неповоротливые трамваи, и каждая клеточка его тела испытывала неописуемый страх, страх перед темнотой мира. Мастер хотел бы сейчас лишь одного — смерти, но боялся и ее.

Идти ему было некуда. В его подвальчике прописался новый жилец. Мастер пошел куда глаза глядят, туда, куда дойти не надеялся, шел только потому, что боялся стоять на месте, боялся не идти. Но судьба предстала перед ним в третий раз — в виде шофера грузовика.

Мастер попал в дом скорби. Единственное место на земле, где можно было обрести хотя бы временное успокоение. Но даже здесь мастер не мог полностью забыться. Словно прикованный тяжелой цепью к собственному кошмарному прошлому, мастер проклинал свою память, удерживающую и не отпускающую его. Он не хотел вспоминать конец своего романа, от которого не мог уйти. Не мог мастер уйти и от щемящих воспоминаний о той, которую любил.

Но время шло, и он смирился со своей участью, так как считал себя человеком конченным. Мастер даже обрел какое-то временное успокоение и нашел прелести в своей новой жизни, но полного покоя, которого так жаждала его измученная память, он так и не получил.

Думая о том, что Маргарита позабыла его, Мастер лишь успокаивал себя. «Этого быть не могло. Она его, конечно, не забыла». Она не могла жить без него. «Она любила его, она говорила правду».

Всю зиму провела Маргарита Николаевна в тяжелых раздумьях, вновь и вновь вспоминая страшный, дождливый вечер. «Но лишь только исчез грязный снег с тротуаров и мостовых, лишь только потянуло в форточки гниловатым беспокойным ветром весны, Маргарита Николаевна затосковала пуще, чем зимой...

Нужно было ей забыть его, или самой умереть. Ведь нельзя же влачить такую жизнь. Нельзя! Забыть его, чего бы ни стоило — забыть! Но он не забывается, вот горе в чем...

Она плакала часто в тайне долгим и горьким плачем». И винила себя в том, что вернулась поздно, слишком поздно, так же, как несчастный Левий Матвей. Это было именно так, ведь на пути Маргариты, как и на пути Левия, стояла сама судьба. Смешно бороться с судьбой, но доведенная до отчаяния женщина не осознавала этого.

Маргарита готова была на все, чтобы как-то изменить постылое существование, что-либо прояснить в злой судьбе, которая наградила ее муками, лепестками засохшей розы и обгоревшей тетрадью — это было все, что осталось на земле от романа мастера.

Но однажды, в майскую пятницу, Маргарита Николаевна проснулась с предчувствием, что все изменится.

«— Я верую! — шептала Маргарита торжественно. — Я верую! Что-то произойдет! Не может не произойти, потому что за что же, в самом деле, мне послана пожизненная мука?»

И не случайно ее потянуло на ту самую скамейку, где год назад день в день и час в час она сидела с мастером.

«Ах, право, дьяволу бы я заложила душу, чтобы только узнать, жив он или нет?..» — подумала Маргарита.

Только после этого, под звуки траурного марша на похоронах погибшего Берлиоза, появился Азазелло, и состоялась добровольная сделка Маргариты с Воландом. Она получила от него крем, натершись которым, можно было подняться над землей, преодолев силу земного притяжения.

Маргарита Николаевна навсегда покидала прежнюю жизнь. «Но от этой прежней жизни все же откололась мысль о том, что нужно исполнить только один последний долг перед началом чего-то нового, необыкновенного, тянущего ее наверх, в воздух. И она как была нагая, из спальни, то и дело взлетая в воздух, перебежала в кабинет мужа и, осветив его, кинулась к письменному столу. На вырванном из блокнота листе она без помарок быстро и крупно карандашом написала записку:

«Прости меня и как можно скорее забудь. Я тебя покидаю навек. Не ищи меня, это бесполезно. Я стала ведьмой от горя и бедствий, поразивших меня. Мне пора. Прощай. Маргарита»».

Так она перечеркнула все свое прошлое.

«Невидима и свободна!..» — последние земные слова Маргариты.

Невидима для людей и свободна от всего. Без готовности стать свободной она не смогла бы далеко улететь, даже натершись волшебным кремом, — бремя жизни вновь притянуло бы ее к земле. Произнеся «свободна» Маргарита отрекается от всего земного, сбрасывает его с себя вместе с одеждой и вырывается из цепкого притяжения земли.

Но и после того как Маргарита взлетела над землей, она еще не окончательно освобождена. Земная жизнь слишком сильна в этой зеленоглазой, «чуть косящей на один глаз, ведьме». Для того чтобы достичь окончательной свободы, кроме всего прочего, нужно и совершенно буквально, материально, по-земному, разбить ту старую жизнь — и Маргарита тяжелым молотком громит квартиру критика Латунского, погубившего мастера. И крушит стекла в новом здании Драмлита, где его осудили. После этого мирское не интересует ее более, она покрепче сжимает щетку и взмывает в небо, теперь уже — королева Марго, будущая хозяйка на балу Воланда.

Из всех женщин Москвы только одна Маргарита подходит для роли королевы, и это неслучайно: в ее жилах течет кровь французских королей.

«— Ах, королева, — игриво трещал Коровьев, — вопросы крови — самые сложные вопросы в мире! И если бы расспросить некоторых прабабушек, в особенности тех из них, что пользовались репутацией смиренниц, удивительнейшие тайны открылись бы, уважаемая Маргарита Николаевна! Я ничуть не погрешу, если, говоря об этом, упомяну о причудливо тасуемой колоде карт. Есть вещи, в которых совершенно недействительны ни сословные перегородки, ни даже границы между государствами. Намекну: одна из французских королев, жившая в шестнадцатом веке, надо полагать, очень изумилась бы, если бы кто-нибудь сказал ей, что ее прелестную пра-пра-пра-правнучку я, по прошествии многих лет, буду вести под руку в Москве по бальным залам».

Именно эта кровь и природный ум помогают Маргарите при встрече с Воландом и даже вызывают его похвалу.

«— Быть может, у вас какая-нибудь печаль, отравляющая душу тоска?

— Нет, мессир, ничего этого нет, — ответила умница-Маргарита, — а теперь, когда я у вас, я чувствую себя совсем хорошо.

— Кровь — великое дело... — неизвестно к чему весело сказал Воланд...»

Кроме того, Маргарита готова на все, чтобы прояснить свою судьбу, и дьявол это прекрасно знает.

«Бал упал на нее сразу в виде света, вместе с ним — звука и запаха».

Великий бал весеннего полнолуния ослеплял и опьянял прекрасной и вечной музыкой вальса, которую не мог заглушить даже беснующийся дьявольскиий джаз.

Роль королевы-хозяйки бала весеннего полнолуния архисложна и возможна лишь раз в жизни. Ведь из многих тысяч гостей никого нельзя было пропустить или оставить без внимания. Поданные Воланда жили этим балом, ждали его целый год, и могли захиреть, оставленные без внимания. Не случайно об этом напоминает Коровьев:

«— Разрешите, королева, вам дать последний совет. Среди гостей будут различный, ох, очень различные, но никому, королева Марго, никакого преимущества! Если кто-нибудь и не понравится... я понимаю, что вы, конечно, не выразите этого на своем лице, нет, нет — нельзя подумать об этом! Заметит, заметит в то же мгновение! Нужно полюбить его, полюбить, королева! Сторицей будет вознаграждена за это хозяйка бала. И еще — не пропустить никого! Хоть улыбочку, если не будет времени бросить слово, хоть маленький поворот головы! Все, что угодно, но только не невнимание, от этого они захиреют...»

Честолюбивым гостям сатаны было крайне необходимо внимание именно королевы — единственного живого человека на балу. Кроме того, все участники шабаша, которым на одну лишь ночь в году разрешено восстать из праха и теней, приняв свой прежний облик, почтительно и жадно целуют руку и колено королевы, вытягивая из нее частицу жизни. При этом ей необходимо заметить каждого из великого множества воплотившихся мертвецов, тем самым давая знать, что их не забыли на земле.

Да, роль Маргариты Николаевны была не из простых! И Маргарита, как настоящая королева бала, превосходно справилась с ней.

Но вот и наступило символическое завершение «дьявольского года»: «Поразило Маргариту то, что Воланд вышел в этот последний великий выход на балу как раз в том самом виде, в каком был в спальне. Все та же грязная заплатанная сорочка висела на его плечах, ноги были в стоптанных ночных туфлях. Воланд был со шпагой, но этой обнаженной шпагой он пользовался как тростью, опираясь на нее».

Ветхость внешняя не всегда является следствием ветхости внутренней, и часто старые волшебные вещи кажутся неприглядными. Должно произойти обновление. И оно произойдет, но только тогда, когда сатана выпьет крови клятвопреступника из черепа атеиста. И Воланд пьет кровь наушника и шпиона барона Майгеля из черепа Михаила Александровича Берлиоза. А разве может быть иначе? Такова их судьба, карающий взгляд которой скрыт за очками Абадонны.

«Прихрамывая, Воланд остановился возле своего возвышения, и сейчас же Азазелло оказался перед ним с блюдом в руках, и на этом блюде Маргарита увидела отрезанную голову человека с выбитыми передними зубами...

— Михаил Александрович, — негромко обратился Воланд к голове, и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись увидела живые, полные мысли и страдания глаза.

— Все сбылось, не правда ли? — продолжал Воланд, глядя в глаза головы. — Голова отрезана женщиной, заседание не состоялось, и живу я в вашей квартире. Это — факт. А факт — самая упрямая в мире вещь. Но теперь нас интересует дальнейшее, а не этот уже совершившийся факт. Вы всегда были горячим проповедником той теории, что, по отрезании головы, жизнь в человеке прекращается, он превращается в золу и уходит в небытие. Мне приятно сообщить вам, в присутствии моих гостей, хотя они и служат доказательством совсем другой теории, о том, что ваша теория и солидна и остроумна. Впрочем, все теории стоят одна другой. Есть среди них и такая, согласно которой каждому будет дано по его вере. Да сбудется же это! Вы уходите в небытие, а мне радостно будет из чаши, в которую вы превращаетесь, выпить за бытие!»

Берлиоз заслужил небытие своим абсолютным неверием. Вина барона Майгеля выражалась несколько в другом: он — профессиональный «наушник и шпион».

«— Да, кстати, барон, — вдруг интимно, понизив голос, проговорил Воланд — разнеслись слухи о чрезвычайной вашей любознательности. Говорят, что она, в соединении с вашей не менее развитой разговорчивостью, стала привлекать общее внимание. Более того, злые языки уже уронили слово — наушник и шпион. И еще более того, есть предположение, что это приведет вас к печальному концу не далее, чем через месяц. Так вот, чтобы избавить вас от этого томительного ожидания, мы решили прийти к вам на помощь, воспользовавшись тем обстоятельством, что вы напросились ко мне в гости именно с целью подсмотреть и подслушать все, что можно».

Разве за этим не сокрыто полное неверие ни во что на свете? Так воздастся же каждому по вере его! «Никогда не было случая, да и не будет, чтобы Абадонна появился перед кем-нибудь преждевременно». Абадонна снял очки, в руках Азазелло полыхнуло, и Коровьев быстро подставил чашу под кровавую струю.

«— Я пью за ваше здоровье, господа, — негромко сказал Воланд и, подняв чашу, прикоснулся к ней губами...

Тогда произошла метаморфоза. Исчезла заплатанная рубаха и стоптанные туфли. Воланд оказался в какой-то черной хламиде со стальной шпагой на бедре».

Посреди зала стоял царственный повелитель тьмы.

Происходит магическое обновление: этим глотком крови сатана на мгновение вселяет жизнь во всех своих подданных, в чем и состоит основной смысл бала весеннего полнолуния. Но последний, завершающий бал глоток может сделать только человек — представитель другого «ведомства».

«Всякое царство, разделившееся само в себе, опустеет; и всякий город или дом, разделившийся сам в себе, не устоит. И если сатана сатану изгоняет, то он разделился сам с собою: как же устоит царство его?»60

Ни Воланд, ни его свита не могут закончить бал и возвратить своих подданных обратно в прах. Но ведь бал должен быть завершен! Для этого и надо, чтобы крови выпила Маргарита, не принадлежащая к дьявольскому ведомству.

Кровь — это символ жизни и смерти одновременно: жизни — когда она течет в жилах, смерти — когда проливается из них. Так будет во веки веков для всех, живущих на земле. Для тех, кто лишился крови и умер — все будет совсем по-другому: кровь станет символом жизни, когда прольется.

На балу весеннего полнолуния Маргарита — единственный живой человек, пришедший из мира. Пролитая кровь для нее — не что иное, как символ смерти, поэтому, когда она выпивает из той же чаши, что и Воланд, на восставших из гробов это оказывает обратное действие. Если сатана вселяет в них мгновения жизни, то Маргарита возвращает их в державу смерти.

«Маргарита, не раскрывая глаз, сделала глоток, и сладкий ток пробежал по ее жилам, в ушах начался звон. Ей показалось, что кричат оглушительно петухи, что где-то играют марш. Толпы гостей стали терять свой облик: и фрачники и женщины распались в прах. Тление на глазах Маргариты охватило зал, над ним потек запах склепа».

После бала Маргарита проходит еще одно не менее трудное испытание — соблазн попросить награду за оказанные на балу услуги, но и здесь она выходит с честью из нелегкого положения, не поддается искусу и готова, скорее, расстаться с жизнью, чем попросить о чем бы то ни было могущественного Воланда.

«Никогда ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут», — сказал Воланд.

И что же просит в награду Маргарита?

Маргарита просит Воланда не за себя и мастера. Маргарита просит за Фриду — каждую ночь ей подают платок, которым она удушила своего новорожденного ребенка. Маргарита просит не только потому, что искренне пожалела ее, но и потому, что имела неосторожность подать ей надежду на спасение.

«— Я попросила вас за Фриду только потому, что имела неосторожность подать ей твердую надежду. Она ждет, мессир, она верит в мою мощь. И если она останется обманутой, я попаду в ужасное положение. Я не буду иметь покоя всю жизнь. Ничего не поделать, так уж вышло.

— А, — сказал Воланд, — это понятно.

— Так вы сделаете это? — тихо спросила Маргарита.

— Ни в коем случае, — ответил Воланд, — дело в том, дорогая королева, что тут произошла маленькая путаница. Каждое ведомство должно заниматься своими делами... Какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду, а вы сделаете сами».

И в самом деле, здесь произошла какая-то путаница: Фрида очень отличается от всех приглашенных на бал. Честолюбивые подданные Воланда не знают раскаяния, у них не бывает угрызений совести, ведь они знали на что идут, и, конечно же, они не испытывают никаких страданий. Фрида отличается от всех приглашенных на бал своими нескончаемыми страданиями за содеянное. Страдания эти настолько велики, что могли уже искупить ее грех и принести прощение. Так в чем же тогда дело?

В старой русской сказке «Аленький цветочек» чудовище только тогда превратится в человека, когда его в таком виде полюбит и поцелует прекрасная девушка. Такое проклятье наложили на заколдованного принца люди, и теперь только люди были в силах его расколдовать.

Наказание Фриде придумали люди, и лишь когда кто-нибудь из них сжалится над ней, зная о ее преступлении, и простит ее, проявив тем самым милосердие, — только тогда она будет прощена в вечности. Невероятно, но вместе с любовью Маргариты к мастеру в спальню сатаны проникает человеческое милосердие.

— Тебя прощают — не будут больше подавать платок, — и Маргарита отпускает Фриду силой третьего ведомства — ведомства «добрых людей».

В качестве платы за услуги королевы на балу Маргарите обещано исполнение любого, но единственного желания. Спасая Фриду, Маргарита использовала эту возможность, тем самым лишив себя того, чего хотела больше всего на свете — встречи со своим возлюбленным — исчезнувшим мастером.

И теперь, расставаясь с Воландом, она уже готова уйти, но мессир неожиданно ее останавливает:

«— Итак, это не в счет, я ведь ничего не делал. Что вы хотите для себя?..

— Я хочу, чтобы мне сейчас же, сию секунду, вернули моего возлюбленного, мастера, — сказала Маргарита, и лицо ее исказилось судорогой».

Именно жертвенная любовь Маргариты преодолела непреодолимые преграды...

И явился мастер... Мастер, сумевший прозреть в веках Понтия Пилата. Мастер, отвергнутый миром. Мастер, рукописи которого не горели.

«Тут в комнату ворвался ветер, так что пламя свечей в канделябрах легло, тяжелая занавеска на окне отодвинулась, распахнулось окно и в далекой высоте открылась полная, но не утренняя, а полночная луна. От подоконника на пол лег зеленоватый платок ночного света, и в нем появился ночной Иванушкин гость, называющий себя мастером. Он был в своем больничном одеянии — в халате, туфлях и черной шапочке, с которой не расставался. Небритое лицо его дергалось гримасой, он сумасшедше пугливо косился на огни свечей, а лунный поток кипел вокруг него...

— Да, — заговорил после молчания Воланд, — его хорошо отделали... Откуда вы сейчас?

— Из дома скорби. Я душевнобольной, — ответил пришелец...

— А, скажите, почему Маргарита называет вас мастером? — спросил Воланд.

Тот усмехнулся и сказал:

— Это простительная слабость. Она слишком высокого мнения о том романе, который я написал.

— О чем роман?

— Роман о Понтии Пилате.

Тут опять закачались и запрыгали языки свечей, задребезжала посуда на столе, — Воланд рассмеялся громовым образом, но никого не испугал и смехом этим не удивил. Бегемот почему-то зааплодировал.

— О чем, о чем? О ком? — заговорил Воланд, перестав смеяться. — И это теперь? Это потрясающе! Не могли вы найти другой темы? Дайте-ка посмотреть. — Воланд протянул руку ладонью кверху.

— Я, к сожалению, не могу этого сделать, — ответил мастер, — потому что я сжег его в печке.

— Простите, не поверю, — ответил Воланд, — этого быть не может, рукописи не горят. — Он повернулся к Бегемоту и сказал: — Ну-ка, Бегемот, дай сюда роман.

Кот моментально вскочил со стула, и все увидели, что он сидит на толстой пачке рукописей. Верхний экземпляр кот с поклоном подал Воланду...

Воланд взял в руки поданный ему экземпляр, повернул его, отложил в сторону и молча, без улыбки уставился на мастера...»

Теперь Воланду было ясно, что перед ним — действительно мастер, сумевший прозреть в веках и тем самым вмешавший в судьбу Понтия Пилата, ведь в вечности не существует настоящего, прошлого или будущего. За это мир и отверг его. Да, перед сатаной сидел мастер, рукописи которого не горели: его герои давно ушли от своего создателя и жили самостоятельной жизнью во Вселенной. И теперь, наконец, стало понятно, почему далеко в бесконечности, затерявшись в веках, сидит в каменном кресле пятый прокуратор Иудеи, сын короля-звездочета, всадник Золотое Копье — Понтий Пилат.

«— Ну теперь все ясно, — сказал Воланд и постучал длинным пальцем по рукописи.

— Совершенно ясно, — подтвердил кот, забыв свое обещание стать молчаливой галлюцинацией, — теперь главная линия этого опуса ясна мне насквозь...

— Ну, Маргарита, — опять вступил в разговор Воланд, — говорите же все, что вам нужно...

— Прошу опять вернуть нас в подвал в переулке на Арбате, и чтобы лампа загорелась, и чтобы все стало, как было».

Маргарита просила невозможного, но всесильный Воланд был действительно всесилен. Ему было подвластно даже повернуть время вспять. Не мог он только одного — сделать прежними мастера и Маргариту. Воланд прекрасно понимал, что их новое обличье не позволит им жить как прежде в старом подвале. Но надо было, чтобы они сами поняли, что нет для них больше места на земле.

«— Теперь все оставьте меня одного с ними, — приказал Воланд, указывая на мастера и Маргариту.

Приказание Воланда было исполнено мгновенно. После некоторого молчания, Воланд обратился к мастеру:

— Так, стало быть, в арбатский подвал? А кто же будет писать? А мечтания, вдохновение?

— У меня нет больше никаких мечтаний и вдохновения тоже нет, — ответил мастер, — никто меня вокруг не интересует, кроме нее, — он опять положил руку на голову Маргариты, — меня сломали, мне скучно и я хочу в подвал.

— А ваш роман? Пилат?

— Он мне ненавистен, этот роман, — ответил мастер, — я слишком много испытал из-за него».

Не случайно Воланд спрашивает мастера о продолжении романа, ведь в зависимости от этого, вскоре, должна решиться его судьба. Но мастер сломлен, он не может больше писать.

А тем временем Воланд продолжал:

«— Итак, человек, сочинивший историю Понтия Пилата, уходит в подвал, в намерении расположиться там у лампы и нищенствовать?»

Как горько звучат эти слова Воланда!

«Маргарита отделилась от мастера и заговорила очень горячо:

— Я сделала все, что могла, я нашептала ему самые соблазнительное. А он отказался от этого.

— То, что вы ему нашептали, я знаю, — возразил Воланд, — но это не самое соблазнительное. А вам скажу, — улыбнувшись, обратился он к мастеру, — что ваш роман вам принесет еще сюрпризы.

— Это очень грустно, — ответил мастер.

— Нет, нет, это не грустно, — сказал Воланд, — ничего страшного.

— Прощайте! Прощайте!

— До свидания, — сказал Воланд».

Он не прощается, потому что знает, вскоре им вновь предстоит встреча, правда, в несколько других воплощениях. И мастер и Маргарита оказались в подвале — своем последнем земном приюте.

В субботу «на закате солнца, высоко над городом, на каменной террасе одного из самых красивых зданий в Москве, здания, построенного около полутораста лет назад, находились двое: Воланд и Азазелло...

Но тут что-то заставило Воланда обратить свое внимание на круглую башню, которая была у него за спиной на крыше. Из стены ее вышел оборванный, выпачканный в глине мрачный человек в хитоне, в самодельных сандалиях, чернобородый.

— Ба! — воскликнул Воланд, с насмешкой глядя на вошедшего. — Менее всего можно было ожидать тебя здесь! Ты с чем пожаловал, незваный гость?

— Я к тебе, дух зла и повелитель теней, — ответил вошедший, исподлобья, недружелюбно глядя на Воланда.

— Если ты ко мне, то почему же ты не поздоровался со мной, бывший сборщик податей? — заговорил Воланд сурово.

— Потому что я не хочу, чтобы ты здравствовал, — ответил дерзко вошедший.

— Но тебе придется примириться с этим, — возразил Воланд, и усмешка искривила его рот, — не успел ты появиться на крыше, как уже отвесил нелепость, и я тебе скажу, в чем она — в твоих интонациях. Ты произнес свои слова так, как будто ты не признаешь теней, а также и зла. Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если бы не существовало зло, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени? Ведь тени получаются от предметов и людей. Вот тень от моей шпаги. Но бывают тени от деревьев и от живых существ. Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом? Ты — глуп.

— Я не буду с тобой спорить, старый софист, — ответил Левий Матвей.

— Ты и не можешь со мной спорить по той причине, о которой я уже упомянул: ты глуп, — ответил Воланд и спросил. — Ну говори кратко, не утомляй меня, зачем появился?

— Он прислал меня.

— Что же он велел передать тебе, раб?

— Я не раб, — все более озлобляясь, ответил Левий Матвей, — я его ученик.

— Мы говорим с тобой на разных языках, как всегда, — отозвался Воланд, — но вещи, о которых мы говорим, от этого не меняются. Итак?..»

Воланд открыто высмеивает утопическую мечту Левия Матвея о голом свете, показывая всю абсурдность подобного. Немного, очень немного понял Левий в проповедях Иешуа, коль спорит с Воландом и озлобляется на повелителя тьмы. И не зря Воланд называет его рабом, рабом своей недостижимой мечты. Ну что же, Матвей — всего лишь человек.

«— Он прочитал сочинение мастера, — заговорил Левий Матвей, — и просит тебя, чтобы ты взял с собой мастера и наградил его покоем. Неужели это трудно тебе сделать, дух зла?

— Мне ничего не трудно сделать, — ответил Воланд, — и тебе это хорошо известно. — Он помолчал и добавил: — А что же вы не берете его к себе, в свет?

— Он не заслужил света, он заслужил покой, — печальным голосом проговорил Левий.

— Передай, что будет сделано, — ответил Воланд и прибавил, причем глаз его вспыхнул: — и покинь меня немедленно.

— Он просил, чтобы ту, которая любила и страдала из-за него, вы взяли бы тоже, — в первый раз моляще обратился Левий к Воланду.

— Без тебя бы мы никак не догадались об этом. Уходи.

Левий Матвей после этого исчез, а Воланд подозвал к себе Азазелло и приказал ему:

— Лети к ним и все устрой».

Мастер не заслужил света потому, что никогда не стремился к свету, как стремились к нему Левий Матвей и Понтий Пилат. Иешуа просит, чтобы мастера наградили покоем, который может дать только Воланд.

Все начинается с огня и кончается огнем. Приближалась последняя гроза, она должна была все завершить, для того, чтобы можно было отправиться в далекий неземной путь. Подобно тому, как некогда на древний Ершалаим, тьма наваливалась на Москву. Она словно предрекала будущее огромному городу, то будущее, которое постигло многие великие города — они исчезли с лица земли.

«Эта тьма, пришедшая с запада, накрыла громадный город. Исчезли мосты, дворцы. Все пропало, как будто этого никогда не было на свете. Через все небо пробежала одна огненная нитка. Потом город потряс удар. Он повторился, и началась гроза. Воланд перестал быть видим в ее мгле».

Субботним вечером мастер и Маргарита проснулись в своем старом подвальчике. Здесь все было по-старому. Но человек, заглянувший вглубь веков и прочитавший в книге судеб, человек, имя которому было мастер, решительно не знал, что делать дальше. Маргарита же, столкнувшаяся в эту ночь с нечистой силой и привыкшая к чудесам, и на этот раз ждала чуда.

«— Нет, это черт знает что такое! Черт, черт...» — вскричал мастер.

«— Ты сейчас невольно сказал правду, — заговорила она, — черт знает, что такое, и черт, поверь мне, все устроит!..

— Ну и ладно, ладно, — отозвался мастер и, засмеявшись, добавил: — конечно, когда люди совершенно ограблены, как мы с тобой, они ищут спасения у потусторонней силы! Ну, что же, согласен искать там...

И в этот самый момент в оконце послышался носовой голос:

— Мир вам.

Мастер вздрогнул, а привыкшая уже к необыкновенному Маргарита вскричала:

— Да это Азазелло! Ах, как это мило, как это хорошо! — и шепнув мастеру: — Вот видишь, видишь, нас не оставляют! — бросилась открывать...

— А уютный подвальчик, черт меня возьми! Один только вопрос возникает, чего в нем делать, в этом подвальчике?..

— Про то же самое я и говорю, — засмеявшись, ответил мастер».

— Мессир предлагает совершить небольшую прогулку, и еще он прислал вам кувшин вина, того самого, фалернского, которое пил Понтий Пилат.

«— Здоровье Воланда! — воскликнула Маргарита, поднимая свой стакан».

Предгрозовой свет померк в ее глазах.

— Отравитель! — такими были последние слова мастера, обращенные к Азазелло.

Азазелло провел мастера и Маргариту через незримый барьер. Для того, чтобы пройти сквозь смерть, надо было изменить свою материальную сущность. Измениться под взглядом демона она могла лишь тогда, когда прежняя сущность покинет свою бренную оболочку. Они должны были умереть в своей прошлой жизни, умереть для тех, кто их знал, исчезнув из их памяти, для того чтобы возродиться.

Кувшин фалернского вина — символ пролитой Понтием Пилатом крови Иешуа.

«— Не бойтесь, королева... Не бойтесь, королева, кровь давно ушла в землю. И там, где она пролилась, уже растут виноградные гроздья», — сказал Коровьев Маргарите на балу весеннего полнолуния у Воланда.

Азазелло взял ту же бутылку фалернского вина, которым только что были отравлены мастер и Маргарита, и вновь влил вино в рот умерших. И теперь то же самое вино, которое недавно было ядом, возрождает их в новой реальности.

«— А, понимаю... — сказал мастер, озираясь, — вы нас убили, мы мертвы. Ах, как это умно! Как раз вовремя! Теперь я понял все.

— Ах, помилуйте, — ответил Азазелло, — вас ли я слышу? Ведь ваша подруга называет вас мастером, ведь вы мыслите, как же вы можете быть мертвы? Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны?

— Я понял все, что вы говорили, — вскричал мастер, — не продолжайте! Вы тысячу раз правы...

— Тогда огонь! — вскричал Азазелло. — Огонь, с которого всё началось и которым мы всё заканчиваем...

— Гори, гори, прежняя жизнь! — Гори, страдание! — кричала Маргарита».

Этот огонь уничтожил последнюю, связующую мастера и Маргариту с землей нить, и черные кони взвились над крышами Москвы...

Недолгим и одиноким было прощание мастера с городом, ведь Маргарита со всем уже простилась еще до бала весеннего полнолуния.

«Мастер выбросился из седла, покинул сидящих и побежал к обрыву холма. Черный плащ тащился за ним по земле. Мастер стал смотреть на город. В первые мгновения к сердцу подкатила щемящая грусть, но очень быстро сменилась сладковатой тревогой, бродячим цыганским волнением.

— Навсегда!.. Это надо осмыслить, — прошептал мастер и лизнул сухие, растрескавшиеся губы. Он стал прислушиваться и точно отмечать все, что происходило в его душе. Его волнение перешло, как ему показалось, чувство глубокой и кровной обиды. Но оно было нестойким, пропало и почему-то сменилось горделивым равнодушием, а последнее предчувствием постоянного покоя».

Мастер то смотрел себе под ноги, то старался перебросить взгляд через весь город, он беспокойно жестикулировал, поднимая руки к небу, как бы грозя городу. Мастера вспугнул только свист Коровьева, он ухватился за голову и побежал назад, к группе ожидающих его спутников.

«— Ну что же, — обратился к нему Воланд с высоты своего коня, — прощание совершилось?

— Да, совершилось, — ответил мастер и, успокоившись, поглядел в лицо Воланду прямо и смело.

И тогда над горами прокатился, как трубный голос, страшный голос Воланда:

— Пора!! — и резкий свист и хохот Бегемота...

Маргарита на скаку обернулась и увидела, что сзади нет не только разноцветных башен, но нет давно уже и самого города, он как сквозь землю провалился, — остались лишь туман и дым...

Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами! Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз, тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна успокоит его».

Да, это знает уставший! И мастер без сожаления покидал ставшую неуютной для него землю. Он летел на черном коне вперед, в ночь, а рядом с ним летели черные всадники и сам повелитель мрака. Это была необычная ночь. Это была ночь, когда отдаются долги и сводятся счеты. Об этом говорит сам Воланд, отвечая на вопрос Маргариты, почему так изменился Коровьев:

«— Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил, — ответил Воланд, поворачивая к Маргарите свое лицо с тихо горящим глазом, — его каламбур, который он сочинил о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного дольше и больше, нежели он предполагал. Но сегодня такая ночь, когда сводятся счеты. Рыцарь свой счет оплатил и закрыл».

Еще одна судьба, в чем-то подобная судьбе мастера. Кто такой Коровьев? Великий писатель? Философ? Наверное, это не так важно, а важно лишь то, что он сочинил каламбур о свете и тьме, каламбур о великом и вечном — и сам стал участником своего каламбура.

Они остановились на каменистой, безрадостной, плоской вершине. Луна хорошо освещала эту пустынную местность. И было видно, что в тяжелом каменном кресле сидит Понтий Пилат. Он коротко потирал руки и вперял незрячие глаза в диск луны, словно ждал от луны какого-то чуда. Но луна заливала прокуратора призрачным светом и лишь светила холодно и ярко.

У ног прокуратора валялись черепки разбитого кувшина и разлилась невысыхающая черно-красная, как бы кровавая, лужа. Все вокруг напоминало о том страшном дне: и лужа пролитой крови, и черепки разбитых надежд. Казалось, Пилат ничего не слышал и не замечал вокруг. Рядом с ним лежала темная громадная остроухая собака и так же, как ее хозяин, беспокойно глядела на луну.

Двенадцать тысяч лун сидел прокуратор в каменном кресле и вперял незрячие глаза в диск луны и чего-то ждал, и бормотал, что у него плохая должность, но и при луне ему не было покоя. А когда он засыпал, то видел во сне одно и то же — лунную дорогу; и хотелось пойти по ней и разговаривать с арестантом Га-Ноцри, ведь они тогда, давно, четырнадцатого числа весеннего месяца нисана. Но увы, выйти ему на эту дорогу не удавалось, словно кто-то приковал прокуратора к каменному креслу. Тогда приходилось разговаривать с самим собой, и Пилат проклинал свое бессмертие и неслыханную славу.

Невозможно было придумать более жестокое наказание для римского прокуратора: видеть во сне лунный луч, но не иметь возможности выйти на него; стремиться разговаривать с Га-Ноцри, но быть не в силах подняться с каменного кресла, и все это тогда, когда прокуратор поверил в свет и уже не может жить без света.

«— Ваш роман прочитали, — заговорил Воланд, поворачиваясь к мастеру, — и сказали только одно, что он, к сожалению, не окончен. Так вот, мне хотелось показать вам вашего героя. Около двух тысяч лет сидит он на этой площадке и спит, но когда приходит полная луна, как видите, его терзает бессонница. Она мучает не только его, но и его верного сторожа, собаку. Если верно, что трусость — самый тяжкий порок, то, пожалуй, собака в нем не виновата. Единственное, чего боялся храбрый пес, это грозы. Ну что же, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит».

Посмотрите, добрый человек, как бы говорит Воланд, обращаясь к мастеру, вы заболели, вы не окончили свой роман, и вот что из этого вышло! Вы устали, вы были сломлены, вы возненавидели свой труд и сожгли его в печке, но рукописи не горят, ведь, сколько бы раз вы их ни уничтожили, Понтий Пилат так и будет веками сидеть в каменном кресле. Вы написали, что трусость — это один самых тяжких пороков, но даже если это так, то, пожалуй, верная собака Банга в нем не виновата. Она виновата только в том, что любила своего хозяина Понтия Пилата. Сколько горькой иронии в этих словах Воланда!..

«— Ну что же, тот, кто любит, должен разделять участь того, кого он любит». — Воланд выразительно посмотрел на Маргариту и сказал: — Не правда ли, Маргарита Николаевна?

Маргарита вздрогнула от этих слов, вспомнив свою собственную горькую судьбу.

«— Двенадцать тысяч лун за одну луну когда-то, — не слишком ли это много? — спросила Маргарита.

— Повторяется история с Фридой, — сказал Воланд, — но, Маргарита, здесь не тревожьте себя. Все будет правильно, на этом построен мир».

«Не судите, да не судимы будете; ибо каким судом судите, таким и будете судимы; и какою мерою мерите, такой и вам будут мерить»61.

Да, повторялась история с Фридой. Подобно ей, Пилата наказали люди, а суд человеческий всегда жесток, даже если судья — мастер.

«Вы судите по плоти, Я не сужу никого»62.

Мастер не окончил историю римского прокуратора и тем самым наказал его. Но все должно быть правильно, на этом построен мир.

«Тут Воланд опять повернулся к мастеру и сказал:

— Ну что же, теперь ваш роман вы можете кончить одной фразой!

Мастер как будто бы этого ждал уже, пока стоял неподвижно и смотрел на сидящего прокуратора. Он сложил руки рупором и крикнул так, что эхо запрыгало по безлюдным и безлесным горам:

— Свободен! Свободен! Он ждет тебя!»

«Не судите, и не будете судимы; не осуждайте, и не будете осуждены; прощайте и прощены будете»63.

О, трижды романтический мастер! Вам не нужен свет, вам нужен покой, ведь покой — высшая награда для мастера.

«О, трижды романтический мастер, неужто вы не хотите днем гулять со своей подругой под вишнями, которые начинают зацветать, а вечером слушать музыку Шуберта? Неужели же вам не будет приятно писать при свечах гусиным пером? Неужели вы не хотите, подобно Фаусту, сидеть над ретортой в надежде, что вам удастся вылепить нового гомункула? Туда, туда! Там ждет уже вас дом и старый слуга, свечи уже горят, а скоро они потухнут, потому что вы немедленно встретите рассвет. По этой дороге, мастер, по этой!»

В вашей жизни не будет ни ослепительного света, ни непроглядной тьмы, но вы немедленно встретите рассвет, который вас не обеспокоит и не вспугнет.

«— Слушай беззвучие, — говорила Маргарита мастеру, и песок шуршал под ее босыми ногами, — слушай и наслаждайся тем, что не дано тебе было в жизни, — покоем. Смотри, вон впереди твой вечный дом, который тебе дали в награду. Я уже вижу венецианское окно и вьющийся виноград, он поднимается к самой крыше. Вот твой дом, вот твой вечный дом. Я знаю, что вечером к тебе придут те, кого ты любишь, кем ты интересуешься и кто тебя не встревожит. Они будут тебе играть, они будут петь, тебе, ты увидишь, какой свет в комнате, когда горят свечи. Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь. Беречь твой сон буду я».

Да, романтический мастер, теперь, когда вы отпустили своего героя, этот герой отпускает и вас. Вы наконец-то обрели долгожданный покой, и лунный свет не будет вас более волновать, так же, как и Понтия Пилата. Там, где вы будете жить, вообще нет этого фантастического, холодного и беспокойного света.

«И память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя. Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресение, сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат».

5. Преображение

...во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь.

Екклесиаст, 1:18

«Поэт бросился бежать к турникету, как только услыхал первый вопль, и видел, как голова подскакивала на мостовой. От этого он до того обезумел, что упавши на скамью, укусил себя за руку до крови... Утихли истерические женские крики, отсверлили свистки милиции... а Иван Николаевич как упал на скамейку, не добежав до турникета, так и остался на ней. Несколько раз он пытался подняться, но ноги его не слушались — с Бездомным приключилось что-то вроде паралича».

В этом не было ничего удивительного, многие люди, оказавшись на месте поэта, испытали бы нечто подобное. На какое-то время настоящее и будущее исчезло для Ивана Николаевича, осталось только прошлое, и в этом прошлом катилась и прыгала по булыжникам мостовой отрезанная голова Берлиоза. И только один вопрос стоял перед Бездомным:

«— Как это может быть, что вот только что он говорил с Берлиозом, а через минуту — голова...»

Да, задумавшись над этим, действительно можно было сойти с ума.

«Взволнованные люди пробегали мимо поэта по аллее, что-то восклицая, но Иван Николаевич их слов не воспринимал. Однако неожиданно возле него столкнулись две женщины, и одна из них, востроносая и простоволосая, закричала над самым ухом поэта другой женщине так:

— ...Аннушка, наша Аннушка! С Садовой! Это ее работа... Взяла она в бакалее подсолнечного масла, да литровку-то о вертушку и разбей! Всю юбку изгадила, уж она ругалась, ругалась! А он-то, бедный, стало быть, поскользнулся да и поехал на рельсы...

Из всего выкрикнутого женщиной в расстроенный мозг Ивана Николаевича вцепилось одно слово: «Аннушка...»

— Аннушка... Аннушка?.. — забормотал поэт, тревожно озираясь. — Позвольте, позвольте...

К слову «Аннушка» привязались слова «подсолнечное масло», а затем почему-то «Понтий Пилат». Пилата поэт отринул и стал вязать цепочку, начиная со слова «Аннушка». И цепочка связалась очень быстро и тотчас привела к сумасшедшему профессору». Кто-то возвращал поэта к жизни и возвращал тем самым словом, которое впервые в устах таинственного консультанта с Патриарших прудов показалось столь бессмысленным Ивану Бездомному, что он принял неизвестного профессора за сумасшедшего. Но за время его паралича в мозгу Ивана шла огромная невидимая работа, и теперь слово «Аннушка» не удивляло своей бессмысленностью, наоборот, Иван Николаевич вдруг нащупал среди топкого болота маленький, но твердый островок.

««Виноват! Да ведь он же сказал, что заседание не состоится, потому что Аннушка разлила масло. И, будьте любезны, оно не состоится! Это мало, он прямо сказал, что Берлиозу отрежет голову женщина?! Да, да, да! Ведь вожатая-то была женщина! Что же это такое, а?!» Не оставалось даже зерна сомнения в том, что таинственный консультант точно знал заранее всю картину ужасной смерти Берлиоза».

К поэту вернулась способность мыслить, но от этого не стало легче, напротив, возникла необходимость все объяснить. А как объяснишь подобное с точки зрения здравого человеческого смысла? Задача была непосильная: надо было либо сойти с ума, либо отказаться от здравого смысла...

«Тут две мысли пронзили мозг поэта. Первая — «он отнюдь не сумасшедший, все это глупости!»». Психика Ивана очень изменилась, ведь несмотря на все необъяснимое, он уже не рядил в сумасшедшие таинственного профессора черной магии. И вторая мысль — «уж не подстроил ли это он все это сам?» — так говорил старый погибающий разум. Но тут же: «Но, позвольте спросить, каким образом?!»

Именно на Патриарших прудах после встречи с Воландом и началось раздвоение поэта Ивана Бездомного. В нем появились ростки чего-то нового; они будут расти, пока не дойдут до конфликта со старым и не заглушат его. Но старое пока еще сильно, поэтому Иван Николаевич предпринимает болезненную попытку задержать дьявола, чтобы предать его в руки правосудия. Ему, конечно, не удается, и начинается безумная погоня поэта Бездомного за Воландом.

«С холодеющим сердцем Иван приблизился к профессору и, взглянув ему в лицо, убедился в том, что никаких признаков сумасшествия в этом лице нет и не было.

— Сознавайтесь, кто вы такой? — глухо спросил Иван.

Иностранец насупился, глянул так, как будто впервые видит поэта, и ответил неприязненно:

— Не понимай... русски говорить...»

То есть как это не понимает? Ведь мы-то знаем, что понимает. Так в чем же тогда дело? Когда Воланд впервые появляется на Патриарших, он говорит с сильным акцентом, однако постепенно акцент уменьшается и к тому моменту, когда начинается повествование о Понтии Пилате, исчезает совсем. Но после рассказа этот акцент, который «черт знает почему то появляется, то пропадает», вновь усиливается, и вот, наконец:

«— Не понимай... русски говорить...»

Это не случайность, ведь акцент пропадает у Воланда по мере того, как он завладевает вниманием слушателей, он как бы настраивается на их волну. Но вот рассказ окончен, голова Берлиоза отрезана, и мысли Воланда вновь далеко, поэтому Иван и не понимает его. Так начинается безумная погоня поэта Бездомного за Воландом и его сообщниками — регентом в треснутом пенсне и громадным черным котом.

С огромной скоростью, при этом не приближаясь к преследуемым и очень удивляясь этому, Иван носился по Москве. Бездомный видел, что «опасный микроб» распространяется по всему городу, но беспечные прохожие и не думали замечать нечистую силу рядом с собой. На глазах Ивана кот сел в трамвай. «Ни кондукторшу, ни пассажиров не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, в чем было бы еще полбеды, а то что он собирается платить!»

Что-то новое росло в Иване, и он теперь замечал все мелочи вокруг, невидимые для других людей. «Как ни был расстроен Иван, все же поражала его та сверхъестественная скорость, с которой происходила погоня. И двадцати секунд не прошло, как после Никитских ворот Иван Николаевич был уже ослеплен огнями на Арбатской площади. Еще несколько секунд, и вот какой-то темный переулок с покосившимися тротуарами, где Иван Николаевич грохнулся и разбил колено. Опять освещенная — улица Кропоткина, потом переулок, потом Остроженка и еще переулок, унылый, гадкий и скупо освещенный. И вот здесь-то Иван Николаевич окончательно потерял того, кто был ему так нужен. Профессор исчез».

Странен был путь в сумасшедший дом... А может, совсем и не странен? Он искал дьявола в доме номер тринадцать, в квартире номер сорок семь и нашел забытые, затянутые пылью и паутиной иконы. Дьявольским наваждением предстала перед ним девица в ванной... А в подсознании Ивана Николаевича шла гигантская работа, и вот поэт Бездомный, вооруженный иконкой и свечой, отправился искать дьявола на Москву-реку. Как бы в доказательство того, что он на правильном пути, у поэта пропадает одежда, а вместе с ней и членский билет МАССОЛИТа. И не так важна для него теперь потеря членского билета, ведь начинается его раздвоение и разрыв с прежним миром. А дьявольские силы уже гнали Ивана Николаевича в писательский ресторан «Грибоедов».

Да, здорово отличался новый Иван, представший на веранде грибоедовского дома, от старого Ивана, пришедшего несколько часов назад на Патриаршие пруды: поэт более не стремился объяснять вещи необыкновенные понятиями обыкновенными, и не догадывался, что в этом начало всякого познания и преображения.

«Он был бос, в разодранной беловатой толстовке, к коей на груди английской булавкой была приколота бумажная иконка с изображением неизвестного святого. В руке Иван Николаевич нес зажженную венчальную свечу. Правая щека Ивана Николаевича была свеже изодрана».

Да ведь это портрет мученика и подвижника Христова! Как пророк, преследующий нечистую силу, он появился на злосчастной веранде Грибоедовского дома, и, подняв свечу над головой, громко произнес:

«— Здорово, други!..

— Братья по литературе! — (осипший голос его окреп и стал горячей). — Слушайте меня все! Он появился! Ловите же его немедленно, иначе он натворит неописуемых бед!»

Пророк, форменный пророк, не хватало только, чтобы вместо «братья по литературе», он воскликнул «братья во Христе». Но Иван продолжал:

«— Звоните сейчас же в милицию... А я пока что обыщу Грибоедова, я чую, что он здесь!»

Да, Иван Николаевич действительно чуял дух Воланда. Он не ошибся, придя в Грибоедов, — чего-чего, а дьявольского духа здесь хватало. Подобно адскому джазу на балу у Воланда, ровно в полночь загремел золотыми тарелками знаменитый грибоедовский джаз, и по залам разнесся отчаянный крик «Аллилуйя!!».

«Покрытые испариной лица как будто засветились, показалось, что ожили на потолке нарисованные лошади, в лампах как будто прибавили света, и вдруг, как бы сорвались с цепи, заплясали оба зала, а за ними заплясала и веранда...

Оплывая потом, официанты несли над головой запотевшие кружки с пивом, хрипло и с ненавистью кричали: «Виноват, гражданин!» Где-то в рупоре голос командовал: «Карасей раз! Зубрик два! Фляхи господарские!!». Тонкий голос уже не пел, а завывал: «Аллилуйя». Грохот золотых тарелок в джазе иногда покрывал грохот посуды, которую судомойки по наклонной плоскости спускали в кухню. Словом ад».

Иван Николаевич, безусловно, был на правильном пути, ведь где же еще искать дьявола, ежели не в аду. И не случайно, прощаясь с Москвой, представители нечистой силы: Коровьев и Бегемот завернули на веранду Грибоедова, и здесь ударило адское пламя.

«И было в полночь видение в аду. Вышел на веранду черноглазый красавец с кинжальной бородой, во фраке и царственным взором окинул свои владения. Говорили, говорили мистики, что было время, когда красавец не носил фрака, а был опоясан широким кожаным поясом, из-за которого торчали рукоятки пистолетов, а его волосы вороного крыла были повязаны алым шелком, и плыл в Карибском море под его командой бриг под черным гробовым флагом с адамовой головой».

Директор ресторана «Грибоедов» Арчибальд Арчибальдович прямо и откровенно верит только в одно — в черта. Он сразу узнает Коровьева и Бегемота, когда те появляются на незабвенной Грибоедовской веранде, сам их встречает и уважительно обслуживает. И не случайно в минуты гнева он предстает перед окружающими в своем флибустьерском обличии.

«— Ты слышишь? Слышишь, что происходит на веранде?

Тут ополоумевший швейцар услышал несущееся с веранды какое-то уханье, бой посуды и женские крики.

— Ну что с тобой сделать за это? — спросил флибустьер.

Кожа на лице швейцара приняла тифозный оттенок, а глаза помертвели. Ему померещилось, что черные волосы, теперь причесанные на пробор, покрылись огненным шелком. Исчезли пластрон и фрак, а за ременным поясом возникла ручка пистолета. Швейцар представил повешенным себя на фор-марса-рее. Своими глазами увидел он свой собственный высунутый язык и безжизненную голову, упавшую на плечо, и даже услыхал плеск волны за бортом. Колени швейцара подогнулись. Но тут флибустьер сжалился над ним и погасил свой острый взор.

— Смотри, Николай, это в последний раз! Нам таких швейцаров в ресторане даром не надо. Ты в церковь сторожем поступи. — Проговорив это, командир скомандовал точно, ясно, быстро: — Пантелея из буфетной. Милиционера. Протокол. Машину. В психиатрическую. — И добавил: — Свисти!».

Столкнувшись с нечистой силой, Арчибальд Арчибальдович никак не пострадал от нее, в отличие от многих других. Он последним покинул свой горящий корабль, выйдя невредимым из адского пламени и даже умудрившись вынести из него два балыковых бревна.

«Заблаговременно вышедший через боковой вход, никуда не убегая и никуда не спеша, как капитан, который обязан покинуть горящий бриг последним, стоял спокойный Арчибальд Арчибальдович в летнем пальто на шелковой подкладке, с двумя балыковыми бревнами подмышкой».

Арчибальд Арчибальдович чувствовал незримое присутствие дьявола и, как бы довершая его приговор, твердой рукой направил Бездомного в сумасшедший дом.

Драка Ивана Бездомного на террасе Грибоедова также не была случайной. Формально он уже покончил со своим старым миром, потеряв членский билет МАССОЛИТа, но подобно Маргарите, ему надо покончить с этим миром и чисто материально, по-земному. И он разбивает роговые очки на чьем-то ласковом мясистом лице, в обличье которого предстал перед ним весь МАССОЛИТ.

Иван Николаевич по-своему был справедливо возмущен, что его, «здорового человека, схватили и силой приволокли в сумасшедший дом!..

Здесь Рюхин всмотрелся в Ивана и похолодел: решительно никакого безумия не было у того в глазах. Из мутных, как они были в «Грибоедове», они превратились в прежние, ясные».

Рюхин не ошибся, просто Бездомный попал в «надежное место», приговор — диагноз «шизофрения» сейчас будет подписан, ведь те темные силы, которые за час до этого затуманили его глаза, оставили поэта наедине с самим собой. Но, покидая, они открыли ему глаза на окружающий мир, и теперь Иван Николаевич все видит в истинном свете, вот поэтому он и разоблачает поэта Рюхина, доставившего его в клинику профессора Стравинского, в его лице разоблачая весь МАССОЛИТ.

«— Типичный кулачок по своей психологии, — заговорил Иван Николаевич, которому, очевидно, приспичило обличать Рюхина, — и притом — кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария. Посмотрите на его постную физиономию и сличите с теми звучными стихами, которые он сочинил. Хе-хе-хе... «Взвейтесь, да развейтесь». Вы загляните к нему во внутрь, что он там думает... вы ахнете! — и Иван Николаевич зловеще рассмеялся».

Но как далеко зашел в Бездомном процесс раскола?

«Он, консультант, он... будем говорить прямо... с нечистой силой знается... Тут факт бесповоротный. Он лично с Понтием Пилатом разговаривал. Да нечего так на меня смотреть, верно говорю! Все видел, и балкон и пальмы. Был, словом, у Понтия Пилата, за это я ручаюсь». Затем Иван Николаевич повел себя настолько буйно, что ему пришлось сделать укол.

«— Заточили все-таки... Ну и очень хорошо... сами же за все и поплатитесь... Я предупредил, а там как хотите! Меня же сейчас более всего интересует Понтий Пилат... Пилат... — тут он закрыл глаза».

Раскол зашел глубоко. Иван Николаевич уже свято верил во все рассказанное Воландом, более того, больше всего на свете его отныне интересовал лишь Понтий Пилат. На следующий день, когда Бездомный проснулся, воспоминания об отрезанной голове уже не вызвали у него никакого потрясения. Вспоминая вчерашний укол, он вел себя сдержанно.

«Иван решил дождаться кого-то главного в этом учреждении и уж у этого главного добиться и внимания к себе и справедливости.

И он дождался его, и очень скоро, после своего завтрака. Неожиданно открылась дверь в комнату Ивана, и в нее вошло множество народа в белых халатах. Впереди всех шел тщательно, по-актерски обритый человек лет сорока пяти, с приятными, но очень пронзительными глазами и вежливыми манерами. Вся свита оказывала ему знаки внимания и уважения, и вход его получился поэтому очень торжественным. «Как Понтий Пилат!» — подумалось Ивану.

Да, это был несомненно главный. Он сел на табурет, а все остались стоять.

— Доктор Стравинский, — представился усевшийся Ивану и поглядел на него дружелюбно... — Вы поэт?

— Поэт, — мрачно ответил Иван и впервые вдруг почувствовал какое-то необъяснимое отвращение к поэзии, и вспомнившиеся ему тут же его собственные стихи показались почему-то неприятными».

Гениальный психиатр сразу же заметил раздвоение Ивана Николаевича — главный симптомокомплекс шизофрении. Показав ему всю бессмысленность вчерашнего поведения, профессор Стравинский внушил Ивану Бездомному, что ему необходимо остаться в клинике.

«— Вы меня слышите? — вдруг многозначительно спросил Стравинский и завладел обеими руками Ивана Николаевича. Взяв их в свои, он долго, в упор глядя в глаза Ивану, повторял: — Вам здесь помогут... вы слышите меня?.. Вам здесь помогут... вы получите облегчение... здесь тихо, все спокойно... вам здесь помогут...

Тут что-то странное случилось с Иваном Николаевичем. Его воля как будто раскололась, и он почувствовал, что слаб, что нуждается в совете...

Бор на противоположном берегу реки, еще час назад освещенный майским солнцем, помутнел, размазался и растворился.

Вода сплошной пеленой валила за окном. В небе то и дело вспыхивали нити, небо лопалось, комнату больного заливало трепетным пугающим светом.

Иван тихо плакал, сидя на кровати и глядя на мутную кипящую в пузырях воду. При каждом ударе грома он жалобно вскрикивал и закрывал лицо руками. Исписанные Иваном листки валялись на полу. Их сдуло ветром, влетевшим в комнату перед началом грозы.

Попытки поэта сочинить заявление насчет страшного консультанта не привели ни к чему».

Сам того не замечая, постепенно бездомный забывал и про таинственного профессора черной магии Воланда, и про отрезанную голову Берлиоза. «Для вящей убедительности Иван решил весь рассказ о прокураторе изложить полностью, с того самого момента, как тот в белом плаще с кровавым подбоем вышел в колоннаду Иродова дворца».

Иван Николаевич и не догадывался, что именно здесь, в клинике профессора Стравинского, в предгрозовой вечер, он впервые начал писать историю римского прокуратора. Но время для этого пока не пришло, ведь поэт еще не знал, чем окончится история Понтия Пилата, вот ветер и разбросал написанные листки.

«Чем дальше — тем путанее и непонятнее становилось заявление поэта.

К этому времени, как появилась издалека пугающая туча с дымящимися краями и накрыла бор, и дунул ветер, Иван почувствовал, что обессилел, что с заявлением ему не совладать, и не стал поднимать разлетевшихся листков, и тихо и горько заплакал».

Пришел врач, «сделал укол в руку Ивана и уверил его, что он больше плакать не будет, что теперь все пройдет, все изменится и все забудется.

Врач оказался прав. Вскоре заречный бор стал прежним. Он вырисовывался до последнего дерева под небом, расчистившимся до прежней полной голубизны, а река успокоилась. Тоска начала покидать Ивана тотчас после укола, и теперь поэт лежал спокойно и глядел на радугу, раскинувшуюся по небу».

Но врач оказался прав лишь в том, что все изменится, ведь забыться ничего не могло. За окном темнело. На окрестности наваливалась неизбежная ночь. Раздвоение в Иване Николаевиче к этому времени зашло очень далеко, и новый Иван, заговоривший в нем, во всем теперь побеждал старого, ветхого Ивана.

«Теперь Иван лежал в сладкой истоме и поглядывал то на лампочку под абажуром, льющую с потолка смягченный свет, то на луну, выходящую из-за черного бора, и беседовал сам с собой.

— Почему я, собственно, так взволновался из-за того, что Берлиоз попал под трамвай, — рассуждал поэт. — В конечном счете, ну его в болото! Кто я, в самом деле, кум ему или сват? Если как следует провентилировать этот вопрос, выходит, что я, в сущности, даже и не знал-то по-настоящему покойника. Действительно, что мне о нем было известно? Да ничего, кроме того, что он был лыс и красноречив до ужаса. И далее, граждане, — продолжал свою речь Иван, обращаясь к кому-то, — разберемся вот в чем: чего это я, объясните, взбесился на этого загадочного консультанта, мага и профессора с пустым и черным глазом? К чему вся эта нелепая погоня за ним в подштанниках и со свечой в руках, а затем и дикая петрушка в ресторане?

— Но-но-но! — вдруг сурово сказал где-то не то внутри, не то над ухом прежний Иван Ивану новому. — Про то, что голову Берлиозу-то отрежет, ведь он все-таки знал заранее? Как же не взволноваться?

— О чем, товарищи разговор? — возразил новый Иван ветхому, прежнему Ивану. — Что здесь дело нечисто, это понятно даже ребенку. Он — личность незаурядная и таинственная на все сто! Но ведь в этом-то самое интересное и есть! Человек лично был знаком с Понтием Пилатом, что же вам еще интереснее надобно? Вместо того чтобы поднимать глупейшую бузу на Патриарших, не умнее ли было бы вежливо расспросить о том, что было далее с Пилатом и этим арестованным Га-Ноцри? А я черт знает чем занялся! Важное, в самом деле, происшествие — редактора журнала задавило! Да что от этого журнал, что ли, закроется? Ну что же поделаешь? Человек смертен и, как справедливо сказано было, внезапно смертен. Ну, царство небесное ему! Ну, будет другой редактор и даже, может быть, еще красноречивее прежнего!

Подремав немного, Иван новый ехидно спросил у старого Ивана:

— Так кто же я такой выхожу в этом случае?

— Дурак! — отчетливо сказал где-то бас, не принадлежащий ни одному из Иванов и чрезвычайно похожий на бас консультанта».

И вот тут, когда новое в Иване Николаевиче дошло до кризиса со старым, перед ним и появился мастер.

«Сон крался к Ивану, и уже померещилась ему и пальма на слоновой ноге, и кот прошел мимо — не страшный, а веселый, и, словом, вот-вот накроет сон Ивана, как вдруг решетка беззвучно поехала в сторону и на балконе возникла таинственная фигура, прячущаяся от лунного света, и погрозила Ивану пальцем...

С балкона осторожно заглядывал в комнату бритый, темноволосый с острым носом, встревоженными глазами и со свешивающимся на лоб клоком волос человек лет тридцати восьми».

Таким впервые предстал мастер перед бывшим поэтом Иваном Бездомным. Иван Николаевич и сам не знал, какая сила исходила от неизвестного, но действие этой силы он сразу же почувствовал: хотелось говорить с лунным пришельцем и поверять ему свои тайны.

«— Итак, сидим?» — спросил гость.

«— Сидим, — ответил Иван, вглядываясь в карие и очень беспокойные глаза пришельца.

— Да... — тут гость вдруг встревожился, — но вы, надеюсь, не буйный? А то я, знаете ли, не выношу шума, возни, насилий и всяких вещей в этом роде. В особенности ненавистен мне людской крик, будь то крик страдания, ярость или какой-нибудь иной крик. Успокойте меня, скажите, вы не буйный?

— Вчера в ресторане я одному типу по морде засветил, — мужественно признался преображенный поэт».

Именно — преображенный!.. Более того, когда мастер спрашивает у Ивана, хороши ли его стихи, получает ответ:

«— Чудовищны! — вдруг смело и откровенно произнес Иван.

— Не пишите больше! — попросил пришедший умоляюще.

— Обещаю и клянусь! — торжественно сказал Иван.

Клятву скрепили рукопожатием...»

Так, еще совсем не зная друг друга, мастер и бывший поэт заключили незримый союз. Если верить в то, что когда-то на перекрестке дорог судьба свела мастера и Маргариту, то и здесь, в клинике Стравинского, не обошлось без ее вмешательства. Мастера и Ивана Бездомного свела сама судьба, ведь не могли же случайно оказаться в соседних палатах сумасшедшего дома два единственных во всей Москве человека, жизнь которых была связана с римским прокуратором.

«— Так из-за чего же вы попали сюда?

— Из-за Понтия Пилата, — хмуро глянув в пол, ответил Иван.

— Как?! — забыв осторожность, крикнул гость и сам себе зажал рот рукой. — Потрясающее совпадение! Умоляю, умоляю, расскажите!»

Да, им было о чем поговорить!..

«— Ну, ну, дальше, дальше, умоляю вас! Но только, ради всего святого, не пропускайте ничего!

Иван ничего и не пропускал, ему самому было так легче рассказывать, и постепенно добрался до того момента, как Понтий Пилат в белой мантии с кровавым подбоем вышел на балкон; тогда гость молитвенно сложил руки и прошептал:

— О, как я угадал! О, как я все угадал!»

После рассказа Бездомного мастер ставит последнюю, решающую точку в сознании поэта, которая добивает старого Ивана.

«— Вчера на Патриарших прудах вы встретились с сатаной».

Мастер назвал своим именем то, в чем сам себе боялся признаться бедный поэт, ведь гораздо проще было думать, что дьявола не существует. Но теперь маски сорваны, и, надо сказать, у Ивана Николаевича достало мужества прямо посмотреть правде в глаза.

«— Понимаю, понимаю. У него буква «В» была на визитной карточке. Ай-ай-ай, вот так штука! — он помолчал некоторое время в смятении, всматриваясь в луну, плывущую за решеткой, и заговорил: — Так он, стало быть, действительно мог быть у Понтия Пилата? Ведь он уже тогда родился? А меня сумасшедшим называют! — прибавил Иван, в возмущении указывая на дверь».

Да, старый Иван был добит окончательно. После этих слов Бездомный не мог больше смотреть на мир прежними глазами. Но что же ответил на это мастер?

«Горькая складка обозначилась у губ гостя.

— Будем глядеть правде в глаза. — И гость повернул свое лицо в сторону бегущего сквозь облако ночного светила. — И вы и я — сумасшедшие, что отпираться! Видите ли, он вас потряс, и вы свихнулись, так как у вас, очевидно, подходящая для этого почва. Но то, что вы рассказываете, бесспорно было в действительности. Но это так необыкновенно, что даже Стравинский, гениальный психиатр, вам, конечно, не поверил. Он смотрел вас? (Иван кивнул). Ваш собеседник был и у Пилата, и на завтраке у Канта, а теперь он навестил Москву...

Гость долго грустил и дергался, но наконец заговорил:

— Видите ли, какая странная история, я сижу здесь из-за того же, что и вы, именно, из-за Понтия Пилата. — Тут гость.

пугливо оглянулся и сказал: — Дело в том, что год тому назад я написал о Пилате роман.

— Вы — писатель? — с интересом спросил поэт.

Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

— Я — мастер...»

Иван Николаевич услышал печальную историю земного бытия мастера. Ночь перевалилась за полночь и в форточку просачивалась свежесть, когда мастер закончил.

«— Скажите мне, а что было дальше с Иешуа и Пилатом, — попросил Иван, — умоляю, я хочу знать.

— Ах нет, нет, — болезненно дернувшись, ответил гость. — Я вспоминать не могу без дрожи тот роман. А ваш знакомый с Патриарших сделал бы это лучше меня. Спасибо за беседу. До свидания.

И раньше, чем Иван опомнился, закрылась решетка с тихим звоном, и гость скрылся».

Дом скорби засыпал, но тревожным было это забытье. В одной из палат Никанор Иванович Босой видел необычный, мучительный для себя сон. Он не выдержал и закричал, и тревога разнеслась по всей клинике. От его крика проснулись больные: конферансье Жорж Бенгальский принялся искать свою голову; а мастер заломил руки, глядя на луну, вспоминая последнюю осеннюю ночь. От них тревога перелетела к Бездомному, он проснулся и заплакал. «Но врач быстро успокоил всех встревоженных, скорбных главой, и они стали засыпать. Позднее всех засыпал Иван, когда над рекой уже светало».

Душа его рвалась из тела, словно птица из тесной клетки. Но вырваться на свободу, подобно птице, она не могла. Облегчение мог принести только укол: после него все земное вокруг исчезло и не было больше бренной оболочки, и душа выплывала в безграничные просторы вечности.

«После лекарства, напоившего все его тело, — успокоение пришло к нему, как волна, накрывшая его. Тело его облегчилось, а голову обдувало теплым ветерком дремы. Он заснул, и последнее, что он слышал наяву, было предрассветное щебетание птиц в лесу. Но они вскоре умолкли, и ему стало сниться, что солнце уже снижалось над Лысой горой и была та гора оцеплена двойным оцеплением...»

Да, Иван Николаевич был подходящей почвой, поэтому под действием чар Воланда что-то пробудилось в нем. Отныне ему было суждено постоянно видеть этот сон.

Каким же предстал Бездомный перед следователем, посетившим его в пятницу вечером?

«Дверь Иванушкиной комнаты № 117 отворилась под вечер пятницы и в комнату вошел молодой, круглолицый, спокойный и мягкий в обращении человек, совсем не похожий на следователя и тем не менее один из лучших следователей Москвы. Он увидел лежащего на кровати побледневшего и осунувшегося молодого человека, с глазами, в которых читалось отсутствие интереса к происходящему вокруг, с глазами, то обращающимися куда-то вдаль, поверх окружающего, то внутрь самого молодого человека. Следователь ласково представился и сказал, что зашел к Ивану Николаевичу потолковать о позавчерашних происшествиях на Патриарших прудах.

О, как торжествовал бы Иван, если бы следователь явился к нему пораньше, хотя бы, скажем, в ночь на четверг, когда Иван буйно и страстно добивался того, чтобы выслушали его рассказ о Патриарших прудах! Теперь сбылось его мечтание помочь поймать консультанта, ему не нужно было ни за кем уже бегать, к нему самому пришли именно за тем, чтобы выслушать его повесть о том, что произошло в среду вечером.

Но, увы, Иванушка совершенно изменился за то время, что прошло с момента гибели Берлиоза: он был готов охотно и вежливо отвечать на все вопросы следователя, но равнодушие чувствовалось и во взгляде Ивана, и в его интонациях. Поэта больше не трогала судьба Берлиоза.

Перед приходом следователя Иванушка дремал лежа, и перед ним проходили некоторые видения. Так, он видел город странный, непонятный, несуществующий, с глыбами мрамора, источенными колоннадами, со сверкающими на солнце крышами, с черной мрачной и безжалостной башней Антония, со дворцом на западном холме, погруженным до крыш почти в тропическую зелень сада, с бронзовыми, горящими в закате статуями над этой зеленью, он видел под стенами древнего города римские, закованные в броню, кентурии.

В дремоте перед Иваном являлся неподвижный в кресле человек, бритый, с издерганным желтым лицом, человек в белой мантии с красной подбивкой, ненавистно глядящий в пышный и чужой сад. Видел Иван и безлесый желтый холм с опустевшими столбами с перекладинами.

А происшедшее на Патриарших прудах поэта Ивана Бездомного более не интересовало...

— Вы хорошо помните, что он не подходил к турникету в тот момент, когда Берлиоз упал?

— Помню. Не подходил. Он, развалившись, сидел.

Эти вопросы были последними вопросами следователя. После них он встал, протянул руку Иванушке, пожелал скорее поправиться и выразил надежду, что вскорости вновь будет читать его стихи.

— Нет, — тихо ответил Иван, — я больше стихов писать не буду.

Следователь вежливо усмехнулся, позволил себе выразить уверенность в том, что поэт сейчас в состоянии некоторой депрессии, но что скоро это пройдет.

— Нет, — отозвался Иван, глядя не на следователя, а вдаль, на гаснущий небосвод, — это у меня никогда не пройдет. Стихи, которые я писал, плохие стихи, и я теперь это понял».

Во второй и последний раз мастер заглянул к Ивану Николаевичу, когда прощался с землей.

«Они вошли к Иванушке, невидимые и незамеченные, во время грохота и воя грозы. Мастер остановился возле кровати.

Иванушка лежал неподвижно, как и тогда, когда первый раз наблюдал грозу в доме своего отдохновения. Но он не плакал, как в тот раз. Когда он всмотрелся как следует в темный силуэт, ворвавшийся к нему с балкона, он приподнялся, протянул руки и сказал радостно:

— А, это вы! А я все жду, жду вас! Вот и вы, мой сосед!

На это мастер ответил:

— Я здесь, но вашим соседом, к сожалению, больше быть не могу. Я улетаю навсегда и пришел к вам лишь с тем, чтобы попрощаться.

— Я это знал, я догадался, — тихо ответил Иван и спросил: — Вы встретили его?

— Да, — сказал мастер, — я пришел попрощаться с вами, потому что вы были единственным человеком, с которым я говорил в последнее время...

Иванушка посветлел и сказал:

— Это хорошо, что вы сюда залетели. Я ведь слово свое сдержу, стишков больше писать не буду. Меня другое теперь интересует, — Иванушка улыбнулся и безумными глазами поглядел куда-то мимо мастера, — я другое хочу написать. Знаете, пока я лежал здесь, мне многое стало ясно.

Мастер взволновался от этих слов и заговорил, присаживаясь на край Иванушкиной постели:

— А вот это хорошо, это хорошо. Вы о нем продолжение напишите.

Иванушкины глаза вспыхнули.

— А вы сами не будете разве? — Тут он поник головой и задумчиво добавил: — Ах, да... что же это я спрашиваю, — Иванушка покосился в пол, посмотрел испуганно.

— Да, — сказал мастер, и голос его показался Иванушке незнакомым и глухим, — я уже больше не буду писать о нем. Я буду занят другим».

Мастер чувствовал, что его роман не окончен, и, как завещание, он передал свою работу Ивану Николаевичу.

«— Вы о нем продолжение напишите...

— Постойте! Еще одно слово, — попросил Иван. — А вы ее нашли? Она вам осталась верна?

— Вот она, — ответил мастер и указал на стену. От белой стены отделилась темная Маргарита и подошла к постели. Она смотрела на лежащего юношу, и в глазах ее читалась скорбь.

— Бедный, бедный... — беззвучно зашептала Маргарита и наклонилась к постели.

— Какая красивая, — без зависти, но с грустью и с каким-то тихим умилением проговорил Иван, — вишь ты, как у вас все хорошо вышло. А вот у меня не так, — тут он подумал и задумчиво прибавил: — А, впрочем, может быть, и так...

— Так, так, — прошептала Маргарита и совсем склонилась к лежащему. — Вот я вас поцелую, и все у вас будет так, как надо... в этом вы уж мне поверьте, я все уже видела, все знаю.

Лежащий юноша охватил ее шею руками, и она поцеловала его».

Да, Ивана Николаевича ожидал нелегкий путь, но он понял, что так и надо. Все было именно так, как надо. И теперь ему предстояло нести знамя мастера на земле. А в конце своего пути Иван Николаевич уже видел начертанные огненными буквами слова Маргариты: «Все кончилось и все кончается... И все будет ослепительно хорошо!..»

И только после того, когда Иванушка осознал это, мастер назвал его учеником:

«— Прощай, ученик, — чуть слышно сказал мастер и стал таять в воздухе. Он исчез, с ним вместе исчезла и Маргарита. Балконная решетка закрылась».

Все произошедшее очень взволновало Ивана Николаевича, тогда к нему пришла фельдшерица Прасковья Федоровна:

«— Э, Прасковья Федоровна! Вы такой человек правдивый... Вы думаете, я бушевать стану? Нет, Прасковья Федоровна, этого не будет. А вы лучше прямо говорите, я ведь через стену все чувствую.

— Скончался сосед ваш сейчас, — прошептала Прасковья Федоровна, не будучи в силах преодолеть свою правдивость и доброту, и испуганно поглядела на Иванушку, вся одевшись светом молнии. Но с Иванушкой ничего не произошло страшного. Он только многозначительно поднял палец и сказал:

— Я так и знал! Я уверяю вас, Прасковья Федоровна, что сейчас в городе еще скончался один человек. Я даже знаю, кто — тут Иванушка таинственно улыбнулся, — это — женщина!»

Так свершилось преображение.

«Да, прошло несколько лет, и затянулись правдиво описанные в этой книге происшествия и угасли в памяти. Но не у всех, но не у всех.

Каждый год, лишь только наступает весеннее праздничное полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек, лет тридцати или тридцати с лишним. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это сотрудник института истории философии, профессор Иван Николаевич Понырев...

Ивану Николаевичу все известно, он все знает и понимает. Он знает, что в молодости своей он стал жертвой преступных гипнотизеров, лечился после этого и вылечился. Но знает он также, что кое с чем он совладать не может. Не может он совладать с этим весенним полнолунием. Лишь только оно начинает приближаться, лишь только начинает разрастаться и наливаться золотом светило, которое когда-то висело выше двух пятисвечий, становится Иван Николаевич беспокоен, нервничает, теряет аппетит и сон, дожидается, пока созреет луна. И когда наступает полнолуние, ничто не удержит Ивана Николаевича дома. Под вечер он выходит и идет на Патриарший пруды».

Жизнь шла своим чередом, и врачам удалось вылечить Ивана Николаевича. Но те далекие, памятные события не могли стереться из его памяти, ведь существовало весеннее праздничное полнолуние. В годовщину того дня, когда Берлиозу отрезало голову, Иван Николаевич подпадал под власть каких-то таинственных, величественных и неземных сил, которые влекли его на Патриаршие пруды.

Он шел по улицам и беспокойными глазами всматривался в прохожих, словно кого-то искал. Но никто не появлялся пред бедным поэтом на многочисленных перекрестках судьбы, никто не нес в руках желтые цветы. Ему было суждено в одиночестве совершать свой скорбный земной путь. Но как бы в награду за это кто-то будто бы выводил его к тому месту, о котором он никогда не знал и не слышал, но к которому всегда неосознанно стремился: к особняку Маргариты. Иван Николаевич и сам не понимал, что этот особняк стал для него безмолвным памятником вечной любви. И словно для того, чтобы профессору стало еще тяжелее, за решеткой особняка он видел человека с именем, обратным его собственному — Николая Ивановича. Тот протягивал руки к луне и безнадежно взывал к какой-то неведомой Венере.

И тогда «...возвращается домой профессор уже совсем больной. Его жена притворяется, что не замечает его состояния, и торопит его ложиться спать. Но сама она не ложится и сидит у лампы с книгой, смотрит горькими глазами на спящего. Она знает, что на рассвете Иван Николаевич проснется с мучительным криком, начнет плакать и метаться. Поэтому лежит перед нею над скатертью под лампой заранее приготовленный шприц в спирту и ампула с жидкостью густого чайного цвета...

Будит же ученого и доводит его до жалкого крика в ночь полнолуния всегда одно и то же. Он видит неестественного безносого палача, который, подпрыгнув и как-то ухнув голосом, колет копьем в сердце привязанного к столбу и потерявшего разум Гестаса. Но не столько страшен палач, сколько неестественное освещение во сне, происходящее от какой-то тучи, которая кипит и наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф.

После укола все меняется перед спящим. От постели к окну протягивается широкая лунная дорога, и на эту дорогу поднимается человек в белом плаще с кровавым подбоем и начинает идти к луне. Рядом с ним идет какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться.

— Боги, боги! — говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще. — Какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, — тут лицо из надменного превращается в умоляющее, — ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было!

— Ну, конечно, не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — это тебе померещилось.

— И ты можешь поклясться в этом? — заискивающе просит человек в плаще.

— Клянусь! — отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются.

— Больше мне ничего не нужно! — сорванным голосом вскрикивает человек в плаще и поднимается все выше к луне, увлекая своего спутника. За ним идет спокойный и величественный гигантский остроухий пес».

Иван Николаевич видит казнь словно для того, чтобы прочувствовать всю меру земной жестокости. Но после укола он отрывается от материальной земной жизни и видит лунный луч и идущих по нему прокуратора и Иешуа. Профессор Понырев видит именно то, чем окончился роман мастера в вечности. И как бы в доказательство того, что только такой конец и может быть, из вечности к нему выходит мастер, чтобы предупредить своего ученика от роковой ошибки, которую совершил сам, не окончив роман.

«Тогда лунный луч вскипает, из него начинает хлестать лунная река и разливается во все стороны. Луна властвует и играет, луна танцует и шалит. Тогда в потоке складывается непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку пугливо озирающегося обросшего бородой человека. Иван Николаевич сразу узнает его. Это — тот номер сто восемнадцатый, его ночной гость. Иван Николаевич во сне протягивает к нему руки и жадно спрашивает:

— Так, стало быть, этим и кончилось?

— Этим и кончилось, мой ученик, — отвечает номер сто восемнадцатый, а женщина подходит к Ивану и говорит:

— Конечно, этим. Все кончилось и все кончается... И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо...

Она наклоняется к Ивану и целует его в лоб, и Иван тянется к ней и всматривается в ее глаза, но она отступает, отступает и уходит вместе со своим спутником к луне...»

И только после этого Иван Николаевич засыпает спокойно со счастливым лицом.

«Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет во все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Николай Иванович со счастливым лицом».

Мастер исчез с земли, и в память о нем остался только номер: сто восемнадцатый. А ведь мастер, в земном понимании, это тот, кто создает что-то реальное: какие-то материальные или духовные ценности. Но ведь от романа о Понтии Пилате на земле не осталось даже пепла, о романе мы узнаем от Воланда, Ивана Бездомного и Маргариты. И пусть для Воланда он мастер потому, что сумел заглянуть в вечность, потому, что он мыслит, все равно для его романа ничего не остается для людей. Так почему же все-таки — мастер?

На земле остается ученик мастера — Иван Бездомный, которому предстоит заново создать роман и окончить его на земле. «Ученик не бывает выше своего учителя; но, и усовершенствовавшись, будет всякий, как учитель его»64.

Иван Николаевич Понырев — профессор истории и философии, своей новой профессией повторяет путь самого мастера. Иван Николаевич уже знает, чем закончилось наказание Понтия Пилата в вечности, и пусть пока он не взялся за перо, чтобы сделать на земле то, что не сделал мастер, настанет время, и он обязательно напишет вечную книгу, в которой говорится про то единственно ценное, что всегда будет волновать человечество. Гарантией этому является могучая сила весеннего полнолуния: жестокая болезнь только тогда перестанет мучить профессора, когда он окончит свой роман, только тогда его исколотая иглами память обретет покой.

Но время для этого еще не пришло, поэтому: «Наутро он проснется молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его исколотая память затихнет, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто: ни безносый убийца Гесмаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат». Полное преображение — еще впереди...

Примечания

Литературное эссе «Мастер и Маргарита — три дня в лунном свете» было написано в 1978 гг. в Ленинграде в период обучения в Военно-медицинской академии. Впервые было опубликовано в сборнике «Накануне чуда» (1991). Отредактировано автором в 2020 г. в Санкт-Петербурге — Юкках.

1. Имя «Воланд» восходит к фразе из поэмы И.В. Гете «Фауст». Когда Мефистофель просит нечистую силу расступиться и дать ему дорогу, то произносит: «Дворянин Воланд идет!» В старинной немецкой литературе черта также называли Фаландом. Когда служащие варьете пытаются вспомнить, как звали мага, звучит и это имя: «А может быть, и не Воланд? Может быть, и не Воланд. Может быть, Фаланд». Внешность Воланда ближе всего к Мефистофелю из оперы Шарля Гуно «Фауст» (1869), любимой оперы Михаила Булгакова. Сохранились воспоминания о том, что он неоднократно слушал ее в театре, отдельные арии из нее часто звучали в семье Булгаковых в Киеве. «Фауст» Гуно упоминается в основных произведениях писателя: «Белой гвардии», «Театральном романе». В «Мастере и Маргарите» мастер спрашивает у Ивана Бездомного: «вы меня опять-таки извините, ведь я не ошибаюсь, вы человек невежественный?.. Ну вот... ведь даже лицо, которое вы описывали... разные глаза, брови! Простите, может быть, впрочем, вы даже оперы «Фауст» не слыхали?» В позе Воланда, в финале романа сидящего на крыше одного из высотных московских зданий, угадывается пластика известной скульптуры «Мефистофеля» (1883) М.М. Антокольского: «Положив острый подбородок на кулак, скорчившись на табурете и поджав одну ногу под себя, Воланд не отрываясь смотрел на необъятное сборище дворцов, гигантских домов и маленьких, обреченных на слом лачуг».

2. Бога с большой буквы.

3. Ис. 6, 10.

4. Ин. 3, 17.

5. Мф. 5, 13—16.

6. Мф. 7, 7—8.

7. Мф. 8, 15.

8. Мф. 23, 37—38.

9. Лк. 12, 51.

10. Ин. 11, 47—50.

11. Мф. 23, 27—28.

12. Мк. 6, 4.

13. Лк. 4, 24.

14. Ин. 8, 37.

15. Ис. 53, 12.

16. Лк. 9, 44.

17. Мф. 17, 23.

18. Ин. 12, 24.

19. Мк. 7, 15.

20. Мф. 26, 39.

21. Мф. 16, 22—23.

22. Лк. 23, 44—45.

23. Мк. 15, 34.

24. Мф. 27, 54.

25. Ин. 13, 31.

26. Мф. 19, 24.

27. Ин. 19, 11.

28. Мф. 27, 25.

29. Мф. 23, 30.

30. Мф. 23, 31.

31. Мф. 26, 54.

32. Мф. 26, 34.

33. Лк. 9, 23.

34. Лк. 15, 7.

35. Лк. 22, 22.

36. Мф. 10, 1.

37. Лк. 10, 19.

38. Лк. 22, 3—4.

39. Ин. 17, 12.

40. Мф. 27, 3—5.

41. Мф. 22, 21.

42. Ин. 8, 34.

43. Ин. 17, 14—15.

44. Мф. 22, 37—39.

45. Мф. 18, 15.

46. Ин. 13, 47.

47. Ин. 8, 15.

48. Мф. 7, 2—3.

49. Мф. 10, 22.

50. Ин. 15, 19.

51. Ин. 12, 36.

52. Ин. 12, 46.

53. Ин. 15, 3.

54. Мк. 4, 2.

55. Ин. 13, 34—35.

56. Ин. 15, 13.

57. Мк. 4, 22.

58. Мф. 7, 2—3.

59. Мф. 13, 14—15.

60. Мф. 12, 25—26.

61. Мф. 7, 2—3.

62. Ин. 8, 15.

63. Лк. 6, 37.

64. Лк. 6, 40.