Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава девятая. И учиться, и жениться

По видимости, жизнь его не изменяется. Прежде он в течение восьми лет каждое утро отправлялся в гимназию и проводил в ней половину или три четверти дня. Нынче он каждое утро отправляется той же дорогой в расположенное напротив гимназии университетское здание и проводит в нем половину или три четверти дня. От университета остается очень немного свободного времени, и он проводит его точно так же, как и всегда. То есть странствует по книжным шкафам прекрасной библиотеки отца или, к чему приучается понемногу, склоняется над книгами в читальном зале общедоступной библиотеки. И опера, и театр занимают в его жизни прежнее место, в особенности же «Фауст», не сравнимый ни с чем. И веселая неразбериха маминых нечетных суббот, и летом на даче бестолковая и в то же время ни с чем не сравнимая беготня по устройству спектаклей, распределению ролей, и, разумеется, очарование сцены, когда стоишь на ней, не чувствуя ног под собой, и сыплешь легкие водевильные реплики или произносишь страстным голосом монолог. И аплодисменты, аплодисменты! И поздравления за кулисами от ближайших друзей: «Ах, как ты нынче играл, Михаил!»

Может быть, субботы становятся разнообразней, шумней, однако его личной заслуги тут почти нет. Окончательно подросла молодежь. Сестра Варя поступает в консерваторию по классу рояля. Сестра Вера поет в известном киевском хоре Кошица. Николка и Ванечка поют в церковном гимназическом хоре, играют на домре, на гитаре, на балалайке. По его настоянию братья Гдешинские уходят из семинарии против воли отца, помощника библиотекаря в академии, человека беднейшего, Платон определяется в политехнический, Сашка поступает в консерваторию по классу скрипичной игры и отныне, «причепурившись», как выражается Сашка, является по субботам неизменно со скрипкой. Устраиваются концерты. Сашка исполняет Вьетана, «Колыбельную» Эрнефельда, «Цыганские напевы» Сарасате, Гайдна и Крейслера. Поют. И много поют. «Нелюдимо наше море», «Выхожу один я на дорогу», «Вечерний звон», «Крамбамбули», «Антоныча», «Цыпленка», «Вещего Олега» и «Взвейтесь, соколы, орлами». Да мало ли еще какие песни поют. Соло и хором.

Это хоть кого удивит: жизнь идет, а в семье ничего не меняется? Конечно, меняется, немногое, однако кой-что. Дом на Андреевском спуске, № 13 приобретает за наличные деньги Василий Павлович Листовничий, инженер, занимает весь нижний этаж, семь больших комнат на одну дочь, одну жену и прислугу и тотчас получает нелестное прозвище «Василиса», которое невольно его прославит в истории.

Домовладелец оказывается личностью мелкой, беспокойной, из обитателей. Дом покупает с жильцами, и встает вполне резонный вопрос, а не погонит ли Василиса прежних жильцов со двора? Вполне может погнать, имеет полное право. Однако куда же эта большая семья с одной вдовьей пенсией, семерыми детьми и несколькими родственниками обоего пола, приютившимися у них, сможет пойти? Набравшись мужества, Варвара Михайловна отправляется к Василисе и говорит:

— Я вдова, у меня семь детей...

Принимается уговаривать, уверяет, что народ они вовсе не хлопотный, тихий, и дает какие-то обещания, из числа тех, какие в таких обстоятельствах дают все схваченные за горло жильцы. Василиса милостиво соглашается оставить Булгаковых во втором этаже, тем более что квартирную плату они вносят исправно. Не подозревая нисколько о том, что один из Булгаковых обессмертит его именно за это свойство гнусной души, Василиса тут же использует свое хозяйское положение, бестактно и воровски.

Дело в том, что одна из семи комнат во втором этаже угловая, с балконом, с отдельным выходом на парадную лестницу, ведущую прямо на улицу, и занимает эту отдельную комнату старший сын, студент-медик, взрослый уже человек, которому не совсем удобно проживать совместно с подросшими сестрами. У Василисы же в Чернигове обитает горячо любимая мать, больная туберкулезом, форма открытая. Преданный сын, Василиса перевозит мамашу к себе, однако, жулик и трус, страшится поселить ее в своих семи комнатах совместно с одной женой, одной дочерью и прислугой, а просит у жильцов угловую отдельную комнату, не стесняясь при этом прибавить, что просит на самое короткое время, а там комната вновь возвратится к жильцам.

Ужасное скотство, не правда ли? И Михаил Булгаков устраивает этой скотине страшный скандал. Скотина, проглотивши скандал, все-таки вселяет больную мамашу в отдельную угловую, где она молча страдает от нанесенного ей оскорбления, нанесенного собственным сыном, и через четыре месяца действительно умирает от тоски и чахотки. По указанию Михаила, студента, в отдельной боковой угловой проводится дезинфекция самая тщательная, и он вновь обретает покой для своих уединенных занятий, смысл и содержание которых тщательно скрывает от всех.

И еще одна несомненная новость: с подозрительным упорством он рвется в Саратов, измышляя какие-то очень туманного свойства предлоги, которые все, при ближайшем рассмотрении, рассыпаются в прах, а ему приходится торчать в городе Киеве, тогда как ему крайне необходимо находиться в Саратове. Но, простите, зачем? Ах, помилуйте, как же: зачем? Это же ясно без слов! Тут он заминается и какого неопределенно машет рукой. Вскидывает злые глаза и скороговоркой шипит: «Простите, там у нас химия...» и скрывается в отдельной боковой угловой.

И химия, разумеется, новость, как новость всё, чем встречает университет. Во-первых, в университете царит свобода самая полная. Посещение лекций не считается обязательным, что после террора гимназии с вечной угрозой Бодянского вызвать родителей и закатить четверку по поведению в голове укладывается не сразу, а у значительной части юного поколения не укладывается совсем, так что эта часть юного поколения до крайности редко бывает на лекциях.

В самом деле, можно, к примеру, дома сидеть, можно без всякой, видимой или невидимой, цели бродить по Крещатику, есть мороженое, порций пять или шесть, спускаться на берег Днепра или читать интересную книгу, поскольку память о сыщиках еще свежа в голове. Именно этого рода свободой пользуются действительно многие и пользуются достаточно широко. Лекции начинаются и оканчиваются в отсутствие их, одни тем временем где-то шатаются, другие громко шумят в коридорах, и никакой Бодянский не устремляется к ним со своей безотказной угрозой. Эти другие ведут длиннейшие споры хороших русских людей, опьяненных хорошими заблуждениями. У каждого из них обдумывается своя обширнейшая программа коренных преобразований, которые позарез необходимы стране и до которых никак не додумаются ни Столыпин, ни Дума, ни тем более слабый царь Николай. В зависимости от содержания этих, несомненно великолепных, программ, они неумолимо разделяются на партии, фракции или землячества, последнее при условии, что гвоздем программы оказывается вечно запутанный национальный вопрос. С утра до вечера хрипят усталые глотки. Коридоры тонут в табачном дыму.

Что может думать об этих бешеных спорах молодой человек, воспринявший идею Толстого о жизни общей и роевой? Ответить нетрудно: решительно ничего. А если он и задумывается как-нибудь мимоходом о них, они представляются ему излишними, глупыми, поскольку ничего не меняют и никаким образом не захватывают и не учитывают той самой жизни, общей и роевой.

Перед ним вполне определенное дело и вполне определенная цель, этой цели он должен достигнуть, в этом деле он должен достичь совершенства, и если это случится, в чем у него сомнений не заводится никаких, явится возможность вернуть здоровье десяткам тысяч людей и спасти десятки тысяч человеческих жизней. Чего же еще? Спорить о чем? Что выяснять? К тому же мир науки удивителен и прекрасен сам по себе, как он убеждается с первых же дней.

Восемь бесконечных гимназических лет представляются бессмысленной тратой бесценного времени жизни. Какие предметы содержит гимназический курс? Ответить надо одним словом: вздор! Тогда как в университете на первых двух курсах читаются теоретические предметы, о которых он прежде только мимолетно слыхал: химия, физика, ботаника, зоология, анатомия, физиология. Да это же чудо!

В гимназии его принуждали зубрить какие-то правила, подтвержденные какой-то пылью брошенных врассыпную примеров. Примеры и правила своей внезапностью появленья на свет приводили в недоумение жаждущий ум, в памяти кое-что застревало, не без помощи постоянных внушений Бодянского, и почти ни на что не годилось, точно и не было ничего.

В университете изучают природу, великий закон самой жизни, эволюцию, неторопливую, но непреложную преемственность и последовательность развития. К природе, к жизни относятся здесь с почтительным уважением. Природе ничего не навязывают, не выдумывают чего-то почище на место ее, не измышляют, как бы покруче ее изменить. В природе видят загадки и у самой же природы ищут материал, чтобы их объяснить. Не изменить, но понять. Величайшая вещь!

Профессора начинают беседу неопровержимыми фактами. Тут же опровергают их данными опыта. Двигаются вперед, у всех на глазах контролируя только что сделанный шаг. Убеждаются в наличии определенной закономерности и тщательно формулируют эту закономерность в ясных и точных словах. Выявляют новые факты. Наблюдают. Осмысливают свои наблюдения. Делают выводы. Решительно ничего не принимают на веру. Смеются над самыми лучшими побуждениями, если эти побуждения от реальной почвы оторваны, разбивают любую систему, если система противоречит единственно правильной логике — логике фактов.

В общем, в университете он находит именно то, что обещал ему опытный автор «Записок врача»:

«Метод этот обаятельно действовал на ум потому, что являлся не в виде школьных правил отвлеченной логики, а с необходимостью вытекал из самой сути дела: каждый факт, каждое объяснение факта как будто сами собой твердили золотые слова Бэкона: «не выдумывать, не измышлять, а искать, что делает и несет с собой природа». Можно было не знать даже о существовании логики, — сама наука заставила бы усвоить свой метод успешнее, чем самый обстоятельный трактат о методах; она настолько воспитывала ум, что всякое уклонение от прямого пути в ней же самой, — вроде «непрерывной зародышевой плазмы» Вейсмана или теорий зрения, — прямо резало глаза своею ненаучностью...»

Другими словами, на медицинском отделении добывается негромкая, но несомненная истина. Истина покоряет его своей непреложностью. Истина оказывается прекрасной в своей простоте. Узнавши ее, он уже не в состоянии от нее отступить. Его очаровывает точность научного рассуждения. Схоластика и софизмы становятся ему ненавистны. Он приобретает ценнейшее: уважение к опыту, презрение к выдумкам, к фальши. Вместе с общей роевой жизнью, которая в книгах Толстого так счастливо открылась ему, истина и научность мышления становятся основой основ его убеждений. Всё в действительности, всё из нее.

Он забывает о Днепре, о воле, возможно, на какое-то время забывает даже о славе. Он отдается науке с любовью и уважением. Никто не насилует его разум, никто не грозит наказанием, и он торопится в университет каждый день как на праздник. По собственной воле он не пропускает занятий, просиживает часами в лабораториях, где наконец обретает полнейшую возможность впериться в черный окуляр микроскопа. Он погружается в волны учебников куда глубже, чем прежде погружался в реки романов. Он кромсает в анатомическом театре окостенелые трупы, завороженный магией устройства обыкновенного тела, не замечая ни оскаленных ртов, ни закатившихся глаз. На него веют каким-то магическим волшебством белый халат, стеклянное молчание операционной и мерцающий таинственным блеском инструментарий.

Внезапно умирает Толстой.

Старик, на восемьдесят третьем году, не понятый даже самыми близкими, бежит украдкой из отчего дома, несколько дней скитается неузнанным странником, стремясь неизвестно куда, и оказывается в жару пневмонии на глухом полустанке Астапово, где настигают его журналисты и церковь, настигает семья, и обо всем этом как о важнейшем событии на все голоса трезвонят бесстыдные страницы газет.

Ученого анатома смерть человека, даже если этот человек Лев Толстой, не удивляет нисколько: самый простой, самый будничный факт, подтверждающий, что каждый из нас обречен умереть. Вскройте это бренное тело, обнажите легкие, — и вы обнаружите все признаки скоротечного воспаления, пневмонии, говоря своим языком. Как видите, все люди смертны, исключений не существует и не может существовать. Нет ничего необыкновенного даже и в том, что умирает странник на безвестном разъезде в одной из двенадцати комнат начальника станции. Миллионами умирают безвестные путники, на больших и малых дорогах, в чужих постелях, в оврагах, в открытой степи, подтверждая лишь то, что всех нас поджидает общая участь, роевая судьба. В каждом теле с одинаковой неизбежностью срабатывает молчаливая механика смерти: останавливается утомленное сердце, тянутся ноги в страшной жажде последнего вздоха, пропадает сознание, остается одна гниющая плоть, которую, без молитвы или с молитвой, бесчувственно или с тяжким чувством неизбывного горя, сваливают в тесную яму и засыпают землей.

Но в этом случае обрушивается на всех необычное, поражающее каждого в самое сердца. Вздрагивает весь мир, едва разлетается весть о бегстве дивного старца, становятся строгими лица, прохожие замедляют шаги, газетные полосы чернеют краткими новостями последних депеш, решительно все забывают, что умирающий странник толстовец, проповедник известных неприятных идей, за пропаганду которых его отлучили от церкви, за которые считает своим долгом презирать его любой прогрессижка, а революционеры отталкивают почти как врага. Прощается всё. Всех соединяет на миг единое беспокойство и единая скорбь. Во все души так и веет библейской легендой: из мира уходит великий, может быть, величайший из всех.

В университете занятия в эти три дня идут кое-как или прекращаются вовсе. Город ждет, как ждет вся страна и весь мир. Город тайно надеется: великий, может быть, не умрет. Однако же нет: черным утром все видят экстренный выпуск еще влажных газет. В каждой газете чернейшая рамка: великого старца портрет. Чернейшая рамка свидетельствует: великого нет.

На улицах толпы растерянных, погруженных в общее горе людей. Перед университетом замирают студенты, черные повязки на всех рукавах. Наконец движутся с понурыми головами. Входят в большую аудиторию. Навстречу студентам шагает профессор. От беззвучных рыданий голос дрожит:

— Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово умер величайший писатель нашей страны, Лев Николаевич Толстой.

Ряды поднимаются. В гробовом молчании долго стоят. И Булгаков, слившись в эту минуту со всеми, переживает с потрясающей силой, когда видит то, чего нам с вами, читатель, никогда не увидеть: и после кончины явление Толстого продолжается и не может не продолжаться во все времена.

Потрясение кстати. Оно не позволяет погрузиться в пучину грубейшего, отвратительнейшего материализма, так свойственного медицине и медикам, как не позволяет погрузиться в эту пучину и голос предков-священников, громко звучащий в крови, который ничем нельзя заглушить.

Вновь и вновь перечитывает он беспокойные книги Толстого, с жадностью проглатывает помещенные в журналах воспоминанья о нем, ловит тома биографии, написанной близким к нему Бирюковым.

В душе его копошатся сомнения: непреложность науки, строгая дисциплина логического мышления, суровая логика фактов. Это необходимо? Сомневаться нельзя, без всего этого остановится жизнь и все же литература, искусство... Поколения жили спокойно, не зная, что такое угар или каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Необходимо им рассказать, что такое угар и каким образом обыкновенная пища преобразуется в энергию крови. Но какой пищей возжечь энергию духа?

Он останавливается. Он заглушает сомнения. Продолжает учиться на лекаря, прилежно проходит приготовительные предметы, на втором курсе успешно сдает полулекарские экзамены, после которых студенты допускаются в клиники. В клинике предстоит еще одно, серьезнейшее, труднейшее испытание.

Человек он нежнейший, человек легко уязвимой души, воспитанной в безмятежном покое отцовского дома, куда не прокрадывается и тень от страдания, муки, тем паче жестокости, где живут в мире с совестью, в мире друг с другом, где ближнему больно сделать нельзя, потому что больно становится и самому, страшный дар, который приобретает каждый интеллигентный, нравственно воспитанный человек. Единственное несчастье, которое довелось ему за все свои двадцать лет, это внезапная болезнь и скорая кончина отца, но болезнь отца была болезнью глубоко верующего, нравственно нерушимого человека, так что все страданья и муки остались глубокой тайной для окружающих, до последней минуты оставался отец спокоен и бодр. Таким образом, Михаил Булгаков абсолютно не приготовлен к тому, что ему предстоит, у него ни малейшего опыта нет, и он без всякого перехода попадает в дом величайшей скорби и величайших страданий, которых не найдено слов описать.

В клиники не берут легких больных, не берут и тяжелых, если эти больные из состоятельных или интеллигентных семей, которые лечатся дома. В клиники попадают мелкие служащие, ремесленники, городское простонародье и обитатели, большей частью без веры, без нравственного, порой и без всякого воспитания. Духовная сила этого рода людей чрезвычайно слаба, а на долю им выпадают адские муки, муки разнообразные, утонченные, муки бессмысленные, муки жестокие, и все это обнажено, все это не сдержано, не прикрыто ничем, но еще усилено животным ужасом смерти, с вечным душераздирающим воплем: «Доктор, я не умру?!»

В анатомическом театре конструкция тела выглядит законченно-совершенной. В клинике та же конструкция представляется слабой и хрупкой. Довольно босой ногой наступить на грязную щепочку, чтобы в чудовищных муках погибнуть от столбняка, довольно разгорячиться и оказаться на сквозняке, чтобы свалиться с крупозным воспалением в легких. Неизвестно откуда выскакивают грыжи, появляются опухоли, перитониты, туберкулез, обыкновенные роды выглядят как настоящий кошмар.

И каждый день человеку нежнейшему, человеку легко ранимой души приходится видеть увечных, болящих, вопящих о помощи, скорбящих, извивающихся от ужаса или в агонии смерти. Обо всем этом он читал в равнодушных учебниках, еще раньше читал о том же в безжалостных «Записках врача», однако в реальной действительности зрелище непереносимых страданий непереносимей стократ.

Как он относится к ним? Можно с уверенностью сказать, что он не примеряет на себя всех болезней, которые видит, не болеет ими в воображении, как приключалось с автором «Записок врача». В нем слишком сильно развито чувство рыцарского служения, и если он и страшится чего, так это того, сможет ли именно он помочь этим впавшим в отчаянье людям.

Удивительней же всего, что он открывает в клинике красоту и романтический блеск. Хирургическое отделение притягивает его как магнит. Чистейшие белые стены заливает ослепительный электрический свет. Такой же умопомрачительной чистотой сверкает керамический плиточный пол. Горит никель приборов и кранов. И посреди этой сверкающей чистоты человек умирает на операционном столе. Вокруг человека манипулируют ассистенты в снежно-белых халатах, с сосредоточенными строгими лицами. Над ним склоняется старый профессор в марлевой маске, в залитом красной кровью переднике и делает что-то неуловимое в раскрытой груди или в полости живота. Застывают, все почтение и внимание, три помощника ординатора, врачи-практиканты, тесная стайка студентов-кураторов. И вот умирающий, выхваченный из бездны, возвращается к жизни, начинает ровно дышать, открывает, отвезенный в палату, еще полные мукой глаза.

Чудо, богослуженье какое-то, и впоследствии он опишет это зрелище именно так:

«И он поехал по скользкому паркету лапами, так и был привезен в смотровую. В ней сразу поразило невиданное освещение. Белый шар под потолком сиял до того, что резало глаза. В белом сиянии стоял жрец и сквозь зубы напевал про священные берега Нила. Только по смутному запаху можно было узнать, что это Филипп Филиппович. Подстриженная его седина скрывалась под белым колпаком, напоминающим патриарший куколь; божество было все в белом, а поверх белого, как епитрахиль, был надет резиновый узкий фартук. Руки — в черных перчатках. В куколе оказался и тяпнутый. Длинный стол был раскинут, а сбоку придвинули маленький четырехугольный на блестящей ноге...»

И самая клиника для душевнобольных приобретает что-то таинственное, замечательное, с мягким светом святого:

«Здесь стояли шкафы и стеклянные шкафики с блестящими никелированными инструментами. Были кресла необыкновенно сложного устройства, какие-то пузатые лампы с сияющими колпаками, множество склянок, и газовые горелки, и электрические провода, и совершенно никому не известные приборы...»

И все-таки душа его страждет, ему тяжело. Какая-то заминка приключается с ним. Словно что-то дыбится в нем, протестует, подсказывает, что это не то. Слишком мрачно, слишком темно, он к этому не привык. Хочется света, ласки, тепла и добра, иначе, как будто проносится в потрясенной душе, бросишь все к чертовой матери и сбежишь неизвестно куда.

На помощь приходят события, и потрясение слабеет, слабеет, делается почти неприметным, так что о том, что оно все-таки было, можно только догадываться по слабым, едва различимым следам.

В ответ на студенческие волнения, связанные со смертью Толстого, Совет министров опрометчиво упраздняет, в январе 1911 года, университетскую автономию, студенческие сходки в здании университета запрещены. 1 февраля начинается забастовка студентов. Занятия в университете почти прекращаются. Лишь немногие жаждут продолжения лекций и добиваются разрешения профессорам читать даже в том случае, если в аудитории присутствует хотя бы один студент. Жалкое положение! И забастовка, и эта нищенская обстановка учения такому человеку, каким был Булгаков, равно не по душе. Может быть, он даже и рад, что можно остановиться, подумать о чем-то, что-то решить. Из нашего поля зрения он исчезает. О любительских спектаклях не слыхать даже летом на даче, а это уже ни на что не похоже, согласитесь со мной. Он точно замер, точно вкус ко всему потерял.

В июне приезжает из Саратова Тася. В этом году она оканчивает гимназию, учиться ей хочется в городе Киеве, однако отец запрещает, считая, что прежде она должна один год поработать в должности классной дамы в одном из училищ, а только после этого испытания возвращаться к учебе. Непокорная, на этот раз она покоряется воле отца. По этой причине их свидание в городе Киеве кратко, в начале сентября она уезжает.

Ах, что бы ни думали по этому поводу, что бы ни говорили, но каждому Мастеру просто необходима своя Маргарита!

Он кое-как дотягивает до Рождества. Тут счастливый случай ему улыбается широчайшей улыбкой: бабушка Таси, Елизавета Николаевна, выражает желание съездить в Саратов, однако же возраст, недуги, дальность пути... Что вы, что вы, я же могу вас проводить! С удовольствием! С величайшим, надо сказать! Он подхватывает старую женщину и действительно благополучно доставляет в Саратов. Гремит Рождество! Елка смеется всеми огнями! Танцуют, танцуют! Он же с Тасей танцует немного: большей частью они сидят в уголке. Он скупо говорит о себе. Она болтает без умолку:

— В училище девушки в два раза больше и толще меня. Преподаватель Закона Божьего спрашивает однажды: «Где ваша классная дама?» «Вот она», — отвечают. «Ну, вы скажете! Ха-ха-ха!» — можешь представить, домой совсем без голоса прихожу.

Он представляет. Она совершенная копия Наташи Ростовой. Тонюсенькая, непосредственная. живая, вся в вечном движении, язык так и трещит, весела и беспечна, своенравна и непослушна, так что отец не в состоянии ей ничего запретить, всё равно по-своему сделает, на каток или в театр убежит, непоседлива, неглупа, остра на язык, безалаберна, валяется на диване, книжки читает, платье валяется на полу, вскочила, куда-то бежит, одевается просто, музыку обожает, играет сама.

Отец, Николай Николаевич, из старинной дворянской фамилии, служил податным инспектором в Екатеринославле, выслужился, получил должность управляющего Казенной палатой в Омске, затем вот в Саратове, действительный статский советник, то бишь генерал, человек образованный и широкий, во время съездов податных инспекторов без исключения всех приглашает к себе, человек сто садится за стол, в доме бонна, горничная, кухарка, не чопорно, не натянуто, однако достаток большой, ясное дело, когда генерал.

Однако Рождество мимолетно. Уезжает он в город Киев, домой. Киснет. Чрезвычайно, чрезмерно. Места нигде не находит себе. Не представляет, взяться за что. Всё бредет вкривь и вкось, выпадает из рук. Не готов, не готов к испытаниям, не умеет переносить. Из этого свойства натуры вытекает само собой, что, пребывая в сквернейшем таком состоянии, экзаменов он в 1912 году не желает сдавать, так что учеба в этом году пропадает совсем.

Летом он пулей мчится в Саратов, уже без предлога, то есть без бабушки. В августе они вместе с Тасей объявляются в городе Киеве. Тася поступает на историко-филологические курсы, впрочем, мало известно зачем, даже на романо-германское отделение. Снимает комнатку для уединенных занятий, однако учиться, тем более заниматься уединенно ей решительно некогда, она большей частью гуляет, а Михаил с величайшим усердием помогает ей в этом приятном занятии. Они не расстаются, почти. Она понемногу капризничает:

— Как хочешь, собака у вас, так я к тебе через двор не пойду!

Он великодушен, беспечен. Женская натура еще непонятна ему:

— Ну, звони с улицы, отопру.

Они бродят по улицам великолепного города, беспрестанно ходят в театр, слушают вечного «Фауста», сторонятся знакомых, родных, шепчутся о таких пустяках, о которых не стоит упоминать, да и кто в таком состоянии сам пустяков не шептал? Неизвестно, понятно ли им, что бы всё это могло означать, однако понятно решительно всем остальным. В один прекрасный день Варвара Михайловна решается призвать беспечную Тасю к себе. Опытная женщина, вдова, взрастившая и воспитавшая семерых вот таких же детей, просит неопытную, у которой никакого понятия о семейной жизни нет:

— Не женитесь, рано ему.

Просьба законная, совет благоразумен и крайне необходим, но что за толк давать советы влюбленным.

Они снова шушукаются, в чем-то убеждают друг друга, смеются и объявляют, что порешили жениться. Шествует месяц апрель, 1913 год.

Варвара Михайловна принимает известие сдержанно. Тихий ужас овладевает родней, с его и с ее стороны. Безумие! Черт знает что! Студент! Двадцать два года! Два курса! А та-то, та-то! Молоденькая! Почти гимназистка! Да как же, да что же они?

Им хоть бы что. Он беспечен, как и она. Оживает, становится жизнерадостным и веселым, как прежде. В голове его так и бурлят блестящие выдумки. Так и сыплются безобидные шутки и беззаботные розыгрыши. Собственная свадьба представляется ему водевилем, и он в самом деле стремительно набрасывает один водевиль, за ним следом тотчас другой. Первый носит латинское название «Времена меняются» с обширным подзаголовком «или что вышло из того, который женился, и из другого, который учился». Действующими лицами выступают сам автор и Костя Булгаков, двоюродный брат. Зато во втором, «С мира по нитке — голому шиш», мечется вся большая родня, обремененная единственной мыслью, как с возможными удобствами разместить молодую чету, однако каждый раз на общем семейном совете решают, что Мише и Тасе это не подойдет. Участвуют: Бабушка, Доброжелательница солидная, просто Доброжелательница, Хор молодых доброжелателей, братья, сестры, друзья. Бабушка восклицает: «Но где же они будут жить?» Доброжелательница ей отвечает: «Жить они вполне свободно могут в ванной комнате. Миша будет спать в ванне, а Тася — на умывальнике».

Это была острая шутка, но, к сожалению, не без привкуса горечи. Места для молодой четы на Андреевском спуске, 13 действительно нет. Впервые герой мой сталкивается с квартирным вопросом, самым скверным и самым унизительным среди прочих житейских вопросов, которые осаждают его и многих других интеллигентных людей, и еще множество раз ему предстоит страдать от того, что этот проклятый вопрос абсолютно не разрешим.

А пока он беспечно готовится к свадьбе, совершенно влюбленный, что называется, по уши, он сияет, он счастлив, его будущее представляется ему в самом блистательном виде.

Он с головой погрязает в предсвадебных хлопотах и, право, есть о чем хлопотать. История умалчивает, в каком наряде он пошел под венец. Надо думать, что у него всё же имеется пристойный черный костюм, привычка иметь пристойный костюм у него сохраняется на всю жизнь. Что касается Таси, то у Таси отсутствует такая важная вещь как фата, впрочем, отсутствует и подвенечное платье. Какие-то деньги ей заблаговременно присылают из дома, однако она обладает неизъяснимой способностью тотчас разбрасывать деньги, как только они попадают ей в руки, и самое загадочное всегда заключается в том, что никто не может понять, в каком именно направлении брошены деньги. Евгения Викторовна, первая теща, приезжает впопыхах из Саратова и хватается за голову: самая подходящая к случаю вещь гардероба — полотняная юбка, пущенная в широкую складку. Естественно, что в одной юбке венчаться нельзя. Евгения Викторовна в пожарном порядке приобретает какую-то блузку. Положение спасено. Венчание все-таки состоится. Венчает отец Александр.

Под венцом оба отчего-то ужасно хохочут. Тасе особенно нравится то, что из церкви едут в карете. Шаферы из самых близких друзей: Боря Богданов, Костя Булгаков, Платон и Сашка Гдешинские. Как и положено в таких ответственных случаях, устраивается обед, но и на обед приглашаются очень немногие, только самые близкие, большей частью родня.

Празднуют, веселятся. Начинается новая жизнь, вся в алмазах и в блеске огней. Несколько смущает всё тот же квартирный вопрос, но вскоре и квартирный вопрос разрешается совершенно удачно, даже великолепно, по правде сказать.

Несколько выше, на том же прекрасном Андреевском спуске, в доме под номером 38, в котором проживает, тоже во двор на первом, а на улицу во втором этаже, Иван Павлович Воскресенский, друг семьи, доктор, воевавший в Маньчжурии, через лестницу от его великолепной квартиры находится отдельная угловая просторная комната, неправильной формы, поскольку закругляется угол фасада, из окна на улицу видна церковь Андреевская, а из двух боковых церковь Десятинная, тут же у самого тротуара афишная тумба, и на тумбе каждое утро меняют афиши, так что, едва пробудившись, уже можно знать, что именно у Соловцова, что в опере, что в цирке, что в варьете.

На молодоженов сама комната и весь этот дом производят впечатление праздничное, словно это не дом, а дворец, полный какой-то таинственной магии. Дверь подъезда тихая, важная. Парадная лестница. Пол площадки застелен плитами мрамора. Направо дверь, ведущая в квартиру доктора Воскресенского, в которой молодые люди приняты совершенно по-родственному и бывают чуть ли не чаще, чем в своей собственной, угловой и обставленной скудно, по правде сказать.

«В огромной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные обольстительные вещи...» Вещи действительно удивительные, фантастически странные, вывезенные с Востока образованным доктором, любящим в обстановке изящество, своеобразие, тонкость, чтобы жизнь в этих комнатах приятно текла.

Сам доктор Воскресенский еще более обольстительный, замечательный человек, один из тех скромных, прекрасно образованных и воспитанных русских врачей, которые не только не дерут денег с бедных больных, но еще видят в том свой посильный неписаный долг, чтобы вместе с рецептом оставить кое-что на лекарства. В такого человека нельзя не влюбиться, и молодые люди влюбляются, восхищаются и большую часть своего свободного времени толкутся в его гостеприимной квартире. И правильно делают: нет ничего полезней и благотворней для будущего молодого врача, как неторопливая дружеская беседа с благородным, умнейшим, прекрасно воспитанным и прекрасно образованным человеком. К тому же, лишь живые примеры рождают в нас плодотворную мысль о служении.

Одним словом, жизнь налаживается прекрасно. Он возвращается в университет более серьезным и сдержанным, уже ощущая ответственность перед собой, перед новой семьей и перед теми, кого станет вскоре лечить, непременно так же, как Воскресенский. Ни одна лекция отныне не пропускается, все экзамены сдаются отлично и в срок. Обедами кормит Варвара Михайловна. Столовая в доме номер 13 оживляется то беспечным заразительным смехом, то новыми перепалками Варвары Михайловны с сыном, который на ее замечания отвечает уже не только ядовитой иронией, как случалось и прежде, но и принимается опровергать все общепринятые авторитеты, что приводит Варвару Михайловну в ужас и заставляет ее трепетать, какое-то будущее с такими невозможными взглядами ждет ее старшего странного сына?

После обеда он частенько ходит в библиотеку, на конце Крещатика, возле Купеческого просторного сада, открылась недавно, читальный зал превосходен, работается легко. Тасю берет непременно с собой. И Тася терпеливо читает что ни попало, пока он серьезно штудирует свои медицинские фолианты.

Вечера полны развлечений. Возобновляются любительские спектакли, в которых он по-прежнему прекрасно исполняет первые роли. Оказывается, что Тася театр и оперу обожает ничуть не меньше, чем он, и они оба не пропускают премьер, не пропускают концертов симфонического оркестра, которые с весны до осени устраиваются в Купеческом саду, слушают «Кармен», «Гугенотов», «Севильского цирюльника» с итальянцами, и множество раз «Аиду» и «Фауста», эти две оперы прежде всего, и когда он приходит в прекрасное расположение духа, он напевает: «Милая Аида... Рая созданье», «На земле весь род людской», «Я за сестру тебя молю».

Устраиваются даже денежные дела, которые, как известно, еще труднее устроить, чем дьявольски сложный квартирный вопрос. Михаил, попутно с университетскими лекциями и усердными трудами в библиотеке, успевает давать кой-какие уроки и получает за них кой-какое вознаграждение. Тасе пятьдесят рублей ежемесячно шлют из Саратова. Что-то около пятнадцати рублей пожирает квартирная плата. Все оставшиеся ресурсы тратятся молодоженами, причем совершенно мгновенно и с одинаковой безоглядной беспечностью. Завтракают в кафе на углу Фундуклеевской, ужинают в ресторане «Ротце», швыряют последний рубль, нет, не на извозчика, это мещанство, они непременно берут лихача, оттого что на дутиках, что приводит юную Тасю в совершенный восторг. Или вдруг возникает идея: «Так хочется прокатиться в авто!» Идея тотчас претворяется в жизнь, сопровождаясь неизменным согласием с его стороны: «Так в чем же дело, поедем!»

Варвара Михайловна исправно бранит их за легкомыслие, чем дает повод старшему сыну опровергнуть еще один застрявший в ее сознании предрассудок. Из Саратова тоже громыхают далеко не похвальные письма, которые тоже не оставляют никакого следа. Кончаются деньги, кольца и знаменитая Тасина цепь несутся в ломбард. Суммы, выданные в ломбарде под этот залог, незамедлительно постигает та же неизбежная участь. Кончаются деньги, повсюду ходят пешком, а на ужин в магазине «Лизель» покупают полкило колбасы, из которой и составляется ужин, не роскошный, но сытный, так о чем горевать?

Кроме того, Михаил всё чаще погружается в какие-то безмолвные, таинственные раздумья и время от времени норовит посидеть за письменным столом ночью, пользуясь лампой, с зеленым, естественно, козырьком, и что-то быстро и неразборчиво пишет.

С какой целью? Что именно пишет? В этом месте опускается плотная, непроницаемая завеса, и вопросы не находят ответов. Одна сестра Надя смутно припомнит позднее:

«Я помню, что очень давно (в 1912—13 годах), когда Миша был еще студентом, а я — первокурсницей курсисткой, он дал мне прочитать рассказ «Огненный змей» — об алкоголике, допившемся до белой горячки и погибшем во время ее приступа: его задушил (или сжег) вползший к нему в комнату змей (галлюцинация)...»

Таким образом выясняется, что на университетской скамье его внимание притягивают странные, причудливые, болезненные явления, порождаемые патологическими воздействиями на мозг. Выясняется также, что исподволь зреют иные мечты, и однажды той же Наде он говорит: «Вот увидишь, я буду писателем». Неизвестно, на каком фундаменте покоится это пророчество. Пока что все это только мечты, затаенные, смутные, не без многих сомнений и еще больших тревог. И в общем можно сказать, подводя некий итог, что в этот медовый безоблачный год это были единственные тревоги, не терзавшие даже, а лишь довольно часто смущавшие счастливую душу. Во всем прочем летит и смеется и кружится райская жизнь, и он с полным правом напишет позднее:

«Это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей родины жило беспечальное юное поколение. Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно: зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой — не холодный, не жесткий — крупный, ласковый снег...»

И это было бы совершенно естественно! Я убежден, что никакой другой жизни и быть не должно!