Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава восьмая. Всегда трудно выбрать профессию

Однако никому и в голову не приходит, какие недетские мысли давно уже теснятся и зреют в его голове. Ни наставники, которым, должно быть, самой природой дается слепота на талант, ни товарищи школьных мытарств. Для одних он просто выдумщик, фантазер, участник запретных прогулок и сочинитель необыкновенных историй, и только полвека, если не больше, спустя, они свяжут его фантазии и рассказы с его необыкновенным талантом и тогда только с большим опозданием станут писать:

«Особенно любили мы затопленную Слободку с ее трактирами и чайными на сваях. Лодки причаливали прямо к дощатым верандам. Мы усаживались за столиками, покрытыми клеенкой. В сумерках, в ранних огнях, в первой листве садов, в потухающем блеске заката высились перед нами киевские кручи. Свет фонарей струился в воде. Мы воображали себя в Венеции, шумели, спорили и хохотали. Первое место в этих «вечерах на воде» принадлежало Булгакову. Он рассказывал нам необыкновенные истории. В них действительность так тесно переплеталась с выдумкой, что граница между ними начисто исчезала. Изобразительная сила этих рассказов была так велика, что не только мы, гимназисты, в конце концов начинали в них верить, но верило в них и искушенное наше начальство. Один из рассказов Булгакова — вымышленная и смехотворная биография нашего гимназического надзирателя по прозвищу Шпонька — дошел до инспектора гимназии. Инспектор, желая восстановить справедливость, занес некоторые факты из булгаковской биографии Шпоньки в послужной список надзирателя. Вскоре после этого Шпонька получил медаль за усердную службу. Мы были уверены, что медаль ему дали именно за эти вымышленные Булгаковым черты биографии Шпоньки...»

Другие, безразличные к нему, не обнаруживают в нем решительно ничего примечательного, не считают никем и ничем. Один из таких, позднее весьма заслуженный человек, так прямо и говорит:

«В первых классах был шалун из шалунов. Потом из заурядных гимназистов. Его формирование никак не было видно... Про него никто бы не мог сказать: «О, этот будет!» — как, знаете ли, говорили в гимназии обычно про каких-то гимназистов, известных своими литературными или другими способностями. Он никаких особенных способностей не обнаруживал...»

Что он, сдержан и скрытен? Возможно. Впрочем, с немногими друзьями он очень даже открыт. Друзья эти: Сынгаевский, Боря Богданов, братья Платон и Сашка Гдешинские, еще кое-кто, главным образом соседи по даче. Варвара Михайловна, дочери ведь подрастают, по нечетным субботам устраивает приемы, приглашает на них главным образом молодежь. Поклонники, которые понемногу заводятся у сестер, приволакивают громадные букеты цветов, которые он именует пренебрежительно вениками. Сашка Гдешинский приходит со скрипкой. Варя садится к роялю. Музицируют, танцуют, поют. А там именины: 17 сентября Надежды и Веры, 8 ноября архангела Михаила — тут в квартире на Андреевском спуске поднимается столпотворенье. Озорничают, хохочут, трагическим голосом пародируют поэта Никитина: «Помоляся Богу, улеглася мать. Дети понемногу сели в винт играть...» Или как-нибудь вечерком, желая развеяться, он сам забегает к друзьям, стройный и легкий, с поднятым воротником зимней шубы или шинели, скачет через ступеньку, вбегает и восклицает радостно, громко:

— Здравствуйте, друзья мои!

В этом теснейшем кругу его распирают мистификации, выдумки, шутки. На каждом шагу он в событиях, в людях открывает невероятные штуки, как не смеяться, как не шутить? От всего на свете исходит, струится и веет какой-то неумолчный комизм. Стоит бросить один только взгляд, и в его воображении все начинает жить какой-то таинственной жизнью, тянется нить смехотворнейших происшествий, невероятная фантасмагория вдруг летит и решительно все заполняет вокруг. И уж если, к примеру, Сашка Гдешинский пробует ездить на велосипеде, входящем в моду, то уж он любуется, любуется, уставя руки в бока, с нескрываемой ядовитой улыбкой, не выдерживает, срывается с места, сам хватает машину за руль, выделывает на ней зигзаги невероятные, зигзаги головоломные и со смехом кричит, рискуя шею сломать, что этаким бесом ездить могут только семинаристы.

Все они испытывают сильное влияние с его стороны. Они к нему тянутся. Он их тормошит, толкает туда, куда находит нужным толкнуть. Они против воли поддаются ему, иногда круто переменяя свой жизненный путь.

Однако даже этим немногим не дано заглянуть в его душу. Даже они почти совсем не знают его. В сущности, он одинок, он всегда одинок, мой читатель.

Такие одинокие, известно, влюбляются рано и страстно: душа требует именно самого, самого близкого человека, именно женщину, которая умеет понять, понимает, разделяет бесконечные горести одиночества, муки сердечные, огненные мечты, добровольно становится рядом, помогает идти. Помощь необходима: дорога далека и трудна. Никто не знает, не видит никто, одна лишь она может видеть и знать, что он взбирается на крутейшую гору, на которую, представляется, одному ни за что не взойти.

Он влюбляется семнадцати лет. 1908 год, лето идет. Из Саратова в Киев является гимназисточка. Зачем? Просто так, к бабушке, к тетке гостить. Имя у нее замечательное: Татьяна! Старинной фамилии, с ударением на последнем а: Лаппа. Софья Николаевна, тетка, дружит с Варварой Михайловной. В голову этой тетки залетает счастливая мысль:

— Я тебя с мальчиком познакомлю. Он тебе Киев покажет.

Знакомит. Михаил и Татьяна по городу Киеву гуляют вдвоем. Он ведет ее в Лавру, к Аскольдовой могиле, на чудесные обрывы Днепра. Затем между ними стремительно ширится переписка. Он нетерпеливо, как у него всё на свете, ждет ее к Рождеству. Несчастный, страдающий, он бродит один по заснеженному зимнему городу, подняв воротник. Боже мой, уже улицы начинают освещать электричеством. Над Крещатиком повисают голубоватые цепи огней. По улицам трамваи бегут. Во мраке ночи вспыхивает Владимиров крест. И тоска! Какая тоска! До Рождества еще двадцать дней!

Пораженный видением, гонимый тоской, он в полнейшем, осточертевшем ему одиночестве взбирается по террасам на самую вершину Владимирской горки. Страшновато ему. Ни одна душа не забредает сюда после наступления темноты. Он один поднимается все выше и выше, пока не достигает подножия страшно тяжелого постамента. На постаменте чугунный Владимир трехсаженный крест воздевает над городом. И не может быть в мире лучшего места. И жуть витает вокруг. И в этой жути загораются мертвые лампы, чуть красят бледным светом бок постамента, вырывают из тьмы балюстраду, кусок чугунной решетки, а дальше нет ничего. И оттого, что дальше нет ничего, черней и тревожней становится незримая, словно что-то ворчащая жуть. И что-то фантастическое, почти сатанинское чудится ему в этих млеющих лампах. И такая тоска!

Наконец прилетает письмо. Он распечатывает конверт весь дрожа. Она не приедет. Родителям пришло в голову в Киев послать брата Женю, а ее — ее отправляют в Москву!

Так! Она в Москве, он в Киеве, а на носу Рождество! Этого безобразия быть не должно!

Тут происходит что-то не менее фантастическое, чем электрический свет. Сашка Гдешинский пускает по телеграфу депешу: «Телеграфируйте обманом приезд Миша стреляется». В Саратове ее депеша не застает. Отец же вкладывает глупейшее посланье в конверт и пишет в Киев сестре: «Передай своей приятельнице Варе».

Тотчас видать, что какая-то чепуха, извольте понять! Миша стреляется?

Вообще, если бросить строгий взгляд на историю, придется признать, что в интеллигентных семьях начала буйного двадцатого века произрастает поколение светлое, честное, однако мало укрепленное духом. Ранимы ужасно, в панику тотчас впадают, уже для излечения сердечных страстей пробуют морфий и кокаин, но чаще всего револьвер. Завернулся с головой в одеяло, зубами прикусил леденящее дуло, дернул собачку: ба-бах! Удивительно просто! Никаких сердечных страстей! Один обезображенный труп и неутешные слезы родителей.

Булгакова довольно сложно представить в таком положении, хотя дух его тоже мало пока укреплен. Вдобавок у него странный, весьма неудобный характер. Он страстен и вспыльчив, все силы швыряет на предмет своего увлечения, будь то женщина, пьеса или роман, духовная энергия расходуется в громадных количествах, до нестерпимого холода в руках и ногах, по этой причине иссякает она очень быстро, наступает тяжкий период упадка всех сил, он тоскует и мечется, страдает, что он не герой, что в нем мужества нет, поникает, пока не накопится столько духовной энергии, чтобы вспыхнула новая страсть. В эти периоды он решителен, изобретателен, дерзок и смел, ничто не остановит его, ничто не устрашит. В сущности, в такие периоды взлета он способен на всё.

Я думаю, что он всё это придумал, лишь бы выманить Тасю к себе. Предполагаю, что и депешу малорешительному Сашке Гдешинскому продиктовал, если не сам от его имени написал и отправил. Очаровательный трюк!

Однако чего не бывает на свете. Возможно, в шальной голове молодого влюбленного бродили кой-какие мыслишки. Чем черт не шутит, поди разбери.

Между тем, гимназия подходит к концу. 8 июня 1909 года ему вручают аттестат зрелости в подобающей случаю торжественной обстановке, в актовом зале с портретами императоров, при блеске огней и громе оркестра. Аттестат свидетельствует с равнодушной канцелярской серьезностью, что сын статского советника Булгакова, при отличном поведении, что разумеется само собой, чтобы получить право на выпуск, обнаружил знания отличные по Закону Божьему и географии, что было нетрудно, по остальным же предметам хорошие и даже только удовлетворительные, то есть посредственные.

Что же было в действительности? Стал ли он образованным человеком? Позднее, занявшись, при довольно отчаянных обстоятельствах, жизнеописанием одного знаменитого комедианта и драматурга, он задаст себе тот же самый вопрос и, строго обдумавши дело, даст вполне определенный ответ:

«Я полагаю, что ни в каком учебном заведении образованным человеком стать нельзя. Но во всяком хорошо поставленном учебном заведении можно стать дисциплинированным человеком и приобрести навык, который пригодится в будущем, когда человек вне стен учебного заведения станет образовывать сам себя...»

Он призадумается, припомнит свою безвозвратно улетевшую юность, Первую гимназию в вечном городе Киеве, золотую латынь, сообразит некоторые из обстоятельств, и они приведут его к мысли о том, что во все времена между юным витязем, ищущим счастья, и школой складываются одни и те же приблизительно отношения, вздохнет и найдет нужным прибавить к тому, что сказал:

«Да, в Клермонской коллегии Жана Батиста дисциплинировали, научили уважать науки и показали к ним ход. Когда он заканчивал коллеж... в голове у него не было более приходского месива. Ум его был зашнурован, по словам Мефистофеля, в испанские сапоги...»

Ну, зашнурован ли ум Михаила Булгакова в испанские сапоги, пока никому не видать, и прежде всего ему самому. Даже можно сказать, что шнуры затянуты еще недостаточно крепко.

Дело в том, что, в согласии с семейной традицией, начиненный латынью и кое-какими легкими сведениями из разных наук не может остановиться, затворив за собой тяжелые двери гимназии, со швейцаром Василием в них. Начиненный латынью обречен двигаться далее уже потому, что перед тем двигался далее и отец, двигалось бесчисленное множество дядюшек, родственников близких и дальних, друзей дома и просто знакомых, тоже близких и дальних. И уже отводя старшего сына в приготовительный класс, в семье все твердо знали, что гимназия лишь приготовит его для будущего, уже подлинного ученья. Он и сам нисколько не сомневается в этом. И все эти тягучие годы, помогая отсиживать томительные уроки в пыльном, слишком тесно насаженном классе, наводящем тоску, его поддерживает в бореньях с латынью светлая мысль, что все это только на время, что еще три года, два года, год, а там прощай, гимназия, здравствуй, университет!

И вот долгожданный миг наконец наступает, а его одолевают сомнения, подозрительные мысли копошатся в его голове. Университет? Разумеется, куда же еще, однако какой факультет? Ни один не заманивает, можете представить себе! К тому же студент на пять лет, а Тася в Саратове, целых пять лет, чертовщина какая-то, как бы не так, полюбит Наташа Ростова студента.

В душе он давно ощущает себя великим писателем, как ни часто его одолевают сомнения, но именно на этом пути возникают преграды, одна неодолимей другой. Он кое-что пишет, сценки, шарады, которые с неизменным успехом разыгрываются в тесном домашнем кругу, однако он не может не понимать, что это все сущий вздор, и такое понимание говорит в пользу юноши и когда-нибудь зачтется ему. На одних шарадах и сценках далеко не уедешь, хотя очень многие уезжают, да вся беда в том, что ему как раз в обратную сторону хочется ехать. Создавать, друзья мои, надо шедевры, все Наташи Ростовы обязательно предпочитают шедевры, и вообще. Однако же, как создаются шедевры? Это вопрос, очень важный вопрос, смотреть надо правде в глаза. Еще больший и труднейший вопрос: о чем шедевр написать? В сущности говоря, написать шедевр решительно не о чем, в голове какая-то чепуха.

Натурально, у него давно возникает желание познакомиться с тем, что создают его современники, самые удачливые, уже знаменитые, о которых что ни день разливаются медом газеты и одно имя которых повергает в трепет и заставляет закатывать глаза гимназисток в зеленых передниках. И замечательней всего то, что он имеет прекрасную возможность не только читать всю эту бездну мгновенно прославляемых рассказов и повестей, но и своими глазами видеть, своими ушами слышать многих современных творцов. Где, угадайте, в каком таком месте это неслыханное счастье поджидает его? Почти рядом, в гулком здании цирка с серыми кругами узких деревянных скамеек, в изящном зале Купеческого собрания с белыми мраморами колонн, с пурпуром бархатных кресел, да мало ли где? Литературные звезды вереницами стекаются из обеих столиц, избалованные славой и модой, читают свои рефераты, знакомят почтенную публику со своей прозой, со своими стихами, принимают ее поклонение, одни снисходительно, другие капризно, третьи с претензией, даже с презреньем. Он слушает, смотрит, и в душе его становится скверно, точно ему суют какую-то гадость под нос.

Вот, к примеру, Куприн. Первейший талант! Знаменит? Знаменит хоть куда! Однако опаздывает Куприн. Гремит третий звонок, а нет Куприна. Понемногу затихают и ждут, ждать устают, начинают шуметь. Наконец появляется откуда-то сбоку, пробирается по сцене к столу, как-то слишком медлительно опускается в кресло, тотчас наливает воды и жадными глотками выпивает полный стакан. Что-то будет? Боже мой, да ведь это Куприн! Пока что всё ничего. Глаза Куприна устанавливаются в одну какую-то точку. Молчит. Молчит знаменитый Куприн. Ах, вот начинает! Нерешительно, вяло, мучительно подбирает слова. Может быть, от волненья? Говорит о великом служении русской литературы народу, о великой непрерывной традиции от Гоголя к Тургеневу, от Тургенева к Толстому, от Толстого к Горькому и далее к Куприну, Бунину, Шмелеву, Серафимовичу, Чирикову, едва слышно перечисляются еще какие-то имена. Становится видно, что именно эта традиция Куприну дорога и что Куприн до неприличия пьян. Все-таки говорит. Спустя полчаса сама собой обрывается речь, как-то слишком внезапно, точно что-то припомнил или о чем-то совершенно забыл, в памяти случился провал. Куприн поднимается и долго выходит с места служения, не разбирая, что двери, в которые он порывается выйти, нарисованы на заднике сцены.

Вероятно, не повезло. К тому же Куприн у нас такой не один. Приезжает Бальмонт, крохотный, почти неприметный на широкой эстраде, хотя помещается на дамской высоты каблуках. Золотистая голова в завитках и колечках едва выступает над кафедрой. Эта золотистая голова в завитках и колечках вскидывается не без надменности вверх, покачивается из стороны в сторону, вдруг падает вниз, сминая высокий стоячий воротничок превосходной белоснежной крахмальной сорочки. Резкий голос сильно картавит, напоминая кого-то другого. Интонации постоянно меняются, но преобладает одна, восторженно-патетическая. Бальмонт берет на себя смелость с кафедры утверждать ужасную ересь, будто смысл искусства вне мысли, в одних созвучиях и сочетаниях слов, и нараспев убеждает в стихах:

Я — изысканность русской медлительной речи,
Предо мною другие поэты — предтечи.
Я впервые открыл в этой речи уклоны,
Перепевные, гневные, нежные звоны.

Нет, вы это слышите? Вы представляете, что выходит на подмостки Толстой на больших каблуках и объявляет решительно, что Пушкин, Гоголь, Тургенев и кто там еще, э, да бог с ними, мелочь одна, пустяки, только предтеча пред ним? Не представляете? Вот то-то и есть! Подгнило что-то в русском государстве!

А знаменитости в жажде сценической славы и денег шествуют по стране. Валерий Брюсов, с обжигающими сухими глазами, с удлиненной, на затылке резко срезанной головой, читает отрывисто, чопорно, признанный мэтр, окруженный вихрем легенд, читает доклад. И что же? О чем же доклад? Невозможно поверить ушам! Гоголь, обнаруживает признанный мэтр, был величайшим обжорой, любителем со вкусом поесть, устраивался с толком, с расстановкой в лучших тратториях Рима, весьма отличался на обедах Погодина, а также и в знаменитых своих повестях. Это Гоголь? Гоголь, Гоголь, вам говорят! И становится скверно, и целую ночь снится Гоголь с итальянской спагеттой во рту. Наказанье какое-то, тьфу!

Игорь Северянин прибывает из Санкт-Петербурга. В черном изысканном сюртуке, белая хризантема в петлице. Выходит, облитый молочно-белым заревом люстр, прислоняется к задней стене, долго ждет, опустивши долу глаза, с каменным равнодушием на выхоленном удлиненном лице, пока стихнут истерические вопли девиц и грохот аплодисментов, в которых изливается ликованье студентов и гимназисток все в тех же зеленых передниках, уже тошно глядеть. К ногам Игоря Северянина бросают цветы. Игорь Северянин все стоит неподвижно и не наклоняется поднять хотя бы один. Наконец шагает вперед, произносит негромко, что поэзия и жизнь — только две параллельные линии, которые в геометрии сходятся в бесконечности, а в действительности часто пересекаются, набегают одна на другую, отскакивают прочь, и вот он, король поэтов Игорь Северянин, ловит в этой обыденной жизни любое сочетание, любой перекресток этих двух линий, чтобы обогатить и украсить действительность. Доложив, как свершается процесс его творческой мысли, полузакрывши глаза, король читает тягуче и нараспев:

Это было у моря, где ажурная пена,
Где редко гремит городской экипаж,
Королева играла в башне замка Шопена,
И, внимая Шопену, полюбил ее паж.

Он во все глаза глядит на эти загадочные явления современной литературы. Положа руку на сердце, ничего худого нельзя найти во всех этих стихах, пожалуй, даже напротив, стихи эти звучны, красивы, изысканны, слух услаждают, а вместе и душу, помогают забыть, что в нашей жизни случаются тревоги, несчастья, войны, революции, грязь, что кого-то все еще вешают, кого-то в эту минуту ведут на расстрел, но тем хуже для этих стихов, решает он про себя. Украсить действительность? Он не находит это полезным. Однако хуже всего, что сами поэты вызывают у него отвращение. Он действительно весь сплетен из традиций, слишком любит традиции, преклоняется перед ними, он строго консервативен в душе. На их месте, на просторной эстраде, на сцене, залитой потоком огней, он пытается представить Пушкина, Гоголя или Толстого, читающих «Капитанскую дочку», «Мертвые души», «Войну и мир», читающих на потребу разгоряченной толпы, читающих в таких же заученных изломанных позах, с полупьяными причитаниями, с напыщенными распевами. Ужас какой! Сумасшествие! Бред! Представить нельзя!

А он сам рядом с ними, в том же ряду? Пушкин, Гоголь, Толстой и Булгаков. Язык запинается, слышать нельзя, еще худший, невозможнейший бред. Кощунство. Галлюцинация. Скверный мираж.

Ему представляется, что великое искусство куда-то ушло, оставлено в прошлом, что жизнь мельчает, утрачивает способность производить исполинское, выдвигать светлые, непорочные божества. Пожалуй, это начинает шевелиться в душе его мефистофельский скепсис. Этот скепсис, еще молодой, вертящийся, как мальчишка на школьной скамье, не принимает в равной степени ни простонародных рассказов Сургучова, Скитальца, Айзмана, Найденова, Муйжеля, Чирикова, ни туманных порывов в стихах символистов.

Искусство громадно, искусство не копирует жизнь, не шарахается в непонятном испуге от жизни, искусство решительно всё вбирает в себя, решительно всё. Такое искусство не может не требовать для своего исполненья громадного человека.

Примерно такие мысли уже в это время начинают его посещать, и нечего удивляться, что заезжие знаменитости не кажутся ему такими громадными, какими бы, по его представлениям, должны были быть. Тем более не кажутся ему громадными их местные подражатели, которые украшают своими нищенскими стишками полосы «Киевской мысли».

Брать с них пример? Вступить в их ряды? Ни за что! В то же время застенчивость, нерешительность юности не позволяют даже подумать, что он способен на большее. Что же до них, то они вызывают насмешку презрения. Позднее, когда он начнет проходить свой трагический путь, он не раз повторит:

— После Толстого нельзя жить и работать в литературе так, словно не было никакого Толстого. То, что он был, я не боюсь сказать: то, что было явление Льва Николаевича Толстого, обязывает каждого русского писателя после Толстого, независимо от размеров его таланта, быть беспощадно строгим к себе. И к другим.

И когда попробуют ему возразить, что и у Льва Николаевича случались огрехи в работе и попадаются слабоватые строчки, он возразит убежденно и страстно:

— Ни одной! Совершенно убежден, что каждая строка Льва Николаевича — настоящее чудо. И пройдет еще пятьдесят лет, сто лет, пятьсот, а все равно Толстого люди будут воспринимать как чудо.

Попробуйте-ка с такими цельными мыслями, хотя бы копошившимися пока что в зародыше, взять в руку перо и что-нибудь написать для печати. Ничего у вас не получится. Я убежден, что с такими мыслями, если они как-нибудь не нарочно у вас заведутся, вы никогда ничего не напишете! Не возьмете в руки пера! Это исключено!

И светловолосый юноша почтительно и застенчиво отвращает глаза. Поприще литератора? Очень бы, разумеется, хорошо, однако, к несчастью, он лично для этого поприща абсолютно не годен. Приблизительно так думает он, и думает правильно. Искусство не забава, но крест, не всякому и не во всякое время эту ношу нести на себе.

К тому же Михаил Булгаков обожает театр. К восемнадцати годам это уже законченный театрал, прожженный, неизлечимый, потерянный для иных наслаждений. Инспектор, он же историк, Бодянский разрешает посещение соблазнительных зрелищ не более одного раза в неделю, но мой герой всегда находит возможность обманывать грозного блюстителя гимназических нравов и появляется в театре также и в запретные дни. Он начинает трепетать уже в тот роковой, ни с каким другим не сравнимый момент, когда протягивает горячие деньги в окошечко кассы, а из окошечка кассы невидимая рука небрежно выбрасывает театральный билет. А что сравнится с муками ожидания вожделенного часа? Не сравнится ничто! Он выходит из дома заблаговременно, как старые женщины заблаговременно отправляются к поезду железной дороги, часа этак за три. Он направляется к театральной площади своей стремительной легкой походкой, подняв воротник. По правде сказать, только напряжением воли он сдерживает себя, чтобы не пуститься бегом.

И вот наконец просторная площадь, на которой возвышается великолепное здание, с высоким фронтоном, с колоннами, в море огней. Площадь абсолютно пуста. И он долго бродит зигзагами и кругами по переулкам, возвращается, снова уходит. И вот наконец на площади начинается понемногу движенье. К подъезду подкатывают, весело перебирая ногами, великолепные кони. Он спешит, протягивает билет, на ходу сбрасывает шубу или шинель. Темные вешалки испускают божественный запах кислого меха от шуб. Радугой переливается перламутр театральных биноклей, которые выдают напрокат.

Он чуть ли не первым врывается в зал, еще полутемный и нежилой, с раскрытой безжалостно сценой. Он приближается. Он втягивает божественный запах кулис. Он ощущает холодок сквозняка. Он едва замечает, как понемногу наполняется зал. Падает занавес, скрывая приготовленья к спектаклю. Он с сожаленьем поворачивается, забирается к себе на галерку, смотрит с жадностью вниз. Блистают женские волосы, кольца, ожерелья и серьги. Громадные люстры изливают праздничный свет. Синеет старый бархат маленьких лож. Тяжелый густо-голубой, тоже бархатный занавес тихо покачивает и шевелит свои складки.

И вот медленно гаснут огни. Густо-голубой бархат взлетает. Открывается коробка волшебная, в глубине коробки необыкновенной прелести деревянные декорации, обтянутые холстом, на которые выплеснул свои свежие краски театральный художник, и что-то невероятное, необыкновенное начинает твориться на ней.

Незабвенный театр Соловцова! Прекрасная труппа! Вдохновенная Вера Юренева, Тарханов, Пасхалова, Мурский, великолепный Неделин, хрупкий утонченный любовник Горелов, красавец Орлов-Чужбинин, синеглазая Елизавета Чарусская, обаятельные молодые актрисы и ни с кем не сравнимый Степан Кузнецов, блестящий и разнообразный актер, неподражаемый во множестве самых непохожих ролей, а в комедийных само совершенство. Какой Журден, какой Хлестаков, какая тетка Чарлея! Какой Плюшкин, какой Расплюев, какой Фигаро!

Но у этого незабываемого театра имеется еще одна, своя, своеобразная прелесть. Это старинный, провинциальный театр, впитавший и взрастивший традиции многих десятилетий. Традиции бенефиса прежде всего. Бенефис, каждую пятницу чей-нибудь бенефис, стало быть, раз в неделю премьера. Конечно, режиссеру тут делать нечего, в течение семи дней не успеет извернуться ни один режиссер. Да и актеры извернуться не успевают, не представляют рисунок спектакля, нередко даже не знают твердо ролей. Однако же в будке суфлер, тертый калач, а у актеров от такой практики необыкновенно развившееся чутье. Они мгновенно угадывают и самый слабый шелест суфлера, они на лету улавливают, одним глазом взглянув на партнера, интонацию, жест, они импровизируют на ходу, и от этого игра их вечно свежа, непосредственна, натуральна, жива. Какое-то колдовство свершается у всех на глазах, превращения чуть ли не с помощью магии.

А репертуар? Репертуар смешанный, путаный, черт знает какой! Пестрейший калейдоскоп названий, жанров, имен и эпох! Сами судите: Чириков, Гоголь, Гауптман, Урванцев, Ибсен, Юшкевич, Арцыбашев, Ростан, Стринберг, Косоротов, Амфитеатров, Суворин, Шиллер, Протопопов, Чехов, Андреев, последний решительно весь, едва пьеса стекает с пера. Натурально, против такой неестественной пестроты можно найти многие и очень фундаментальные возражения, однако это и есть настоящий театр, нравится Михаилу Булгакову чрезвычайно, и он никогда не осудит такой пестроты.

К тому же это всего лишь один Соловцовский театр. Но город Киев богатеет, растет, расползается вширь, всего за какие-нибудь десять лет населения прибавляется вдвое, весенняя ярмарка с каждым годом приносит все больший доход, а за хлебом непременно тянутся зрелища. В город Киев, как птица к кормушке, налетают именитые гастролеры, и все какие могучие имена: Варламов, Савина, Мейерхольд, Давыдов, Качалов, Мамонт-Дальский, братья Адельгейм, Комиссаржевская, Орленев, Айседора Дункан, оперетта из Вены, итальянские трагики. Открываются новые драматические театры, кинотеатры, возводится здание нового цирка, театр «Фарс», театр «Сатирикон», театры миниатюр, «Интимный театр», наконец варьете. Прямо горячка какая-то, театральный Клондайк!

Однако и это не всё. Едва в городе Киеве запахнет весной, начнется распутица, и воздух приобретет прозрачную звонкость, в котором отзывается хрусталем каждый звук, глубоко внизу, на самом Подоле, вокруг старинного дома, который зовется Контрактовым, вырастают, точно грибы, дощатые домики, и вот уже ярмарка криком кричит, воняет мочалом и бочками, визжит каруселями, расцветает черт знает чем и, разумеется, кривляется и вопит балаган, предлагая всё, что угодно, до непременной женщины с бородой. Можно прибавить, позабытый давно балаган. Утрата невосполнимая!

И много позднее, когда возникнет необходимость совершенно из ничего вылепить страницу в жизнеописании все того же комедианта и драматурга, он припомнит Подол, Контрактовую ярмарку, балаган, настроит фантазию на средневековый Париж, пришпорит воображение, предерзко смешает все краски, полагая, прибавлю от себя: справедливо, что все ярмарки и балаганы одинаковы во все времена, как одинаково положение драматургов и королей, и в то жизнеописание впишет одно из самых замечательных мест:

«У Нового Моста и в районе Рынка в ширь и мах шла торговля. Париж от нее тучнел, хорошел и лез во все стороны. В лавках и перед лавками бурлила такая жизнь, что звенело в ушах, в глазах рябило. А там, где Сен-Жерменская ярмарка раскидывала свои шатры, происходило настоящее столпотворение. Гам! Грохот! А грязи, грязи!.. Целый день идут, идут. Толкутся! И мещане и красотки мещаночки! В цирюльнях бреют, моют, дергают зубы. В человеческом месиве среди пеших видны конные. На мулах проезжают важные, похожие на ворон, врачи. Гарцуют королевские мушкетеры с золотыми стрелами девизов на ментиках. Столица мира, ешь, пей, торгуй, расти! Эй вы, зады, незнакомые с кальсонами, сюда, к Новому Мосту! Глядите, вон сооружают балаганы, увешивают их коврами. Кто там пищит, как дудка? Это глашатай. Не опоздайте, господа, сейчас начнется представление! Не пропустите случай! Только у нас, и больше нигде, вы увидите замечательных марионеток господина Бриоше! Вон они качаются на помосте, подвешенные на нитках! Вы увидите гениальную ученую обезьяну Фаготена!..»

После этого легко догадаться, что он мечтает быть не только литератором, но и актером. Он не упускает случая сыграть в домашнем спектакле. У себя дома, в домах близких друзей, в особенности летом на даче. К примеру, роль мичмана Деревеева в водевиле «По бабушкиному завещанию», прекрасная роль. Разумеется, еще лучше роль Хирина в водевиле самого Чехова «Юбилей» или роль жениха Ломова в «Предложении». На худой конец неплоха и роль спирита в фантазии домашнего изготовления «Спиритический сеанс», которой, с лукавым намерением привлечь ротозеистых зрителей, дается подзаголовок: «Нервных просят не смотреть», и обманутый зритель так и прет на нее. По общему мнению, играет он хорошо, вызывает у всех удивление и, что дороже всего, множество раз срывает сладчайший для любого артиста аплодисмент.

Так что же? Сцена манит его, он на сцене давно уж не новичок, так вперед! Но что-то останавливает его и на этом завидном пути. Он видит себя в комедиях Мольера и Гоголя, в которых готов играть любую, даже наипоследнюю роль. Он видит себя в старинном кафтане с накладкой фальшивых волос, в военном или в гражданском мундире, с висками, зачесанными вперед, он мрачнейшим голосом произносит: «Я пригласил вас, господа...» Он видит себя в любой другой роли, в любой другой пьесе, пусть в самых пустых. Я ж говорю, театром он болен неизлечимо. Так что же останавливает его? Неизвестно. Быть может, Степан Кузнецов? Одна мысль: как сравняться с этим великим артистом? Судить не берусь.

К тому же, он в равной мере обожает и оперу. Еще, пожалуй, и больше, чем обожает театр. Опера — это уже абсолютно неодолимая страсть, чуть не болезнь. Он слушает «Руслана и Людмилу», «Севильского цирюльника», «Фауста», «Аиду», «Кармен», «Травиату», «Тангейзера». И как слушает! Этого нынче себе и представить нельзя. Он ими заслушивается. Он выучивает все мелодии, все арии наизусть. И все-таки продолжает ходить. Как драгоценность несет он домой корешки от билетов и хранит их на память о счастливых часах, и однажды по этим корешкам от билетов выходит, что только «Фауста» прослушал он пятьдесят один раз.

Ему и этого мало. Его сестры берут уроки игры на рояле, и он куда быстрей их знакомится с нотами и выучивается играть самоучкой. У него баритон красивого мягкого тона. Любимейшее развлеченье его: он садится к роялю и разыгрывает по памяти целую оперу, начиная, разумеется, с увертюры, поет мужские арии все. В ходу большей частью «Севильский цирюльник» и опять-таки «Фауст», с любимейшей арией Валентина:

Я за сестру тебя молю,
Сжалься, о, сжалься ты над ней!
Ты охрани ее.

И представляет себя таким же рыжебородым и разноцветным, каким видит Валентина на сцене.

Что ж удивляться, что он мечтает петь в опере ничуть не меньше, чем подвизаться на драматической сцене. Страсть певца буквально сжигает его, и он отыскивает погибельный путь за кулисы. В один прекрасный день или вечер его представляют Сибирякову, Льву, самому! Возможно, краснея и запинаясь, он признается, что немного поет и хотел бы, тут он перескакивает на едва слышимый шелест, петь на оперной сцене. Возможно, любезный Сибиряков, купаясь в лучах своей славы, соглашается прослушать его, находит его голос довольно приятным и поощряет своего молодого поклонника каким-нибудь неопределенным, но возбуждающим словом. Во всяком случае, у него на столе появляется фотографический портрет самого Льва, и он с гордостью позволяет читать: «Мечты иногда претворяются в действительность», начертано на портрете дланью Сибирякова.

Но преграды и тут! Преграды повсюду! В городе Киеве гастролируют Титто Руффа, Баттистини, де Лукка. И это бы еще ничего, но в город Киев приезжает также Шаляпин. Любое воображение не может представить себе, что за страсти начинают потрясать музыкальную общественность города Киева. Певцу отдается здание цирка, поскольку никакое другое здание всех чающих слышать его не способно вместить, как, впрочем, вместить не способно и это. Утром, часов с четырех, по улицам города Киева движутся толпы, каждый стремится успеть пробраться заблаговременно к кассе и выхватить из окошка бесценный билет. Толпа течет во всю ширину, точно река в берегах, напирая на стены домов. На Крещатике останавливается трамвай. Перед зданием цирка люди кишат, как живая икра, говорят, что гудела под ногами земля. Движение принимает такой грандиозный размах, что Шаляпин не может пробраться из близлежащей гостиницы в цирк. Тогда певец находит единственный выход: через окно гостиницы выбраться на крышу цирка. Так и делают и выбираются вместе с пианистом и скрипачом. Нечего удивляться, что Шаляпин поет, как не пел никогда, что под видом аплодисментов каждый раз раздается какой-то громовый удар, от которого цирк, казалось, трещит. Поет романсы. «Дубинушку» тоже поет. Поет непременно из «Фауста». Аккорд, аккорд, он мысленно слышит в это время оркестр, и расплывается мягкий бархатистый могучий красавец-бас, неотразимо и тяжело, точно голос взыгравшей стихии. Заманчиво? Заманчиво! Однако как же посметь после этого баса петь самому?

И все-таки поет и поет, одно слово: предерзостный человек. И окончательно подрезает его не Шаляпин, не Баттистини, а молодой человек, едва немногим старше его. История выходит прелюбопытная, даже забавная, естественно, не для него. Впоследствии он ее любит рассказывать в назиданье упрямым, на счет своих ближних не всегда деликатным певцам:

— Вообразив, что у меня голос, я решил поставить его по всем правилам вокального искусства. Сказано — сделано. Записался приходящим в консерваторию, толкаюсь по профессорам, извожу домашних бесконечными вокализами. Ну, а по вечерам собираемся в одной очень культурной семье — музицируем. Вокалисты, виолончелисты, скрипачи. Сама мамаша пианистка, дочь артистка... Так вот, приходит как-то на наше вечернее бдение мой преподаватель по вокалу, а с ним мальчик... Лет ему даже не двадцать, а, вероятно, девятнадцать. Мальчик как мальчик. Росту моего, среднего. Только грудная коробка — моих две. Не преувеличиваю. Профессор сел за рояль. Сейчас, говорит, вы услышите «Эпиталаму» — только, пожалуйста, не судите строго. Искусства, говорит, у нас пока мало, но материал есть — это вы сейчас почувствуете сами. Сделал профессор на рояле вступительное трень-брень и кивает через левое ухо мальчику — мол, давай. Ну, тот и дал! С первой же ноты он шарахнул такое форте, что все мы разинули рты, как звонари у Ивана Великого. Знаете, звонари и пушкари разевают рты, чтобы не полопались барабанные перепонки. Вот так и мы стоим с открытыми ртами, смотрим друг на друга. А подвески на люстре даже не звенят, а вроде даже подвывают как-то. Что дальше пел мальчик, как пел, ей богу, не помню. Отошел я к сторонке и тихонько самому себе говорю: «Вот что, дорогой друг Михаил Афанасьевич! Материал пусть поет, а у нас с тобой материала профессор не нашел — давай-ка замолчим...» Ну и замолчал! Крышка! Так с тех пор и не пою... То есть как вам сказать: и пою, и не пою. Знаете, как говорят итальянцы, человек, который поет на лестнице, певцом не будет. Так вот я пою теперь только на лестнице...

Он слоняется по даче, по саду, играет в любительских спектаклях, ловит бабочек, пополняя коллекцию, которая ему уже надоела, снова слоняется в глубочайшей задумчивости. Он выбирает, не может выбрать, не решается ни на что.

Видя нерешительность старшего сына, Варвара Михайловна вдруг обнаруживает, что не приготовила его к чему-то определенному, что выбирают заранее и на целую жизнь. Чего бы хотела она? Она хотела бы видеть его инженером! Она спешит исправить собственный промах и пускается его наставлять, большей частью во время обеда, поскольку в другое время его трудновато поймать. Она подходит к проблеме самым прозаическим образом, что юности неизменно претит, и рассуждает на житейские темы, как свойственно всем матерям. Он возражает, поскольку проза жизни не имеет власти над ним. Она горячится. Он тоже, ведь он ее сын. Понемногу она переходит к более высоким материям, обращается за поддержкой к наукам, к искусствам, затрагивает самые принципы бытия. Разумеется, обнаруживается, что старший сын довольно давно и на науки, и на искусства, и тем более на кардинальные принципы бытия смотрит совершенно противно тому, как на них смотрит она. Варваре Михайловне его возражения представляются парадоксами, жаждой оригинальности, не более того. На такие предположения он отвечает своей ядовитой иронией. Они ссорятся, и ссорятся громко. Не приводят ни к чему хорошему прения этого рода, и не могут никогда привести. Решать свои судьбы приходится детям всех поколений самим.

Невозможно определить, чем бы окончились эти метания, не попадись ему в руки «Записки врача». Книга производит действие еще более сильное, хотя и в совершенно ином отношении, чем Гоголь или Толстой, так что почтительное отношение к автору книги удержится в душе его на всю жизнь.

Возникает вопрос, что именно потрясает его прежде всего? Не может быть ни малейших сомнений, что прежде всего поражает его именно то, что ближе и дороже ему самому, то есть та великолепная дерзость, с которой автор «Записок врача» раскрывает перед широкой публикой, то есть перед непосвященными, те ужасные врачебные тайны, которые корпорация медиков, из пресловутой чести мундира, тщательно обходит молчанием и таит про себя и за которые, как выясняется, эта корпорация медиков обрушивается на дерзкого автора в периодической и ежедневной печати, обвиняя его в предательстве, святотатстве и многих других чрезвычайно знакомых и скверных вещах. Особенно же нравится то, что автор стоически выдерживает поток грязной брани разгоряченных коллег и не только под их дружным нажимом не отрекается от добытой истины, как понимает ее, но и дерзает, также в печати, настаивать на своей правоте. Не уважать такого рода людей невозможно, и Михаила Булгакова отличает именно то, что он всей душой уважает такого рода людей, а противоположного рода людей всей душой презирает. Жаль только, что впереди ему предстоит уважать уж слишком немногих, и слишком уж многих предстоит презирать.

Нет сомнения также и в том, что производит неизгладимое впечатление то, что из-под пера человека самой мирной и самой гуманной профессии в мире выходит чрезвычайно жестокая книга. Эта книга открывает перед читателем такие стороны врачевания, что после нее остается единственное и незатихающее желание: вечно оставаться здоровым, никогда не болеть и ни под каким видом не обращаться к врачу. Прибавлю, что после прочтения этой книги по ночам непременно снятся кошмары, в которых нередок летальный исход, после чего пробуждаются в холодном поту.

Дело врача представляется в ней как чудовищный риск. И цена этого риска неимоверна и всегда одинакова: жизнь беззащитного пациента. Автор доказывает вполне убедительно, с помощью фактов, что жизнь каждого человека в прямом смысле этого слова висит на одном, чрезвычайной тонины волоске, и малейшей случайности, самой ничтожной ошибки врача предостаточно для того, чтобы этот волосок оборвать навсегда. Нужно быть очень смелым или совершенно безответственным и безрассудным, чтобы, прочитав эту мрачную книгу, решиться избрать специальность врача. Сам автор, и это понятно, бледнеет перед трудностью врачевания.

И вот благодаря этой немилосердной суровости книге Михаил Булгаков открывает наконец свое поприще. В его глазах разоблачения медицины только придают медицине возвышенный ореол. Врач представляется светлейшим из рыцарей, ибо лишь феноменальные знания и безупречная нравственность дают право рисковать человеческой жизнью, чтобы сделать попытку спасти эту жизнь. Это благороднейшая профессия на земле, разумеется, после профессии литератора, актера и оперного певца. Профессия, безусловно, блестящая, а это слово с некоторых пор означает у него наивысшую похвалу. К тому же ему доводится заглянуть в микроскоп, и с этого дня эта черная трубка манит его возможностью наблюдать под стеклом волшебные тайны.

Итак, университет, медицинское отделение. Есть основания полагать, что его привлекает туда не сама по себе карьера врача. То есть не врачевание больных самолично, своими руками, при помощи ножа и пилюль. Медицина влечет его именно своими безбрежными тайнами, которых еще никто не раскрыл. Ему грезятся эксперименты, исследования, не иначе как в грандиозных масштабах, результаты которых непременно обогатят человечество, значительно пополнив сокровищницу познания, в бактериологии, в бактериологии прежде всего. Во всяком случае, годы спустя, когда его младший брат тоже окончит медицинское отделение и получит диплом, он напишет ему письмо с поздравлениями и благословит его отнюдь не на успехи во врачевании, о нет, он пожелает младшему брату иного, несомненно того, чего жаждет его собственная душа: «Будь блестящ в своих исследованиях!»