Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать первая. Протуберанцы системы

Становится очевидным, что многострадальный «Мольер» не будет выпущен и весной. Тогда за романтическую драму принимается сам Станиславский, который добровольно и навсегда затворяется в Леонтьевском переулке, как в новом, советском скиту.

По этой причине спектакль вызывают к нему. 4 марта прогоняют в так называемом онегинском зале, причем обнаруживается, что финальная сцена все еще не готова и что прогон придется давать без нее. 5 марта в зале присутствует Станиславский, у которого интерес к этой пьесе с годами угас и который все равно не поедет в театр вести репетиции, ставить свет, укреплять монтировки, то есть действительно делать спектакль. Смотрит лишь для того, чтобы одобрить и выпихнуть наконец решительно всем осточертевший спектакль. Смотрит и по совести одобрить не может, поскольку интеллигентный, исключительно порядочный человек. Спектакль рассыпается. Актеры большей частью играют неважно. Коренева проваливает роль до того, что с ролью ничего уже сделать нельзя. Станиславский смущен. Станиславский произносит какие-то очень звучные, однако неопределенные фразы, которые со стенографической точностью тут же заносятся в протокол для потомков:

— Сразу ничего сказать не могу. Во-первых, молодцы, что, несмотря на препятствия, несмотря на то, что затянулась работа, не бросили ее, а дотягивали, как могли, до конца.

Согласитесь: более чем странная похвала!

Станиславский оттягивает, однако все же обязан что-то и об актерах сказать. Говорит. Неопределенно и на этот раз вяло:

— Первое впечатление от актерского исполнения хорошее.

Сомнительная оценка, поскольку актерская работа тотчас видна, и тут не может быть взгляда ни первого, ни второго, ни третьего, а может быть только один. Уверяет, что интересная пьеса, и сей комплимент истолковать можно лишь так, что Станиславский пьесу забыл. Тем не менее, эта позабытая пьеса, еще не обдуманная, только что просмотренная в плохом исполнении уставших, безразличных к пьесе актеров, ему не нравится чем-то, хотя он сам еще только предчувствует недовольство, но не осознает его глубинных причин.

И тут Станиславский совершает одну важнейшую, на мой взгляд, решающую и непростительную ошибку: он принимается делать замечания не актерам, не режиссеру, а ни в чем не повинному автору, причем на глазах и в присутствии режиссера и тех же актеров. И происходит эта бестактность вовсе не потому, что Станиславский принадлежит к разряду грубых, неотесанных, дурно воспитанных образин. Как бы не так! Человек это, повторяю, воспитаннейший, деликатнейший до утонченности. Тогда в чем же дело, спросите вы? А дело единственно в том, что Станиславский к тому же гениальнейший человек, однажды сознавший, себе на беду, себя гениальным и, пренебрегая той нравственной постоянной работой, которой на протяжении всей своей жизни обременяет себя куда более гениальный Толстой, по этой причине выпустивши свою гениальность из рук, возомнивши, что, уж если он гениален, так ему дозволено решительно все. И он фантазирует, нисколько не озаботясь самочувствием автора:

— Когда я смотрел, я все время чего-то ждал. Внешне все сильно, действенно... много кипучести, и все же ожидание мое не разрешилось... В одном месте как будто что-то наметилось и пропало...

Станиславский и не думает определять, в каком именно месте наметилось. Он даже не в состоянии точно сказать, что же именно в том единственном месте для него намечается. Приличней всего в таких обстоятельствах помолчать, однако в ослеплении своей гени-альностью нравственный закон позабыт, слепой гений не знает узды, и Станиславский без малейших соображений о приличии или неприличии своего повеленья, отдается полету своего вдохновения:

— Что-то важное недосказано. Игра хорошая и очень сценичная пьеса, много хороших моментов, и все-таки какое-то неудовлетворение...

В этом месте Станиславского осеняет, осеняет явно стихийно, внезапно, ничего обдуманного, строго завершенного в его рассуждениях нет, однако эта мысль до того созвучна его самочувствию, до того соответствует собственному его положению, что он хватается за нее и до конца репетиций не в силах от нее отказаться:

— Не вижу в Мольере человека огромной воли и таланта. Я от него большего жду. Мольер не может умереть, как обычный человек. Я понятно говорю? Если бы Мольер был просто человеком... но ведь он — гений. Важно, чтобы я почувствовал этого гения, не понятого людьми, затоптанного и умирающего. Я не говорю, что нужны трескучие монологи, но если будет где-то содержательный монолог — я буду его слушать с громадным вниманием. Где-то это начиналось. Дайте почувствовать гениального Мольера.

Мысль еще только-только осеняет его поседевшую голову своим первым призрачным светом, еще ее первый контур набрасывается у всех на глазах, первый приблизительный ее силуэт, однако режиссер уже обращается к автору с требованием: вынь и положь! И тут же принимается, к окончательному изумлению автора, импровизировать абсолютно иного содержания пьесу, причем нельзя не понять, что он фантазирует, основываясь единственно на капризной своей интуиции, не владея ни материалом жизни Мольера, ни тем более обширнейшим материалом той давней эпохи, которым превосходно и во всех направлениях владеет поправляемый, безвинно оплеванный автор, уже несколько лет проработавший не только над пьесой, но и над жизнеописанием знаменитого комедианта:

— Человеческая жизнь Мольера есть, а вот артистической жизни — нет... Если бы был спор о «Тартюфе», если бы я видел, что Мольер и его пьеса не поняты, — это удовлетворило бы меня... Я не вижу у представителей «Кабалы» при упоминании о «Тартюфе» «пены у рта». Я не знаю, кем это утеряно — актерами или автором, но это утеряно. Нет какой-то ведущей линии, яркой черты в картине «Кабала святош».

Изумительно то, что постановщик желает видеть непонятого Мольера, которого потому и запрещали, что сумели понять, и не видит перед собой непонятого автора, истолкованного превратно и чуть ли не осмеянного у всех на глазах. Нетрудно понять, что самая неподдельная ярость овладевает этим непонятым и оплеванным автором. Его прямо-таки опьяняет желание швырнуть тетрадь с пьесой к чертовой матери и проорать:

— Пишите вы сами про гениев и про негениев, а меня не учите, я все равно не сумею! А я буду играть за вас!

Именно нравственное чувство, развитое с годами, непрестанно развиваемое в борьбе с обстоятельствами всесторонне и глубоко, останавливает его. Во-первых, он понимает, что тем самым безвозвратно загубит четыре года работы многих людей, загубит в тот самый момент, когда спектакль уже близится к своему завершению и может быть выпущен не далее, как через месяц. А во-вторых, в отличие от витающего в облаках постановщика, он отлично сознает свои недостатки, он знает, что не в характере его дарования создавать героические натуры, что его метод абсолютно иной, что, вот именно, он не сумеет. И Михаил Афанасьевич, больной и издерганный, хоть и после гипноза, все-таки это желание заорать подавляет в себе и пробует защищаться, хотя защищаться ему до крайности трудно, поскольку всякое возражение может быть принято так, будто он от недостатка скромности расхваливает себя. Он возражает дипломатично:

— Я, говоря по совести, вижу и знаю, что вы ищете, но если вы этого не находите, значит оно не выявлено. Говорю с авторской совестью, что эту сторону больше вывести нельзя. Давность работы над этой пьесой делает ее для меня трудной... Монологи Мольера здесь не помогут, они не могут трогать. «Тартюфа» в моей пьесе сыграть невозможно.

Его возражения абсолютно резонны, однако Станиславский в своем ослеплении не способен слышать никаких возражений и потому с необыкновенным упрямством продолжает стоять на своем, приводя аргументы гипотетические, умозрительные, не идущие к делу, основанные только на том, что ему лично история представляется так:

— Прежде всего Мольер талант, и близкие к нему люди испытывают к нему чувство благородного обожания. Причем обожание это должно быть глубоким, ненаигранным. Для людей, близких к нему, он гений, а отсюда и состояние этих людей, когда они видят, что гений обманут, растоптан. Есть ли около него близкие люди, которые его понимают? Вот, например, первая жена Мольера понимает его? Конечно, понимает. Вторая жена смутно, но понимает. Бутон тоже понимает.

Если с должным вниманием приглядеться к этим фантастическим замечаниям, только что без малейшего напряжения высосанным из пальца, нельзя не смутиться укоризненным подозрением, что Станиславский, невольно скорее всего, желает видеть пьесу не о Мольере, а о себе, обманутом и растоптанном, с глубоким обожанием и всем этим вздором, который к Мольеру не имеет ни малейшего отношения, поскольку из этих протоколом зафиксированных суждений тотчас видать, что жизни Мольера он вовсе не знает.

Михаил Афанасьевич оказывается в положении еще более неловком, поскольку о ком, о ком, но о Станиславском писать под видом Мольера не слышит в душе никакого желания. По этой причине он вновь принужден прибегать к дипломатическим отговоркам, но его возражение неопровержимо по существу, поскольку театр есть театр и актерам в театре отводится далеко не последняя роль:

— Я боюсь, чтобы не получилось впечатления, что автор защищает свою слабую пьесу, но мне кажется, что гениальность Мольера должны сыграть актеры его театра, связанные с ним сюжетом пьесы.

Станиславский сам великий актер и не может не оценить по достоинству эту абсолютно верную мысль, но не управляемое ничем вдохновение уже сильнее его, и уже вся только что и приблизительно восстановленная в памяти пьеса представляется ему совершенно не так, как написана, а как следовало бы ее написать, и он без зазрения совести разрушает ее и настойчиво предлагает несчастному автору написать новую пьесу, именно так, как только что осенило его:

— Я это вижу. Это надо расположить по всей пьесе. У Мольера очень много физического наступления, драки, это неплохо для роли, но наряду с этим надо дать и его гениальные черты, а так получается только драчун какой-то. В первом акте он дерется, бьет Бутона. Во втором акте бьет Муаррона. В приемной у короля у него дуэль... И вообще, о драках в пьесе. Они выпирают.

Сюжет получает неповторимый, замечательный поворот. Если до этой минуты спор ведут два художника, которые слишком по-разному мыслят и сознают, слишком разные цели ставят перед собой, то с этой минуты спор ведут два характера, абсолютно не схожие между собой. Один тихий и скромный, не способный обидеть и мухи, не только что побить человека или вызвать его на дуэль, не способный бросить вызов своему жестокому веку, предпочитающий затвориться в своем переулке и не вмешиваться решительно ни во что, нравственно погибающий в этом нездоровом, искусственном, навязанном ему положении. Другой сильный и дерзкий, способный одним словом отбрить противника так, что после этого выпада многие современники не решаются близко к нему подходить, сознательно стоящий у всех на виду и враждующий с веком с такой откровенностью, с такой прямотой, как никто, нравственно крепнущий от поражения к поражению, идущий все выше день ото дня. Одному ни под каким видом не может быть понятна драчливость Мольера, тогда как другой превосходно понимает, а потому и принимает ее. И Михаил Афанасьевич, в свою очередь, совершает ошибку, пытаясь растолковать Станиславскому то, чего Станиславский ни при какой погоде не способен понять:

— Если вопрос идет о запальчивости характера Мольера, то ведь и век его был такой, что меньшим количеством эксцессов не обойдешься. Я думаю, что Мольеру в пьесе отпущено этого как раз нужная порция. Он вспыльчивый до безумия, потому и душит слугу. Но вот какая мысль меня грызет: как бы значенье отдельных фигур не пропало от блеска, от внешней пышности мрачных сцен. Вот исполнение архиепископа я уже слабо принимаю. И вы в картине «Кабала» не видите «пены». Это единственное, чего я опасаюсь. Интимные сцены еще на высоте, а в массовых сценах фигуры начинают стушевываться. Вас кровь и драки шокируют, а для меня они ценны. Может быть, я заблуждаюсь, но мне кажется, что это держит зрителя в напряжении: «а вдруг его зарежут». Боязнь за его жизнь. А может быть, я большего и не могу дать... Моя главная забота была о том, чтобы Мольер был живой. Я старался подвести его к тому, чтобы он был остер. Я стремился к тому, чтобы это было тонко...

В сущности, ему надо бы было молчать, поскольку его реплики только распаляют легко возбудимую фантазию Станиславского, и Станиславский летит стремительно дальше, шаг за шагом разрушая все то, что создано им:

— В сценах короля есть пышность. Дайте мне и особый колорит в декорациях сцены «Кабала святош». Вот почему я препятствовал тому, чтобы заседание «Кабалы» было на кладбище. Дайте лучше какой-то подвал с потайными ходами. Наряду с этим дайте приятный артистический мир. Разнообразная красочность треугольника — пышность двора, артистический мир, окружающий Мольера, и где-то в подвале заседающая «Кабала святош» — должны быть отчетливо выявлены и показаны актерами...

Михаил Афанасьевич, уже мало что видя перед собой, так и бросается на помощь любимому детищу:

— Я считаю очень важной сцену в соборе. До тех пор, пока архиепископ не будет дан фанатиком, действующим всерьез, значение Мольера будет снижаться. Архиепископ ведь не опереточный кардинал, а идейный. И только во имя идеи он идет на убийство людей. Здесь вина и театра и, конечно, моя. И второе: как обставить «Кабалу». Очень важно, чтобы в сцене «Кабала» не только были шпаги, сигнализация фонарей и так далее, а было показано самое важное, сущность «Кабалы святош».

Он откровенно и прямо в лоб переводит разговор на режиссуру, на актерское исполнение, о которых только и может вестись речь в преддверии выпуска, однако Станиславский не слышит его, притом выражается в форме, для него неприемлемой, употребляя множество раз это несносное, это нестерпимое выражение «дайте мне», на которое так и хочется наотмашь отрезать: «А пошел ты к чертям!»

— В этом треугольнике дайте мне одинаково ярко и короля, и «Кабалу», и суть актерской жизни. Но главное внимание должно быть сосредоточено на фигуре Мольера. Может быть, я не ясно выражаюсь?

Эти ни с чем не сообразные, прямо беспардонные требования наконец выводят попавшего в подопытные кролики автора из себя. Михаил Афанасьевич отказывается работать над текстом и при этом выражается очень решительно:

— Нет, вы очень ясно выражаетесь. Я думал дать виртуозность игры Мольера и любовно окрасить его самого и его любовь. К сожалению, мы не успеем сегодня показать последнюю картину. Мое мнение, что в дальнейшей работе над спектаклем может помочь только актерский и режиссерский коллектив. Работа автора окончена.

Ну, создатель системы даже не понимает, как в таком случае следует поступить, и уже прямо обозначает, в чем именно ему видится стержень фигуры Мольера, разумеется, вообще, независимо от того, что там подопытный кролик настряпал:

— Я не чувствую в Мольере его неудовлетворенности, обиды от сознания того, что он много дал, а взамен не получил ничего.

Это странное рассуждение о драме гения, который потому и становится гением, что ничего не жаждет взамен. Скорее это рассуждение о своей собственной, действительно нескладной судьбе, тогда как Михаил Афанасьевич размышляет об иных свойствах гения, указывает именно на Мольера, на эпоху Мольера, когда комедиант был только комедиантом и довольствовался вполне наслаждением от того, что творил и играл, как большей частью и случается с истинным гением:

— Он не сознавал своего большого значения.

Станиславский же продолжает трактовать о себе:

— С этим я буду спорить. Он может быть наивным, но это не значит, что где-то нельзя показать его гениальности. Отдельные слова о «Тартюфе» у вас где-то пробегают, но они почему-то не застревают в памяти. Может быть, это недоделано, сыро.

И пускается фантазировать уже просто так, из своего удовольствия, выговаривая решительно все, что некстати и вдруг приходит на ум:

— Что хочется увидеть в спектакле о Мольере? Любовь к нему, чтобы чувствовалось хоть в одном словечке, что он сатирик. Как у Чехова — все идет как будто серьезно: «он очень умный, воспитанный, окончил университет...» и вдруг добавление: «даже за ушами моет». Вот эти последние словечки. А потом, где это состояние гения, который отдает все, а взамен ничего не получает? Как Айседора Дункан все отдала публике, а что получила? Цветок? Что же можно тут поделать?

В сущности, тут ничего поделать нельзя, пока Станиславский сам не поймет, что хочет видеть в Мольера: гения, которого любят и который таким образом в обмен за свои добродетели получает любовь, или же гения, который все отдает и не получает взамен ничего, то есть никакой не получает любви. Станиславский же не смущается никакими противоречиями в собственной голове и внезапно нападает на новый сюжет:

— Подготовительная работа проделана очень большая. Но слишком много интимности, мещанской жизни, а взмахов гения нет. Легкая возбудимость — это нужно, но этого мало. Это не все. Ведь Мольер обличал всех без пощады. Здесь дело не в монологах, но где-то надо показать, кого и как он обличал. Ведь герцога д'Орсиньи он тоже обличал и терпеть не мог.

Тут Михаил Афанасьевич вносит поправку, причем в его тихом голосе раздается металл:

— В данном случае Мольер дал обобщающий тип, а Одноглазого, мушкетера д'Орсиньи, на него натравили умышленно.

Напрасно. Вопиет он в пустыне. Станиславский продолжает импровизировать, вновь благополучно забывая о том, что жаждал только что видеть, как дорогие сограждане любили и почитали своего бессмертного гения, то есть Мольера:

— Обличая и докторов-шарлатанов, и буржуа, он тем самым восстановил против себя всех. Единственно, чем он держался, — это покровительство короля. А когда и король отошел от него, для него наступила трагедия.

Михаил Афанасьевич слушает очень внимательно и тотчас улавливает в этой безудержной, неуправляемой импровизации вполне здравую мысль. Он соглашается:

— Хорошая мысль — дать несколько фраз о лишении Мольера покровительства короля. Это я сделаю.

Но он делает это из простосердечной наивности, не поразмыслив о том, что Станиславского ни в коем случае нельзя поощрять, что со Станиславским чем жестче, тем лучше для дела, да и для самого Станиславского тоже. Станиславскому необходим момент отрезвления, тогда как согласием автора он опьяняется вновь и уже несется на всех парусах:

— Также хорошо было бы добавить несколько фраз о «Тартюфе», утверждающих значение этой пьесы. Тогда и исполнителю роли Мольера легче будет играть. Если я увижу бешеного монаха «Кабалы святош», тогда будет все ясней и с герцогом д'Орсиньи. Куда б ни обратился Мольер, кругом рогатки. Если бы подчеркнуть его одиночество. Вот таких оазисов разбросать бы по пьесе побольше. У Мольера сейчас отношение к королю — почтительность и подлизыванье, а может быть, лучше так: «я люблю тебя, а ты все же мерзавец». И Муаррона обыграть: «Жулик, предал, соблазнил мою жену, но талантливый актер». По всей пьесе надо расставить крантики, оазисы, и тогда совсем другая жизнь пойдет. А сейчас я смотрю на Мольера и вижу жизнь простого человека.

Стало быть, перед нами не пьеса, а прерия, безводная сушь. Нечего удивляться, что в ответ на все эти глупейшие крантики и оскорбительные оазисы раздается сухой и краткий ответ:

— Я и стремился дать жизнь простого человека.

Станиславский так и взвивается, хотя и самым обаятельным, самым деликатнейшим тоном:

— Это мне абсолютно неинтересно, что кто-то женился на своей дочери. Мне интересно то, что он по своей гениальности не заметил, не понял этого. Если это просто интим, он не интересует меня. Если же это интим на подкладке гения мирового значения, тогда дело другое. Надо сценически верно расставить треугольник: двор, «кабалу» и артистический мир. Мне кажется, сейчас надо в пьесе пройти по всем этим трем линиям.

Михаил Афанасьевич продолжает держать оборону:

— Мне это очень трудно. Ведь работа над пьесой и спектаклем тянется уже пятый год.

Это у них идет пятый год, они же не гении, оттого и не могут быть никому интересны, тогда как у Станиславского работа только еще начинается, и в положение автора он даже не предполагает входить, отчего и преподносит ему абсолютно нелепый совет:

— Не надо ничего писать заново. Из простой реплики сделайте небольшую сценку. Приоткройте немного, актер уже доиграет.

Тоска! Согласитесь, какая все это тоска! И у Михаила Афанасьевича вырывается сдержанно, глухо:

— Это тянется уже пятый год! Сил моих больше нет!

И в качестве назидания получает великолепнейшее рассужденье о том, как сам уважаемый мэтр трудится над своей все еще неоконченной, сыроватой, но уже знаменитой системой:

— Я вас понимаю. Я сам пишу вот уже тридцать лет одну книгу и дописался до такого состояния, что сам ничего не понимаю, зову читать рукопись мальчиков — молодых артистов, чтобы проверить себя. Приходит момент, когда сам автор перестает себя понимать. Может быть, и жестоко с моей стороны требовать еще доработки, но это необходимо. Форма отдельных сцен есть, актеры хорошие...

Тут начинается совершеннейший кавардак, поскольку своего масла в огонь подливает лукавый Ливанов, вылитый Муаррон:

— Мне кажется, Михаилу Афанасьевичу это сделать легко. Может быть, пятый акт мы еще слабо играем, но отношение к событиям у нас уже есть, а вот более определенные акценты необходимо сделать...

Это все равно, что на скачках пришпорить и без того лихого коня, идущего на три корпуса впереди. Станиславский подхватывает брошенный камень, однако швыряет в другом направлении:

— Вот во дворце, когда ваш король разрешил играть «Тартюфа» — ведь это громадный момент. Это целая сцена. А прощание с любимой актрисой? Ведь это все по существу очень важные, большие сцены. Мольер прощается с двумя своими актерами — шутка сказать! Может быть, для него тяжелее было потерять артистку, чем жену...