Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать пятая. Вызов

Может быть, оттого, что, взявши в руку перо, оглянувшись назад, он вновь обретает себя. Да, без сомнения, он обречен, но кто же обрекает его? Ничтожество, миф, та водевильная власть, которая способна только убить, но которой не дано покорить его дух, если только он еще раз сам себя не предаст, не согнет головы, не уступит, не позволит себя запугать, не позволит купить. А он не предаст, не согнет головы, не уступит, не позволит запугать и купить. Все должны это знать, вся страна.

И вот вновь его нетерпеливые взоры обращаются в глубины истории, в которых перед нами ясней предстает движение неистребимых, вечных начал. Совершенно измученный, загнанный, осознавший свою обреченность, он с удвоенной торопливой стремительностью бросается писать еще одну пьесу, на ходу отбрасывая один вариант за другим. Едва пролетает три месяца, а он уже сообщает Николке в Париж, 1930 года, января, в 16 день:

«Сообщаю тебе: все мои литературные произведения погибли, а также и замыслы. Я обречен на молчание и, очень возможно, на полную голодовку. В неимоверно трудных условиях во второй половине 1929 г. я написал пьесу о Мольере. Лучшими специалистами в Москве она была признана самой сильной из моих пьес. Но все данные за то, что ее не пустят на сцену. Мученья с нею продолжаются уже полтора месяца, несмотря на то, что это — Мольер, 17-й век... несмотря на то, что современность в ней я никак не затронул. Если погибнет эта пьеса, средства спасения у меня нет — я сейчас уже терплю бедствие. Защиты и помощи у меня нет. Совершенно трезво сообщаю: корабль мой тонет, вода идет ко мне на мостик. Нужно мужественно утонуть. Прошу отнестись к моему сообщению внимательно...»

Да, он тонет мужественно, чувствуя себя капитаном на корабле, борясь и страдая, сознавая отчетливо, что защиты и помощи не найдет ни у кого и нигде. Он один посреди этой дикости истребления, и никакой король его не спасет, как будто бы самый великий французский король в его пьесе спасает француза Мольера. И ему, как собрату Мольеру, остается только одно: в ответ на бешеный натиск фанатизма и дикости швырнуть новую пьесу, новый роман. Он остается на мостике, пусть к ногам его уже подступает вода.

И еще задаются вопросом: почему же Мольер? Да именно потому! Впрочем, он и сам впоследствии признается, что довольно трудно ответить на этот простейший вопрос:

«Я читаю, перечитываю и люблю Мольера с детских лет. Он имел большое влияние на мое формирование как писателя. Меня привлекала личность учителя многих поколений драматургов — комедианта на сцене, неудачника, меланхолика и трагического человека в личной жизни...»

Мольер беспрестанно живет в его мыслях, и довольно случайных и незначительных внешних толчков, чтобы образ Мольера внезапно сгустился, выплыл из тьмы и превратился в осязаемый замысел драмы, романтической драмы, это необходимо уже здесь подчеркнуть.

Можно с уверенностью сказать, что одним из таких случайных внешних толчков оказывается чтение «Бани» самим автором в театре имени Мейерхольда, в особенности же развязные и громкие толки о состоявшемся вслед за тем обсуждении, во время которого эта самая «Баня» признается не только крупнейшим событием в истории всего русского театра от самых истоков его, но при этом еще беспокоятся великие тени Пушкина, Гоголя, и уж совсем непонятно с какой стороны вдруг влетает в это чрезвычайное славословие достойное имя Мольера. Один яростный разрушитель всех и всяких традиций, создатель биомеханики, Всеволод Мейерхольд говорит о другом не менее яростном разрушителе всех и всяких традиций Владимире Маяковском, которого Михаил Афанасьевич именно за разрушение всех и всяких традиций не может терпеть:

— Такая легкость, с какой написана эта пьеса, была доступна в истории прошлого театра единственному драматургу — Мольеру. Вчера, когда я слышал пьесу в первый раз, я вспомнил о Мольере, и товарищ Катаев — автор «Квадратуры круга», сегодня явившийся на читку, тоже вспоминает Мольера. Эту мысль я говорю не только от своего лица, но и от лица товарища Олеши...

Прямо так и трубят: явился новый Мольер!

Это нелепо и скверно уже само по себе, но ещё скверней то, что Художественный театр ублажает как только может новоиспеченного Мольера, который только вчера во все тяжкие поносил именно этот блестящий театр. Еще прежде, незадолго до снятия, Маяковского чуть не силой приводят на представление «Дней Турбиных», однако «Мольеру» до того становится скучно, что он исчезает из ложи после третьего акта. Актеры Художественного театра отправляются на читку «Бани» в театр Мейерхольда. Актеры Художественного театра дружно уверяют «Мольера», что его замечательным пьесам необходим свой театр, имея в виду, что таким театром должен стать прославленный МХАТ. «Баня» до того нравится Яншину, этому несравненному Лариосику, что Яншин требует постановки «Бани» на мхатовской сцене. Наконец Марков, завлит, носится с мыслью заказать «Мольеру» новую пьесу, которую бы тот написал специально для МХАТа. Наконец, в связи с тем, что «Бег» запрещен, из дирекции МХАТа приходит гнуснейшего типа письмо, в котором обреченному автору предлагается вернуть полученный за эту пьесу аванс, в количестве одной тысячи полновесных рублей, тогда как всему свету известно, что у этого попавшего в прокаженные автора нет и не может быть ни рубля.

Нечего удивляться, что в ярости он. Особенно бесит его, что его вновь и вновь предают, предают именно те, кто должен был стать щитом, друзьями, опорой его. В ярости извлекает он из ящика письменного стола несчастную рукопись «Бега» и в каком-то неистовстве выдирает то место из титульного листа, на котором имелось благодарное посвящение Соколовой, Хмелеву и Яншину. Хватит с них! Неблагодарности он не станет терпеть! Не станет ни от кого!

После такого разворота событий не может быть ничего удивительного, если он жаждет показать всему свету истинный облик Мольера, в его ничтожестве, разумеется, без чего обойтись не может

честный повествователь, и в его величии прежде всего. Может быть, также его израненная душа в своей униженной гордости жаждет всем этим слепцам, всем этим поспешным панегиристам воочию показать, кто у нас нынче Мольер. Я не исключаю и этот мотив, который нисколько не унизителен, когда служит стимулом творчества.

Думаю все же, что главнейшими были обстоятельства внутренние, из незримой, неутомимой жизни души, и среди них вижу главным образом два. Жизнь Мольера он знает прекрасно, и не по одной переведенной книге француза Барро, выпущенной в Санкт-Петербурге в 1891 году, но большей частью по собственным сочинениям Жана Батиста, например, по пьесе «Версальский экспромт», в которой великий комедиант изображает свою вечную Музу в шутовском наряде маркиза, пробивающего себе дорогу к королевскому трону в жажде милостей и щедрот, в которой, что много важней, утомленный, но неутомимый, побеждаемый, но не побежденный, готовый наносить удар за ударом Мольер говорит:

— Да, да, маркиз, у Мольера тем всегда будет больше, чем ему нужно, и всё, что он изображал до сих пор, ничто в сравнении с тем, что ему остается сделать.

И второе: он только что мысленно прожил во второй раз свою прежнюю недавнюю жизнь, омраченную роком, только что перенес на бумагу, пусть пока что конспективно и наспех, свою скитальческую судьбу и себя самого увидел точно таким же: утомленным и неутомимым, побеждаемым и непобежденным, готовым изворачиваться и наносить удар за ударом, слабым и переполненным замыслами, полным сознания, что все то, что успел создать до сих пор, в сущности, ничто или почти что ничто в сравнении с тем, что он может и готов написать.

И уже довольно любого, самого пустячного повода, чтобы птицей взмыло светлое имя Мольера, чтобы его собственный страдальческий путь наложился на такой же в точности страдальческий путь. В Мольере он видит себя. Он ведет спор и в то же время сливается с ним. Он отчетливо слышит каждое, даже никогда не произносимое слово его. Он чувствует то, что чувствовал он.

Преграды рушатся. Не надо усилий, замысловатых мук творчества, бесплодных и молчаливых сидений с засохшим пером, уставя в бумагу пустые глаза. В общих чертах все готово в мгновение ока, и как предвестье финала, своего, уже близкого, и того, кто прежде ушел, зловещим пламенем вспыхивают и первыми ложатся в тетрадь слова из комедии: «Ах! Боже мой, я умираю!» Остается продумать детали, да и детали даются сами собой, стоит схватить в руку перо, так с ним бывает всегда.

И он звонит наконец возвратившейся, любимой, единственной. Он вызывает ее. На Пироговскую! Без промедления! Жду!

Конечно, она является тотчас, точно летит на метле, поскольку только она понимает его, хотя, по правде сказать, на Пироговскую ей не совсем удобно лететь.

Он встречает ее у дверей, тщательно замыкает замок, захлопывает двери, сначала из передней в столовую, затем в кабинет, неуловимым движением загоняет любимую в угол, образуемый черной буржуйкой и белой стеной, оглядывается точно с испугом и шепотом говорит, что имеется известие чрезвычайное, которое он сию минуту ей сообщит. Она уже попривыкла к его разнообразным и бесконечным шуткам и розыгрышам и в напряженном внимании ждет. Он требует с нее тысячу клятв, что она никому не расскажет, именно, именно: ни-ко-му! Она, конечно, клянется. Он говорит, что надумал в ее отсутствие пьесу писать. Зная, что он без надежд, что он утомлен, она поражается искренне:

— Ну? Современную?

Никакую не современную, это был бы позор, и оттого он шипит:

— Если я скажу тебе два первые слова, понимаешь, скажу первую реплику, ты сразу догадаешься и о времени, и о ком.

Она торопит:

— Ну, ну!

Он медлит, конечно, выдерживает превосходную театральную паузу, будто бы для того, чтобы еще раз проверить, хорошо ли дверь заперта, оттуда не слышит ли кто, просит ее:

— Погоди.

Она слышит, что он шепчет какие-то заклинания, и уже не в состоянии ждать, чутьем заслыша подвиг и крест:

— Ну, говори!

Он отнекивается, уверяет, что именно самая первая реплика тотчас все разъяснит, и вдруг сильным, наполненным шепотом произносит ее:

— Рагно, воды!

И глядит с торжеством, и вопрошает, расширив глаза:

— Ну, поняла?

Нет, не понимает она, отрицательно трясет головой.

Он не верит:

— Э-э, притворяешься. Все поняла.

Она признается, что это действительно так, что ни времени, ни героя, ни места не может назвать.

Он горячится, понятное дело:

— Ну как же! Ведь ясно же все! Рагно — это же Мольера слуга. Стало быть, о Мольере и пьеса! Мольер вбегает со сцены в свою уборную и кричит: «Рагно, воды!», утирает лоб полотенцем. Но никому ни слова, смотри!

Еще переменится имя, и слуга назовется Бутон, как он кличет своего домашнего пса, но уже пьеса начинаться всегда будет именно так. Мольер вбежит весь в поту в свою артистическую уборную, переводя дух, шлем сбросит и крикнет: «Воды!», и гвоздем сюжета останется бессмертный «Тартюф», вся горькая история его запрещения, переделок, прошений, отказов и все-таки разрешения, кровавых угроз и мытарств. И внутренней драмой навсегда останется неминуемость гибели гения, которого вечно окружают убийцы, святоши, ханжи, какой-нибудь Одноглазый, Шаррон, доносчик Белоцерковский, безмозглый Киршон, чертов Блюм, вечная сволочь Орлинский, просто Филька-злодей, без которых, черт их возьми, немыслима жизнь. И еще он будет перебирать варианты названия, но уже схватывается его внутренний смысл: «Заговор ханжей», «Заговор святош». И тотчас является французское изречение, которое он поставит эпиграфом: «Для его славы ничего не нужно. Он нужен для нашей славы». И тотчас вслед за началом, после ремарки «король аплодирует», набрасывается финальная смерть Мольера на сцене. Движение творческой мысли определено и в этих резких чертах закрепляется на бумаге. Всё прочее, стало быть, очевидно и так. Особенно очевидно, без колебаний, что и самый великий король — всего-навсего пошлый дурак, ничтожество, шут, способный, обгладывая ножку цыпленка, обмасленным ртом абсолютно серьезно произнести, что в его лице здесь представлена Франция, так что особенно очевидно и то, что гению ничего хорошего не следует ждать ни от каких королей, даже если в их жилах течет некоролевская кровь, и унизительно, глупо, смешно унижаться, о чем-то просить дураков и шутов. Для воплощения замысла необходим лишь кое-какой непосредственный материал, факты живые, подлинные детали и подлинные слова. Так дело зачем? Ничего не бывает проще на свете! Давно всё прочитано множество раз, поскольку новые книги, обзывающие великого комедиографа представителем презренной буржуазии и деятелем буржуазного гнилого театра, он презирает. Без промедленья за труд. Он перелистывает наскоро, мгновенно находит, торопливо делает выписки: «... короли ничто так не ценят, как быстрое послушание...»

«Ваше величество, так как обязанность комедии заключается в том, чтобы исправлять людей, забавляя их, то я полагал, что в занимаемой мною должности мне всего более следует нападать на современные пороки, изображая их в смешном виде...»

«Демон, вольнодумец, нечестивец, достойный быть сожженным...» «Требования кары за оскорбление религии были предложены королю с такой силой...»

При этом чувствует он себя до крайности скверно. Замятин, в разгар этой работы, 24 октября, сообщает жене:

«У него какие-то сердечные припадки, пил валерьянку, лежал в постели...»

Однако он одолевает свою слабую плоть и вновь садится за стол. Натиск суеверий, натиск фанатизма на творение гения, а вместе и на творца дается ему без особых трудов и хлопот. В центр коллизии выдвигается всевластный король. Сволочь Шаррон уверяет, что Мольер сатана. Тут оказывается абсолютно необходимой встреча короля и Мольера. Многими учеными из самых серьезных отвергается самая возможность беседы комедианта и короля. Михаил Афанасьевич не испытывает желания считаться с этими вполне разумными доводами, как и всегда не считается с тем, что противоречит его взволнованным замыслам, хотя бы это была сама очевидность. Он пишет не биографию. С намерением во второй раз подчеркну, что создается им не какая-нибудь, а романтическая именно драма, из музыки и света, как он отмечает в рабочей тетради. И он набрасывает один вариант. Король принимает Мольера наедине, причем камердинер докладывает торжественно: «Жан Батист, всадник де Мольер просит аудиенции!», на что король отзывается оживленно: «Просите, я рад!», тотчас удаляет придворных и не совсем естественно признается: «Я понял — писатели любят говорить о своих произведениях наедине». Такая версия не удовлетворяет его, поскольку он ощущает в этой лихо закрученной версии ложь. Он создает второй вариант, в котором о великом Мольере докладывают именно так, как самовлюбленный король понимает его: «Жан Батист де Мольер, лакей вашего величества». И от варианта к варианту усиливается одна простая и очевидная мысль: гению на королей бессмысленно уповать, каким бы прекрасным тот или иной король ни считался. И сам Михаил Афанасьевич такого рода иллюзий лишен. Недаром во всех прошениях, собственноручно сданных в окошко, он громадными буквами просит только о том, чтобы его выслали из пределов СССР, что у нас служит не милостью, а разновидностью наказания для непокорных интеллигентных людей. Правда, культивируется наивное мнение, будто он в этой сцене как бы мысленно прорабатывает некую возможность собственной близкой встречи с тем, кто нынче так бесчеловечно и грубо правит страной, однако я этого мнения не разделяю. Даже каким-то образом убежден, что такой встречи он не желал.

Он же не может не видеть, что, по всей вероятности, предстоит ему встреча иная. С конца лета, всю осень и зиму пропадают знакомые интеллигентные люди, причем среди этих интеллигентных людей довольно близкие есть.

Прибегают от Шапошниковых:

— Борю забрали!

Прибегают от Заяицких:

— Сережу забрали!

Вскоре высылают обоих, однако не в развратные европейские Палестины, а в глубинные районы России. Громят Государственную академию художественных наук, а там у него знакомых тоже немало, среди них его самозваный биограф Попов, сын купца, за каковую вину вычищают безжалостно из академических стен критически мыслящие чада рабочих и чада крестьян.

Наконец и его самого вызывают в вертеп Политуправления, точно напоминая, что помнят о нем, правда, и на этот раз он отделывается легким испугом: ему возвращают его бесценный и чрезвычайно опасный дневник. Возвратившись с этим грузом домой, он вырезает из тетради четыре кусочка, словно бы доказательство оставляет неизвестным потомкам, что дневник всё же существовал, и все три тетради швыряет в горящую печь, вольно или невольно подражая тому странному человеку, который пока что сидит на бульваре, укрытый чугунной шинелью, не сослан еще, с которым провидящая судьба вот-вот его еще более тесно сведет, ему на беду, тогда как «Собачье сердце» замыкает в ящик стола. Он не может не понимать, что еще раз вместе с тетрадями дневника ему чьей-то волей дается благая отсрочка, но также не может не понимать, что однажды снова могут прийти, постучать, обыскать, пригласить следовать за собой, с рукописями или без них. Тут излишне напоминать, что револьвер у него наготове. С какой целью он держит его?

Какой же встречи может он ждать? И любопытней всего: какие слова мог бы он в момент этой сакраментальной встречи сказать?

А ничего из того, что могло бы облегчить его горькую участь, он не способен сказать. Недаром в его пьесе король-шут со значением говорит о Мольере: «Но... (понизив голос) я попробую исправить его, он может служить к славе царствования. Но если он совершит еще одну дерзость, я накажу...» Ему уже предложили исправиться, и он уже молча сказал свое твердое нет. Мало того, он совершает еще одну дерзость, слегка прикрывшись туманной далью времен и эпох, он набирается смелости утверждать, что писатель, актер составляют славу любого правления, а вовсе не тот, кто мнит о себе, что своей персоной представляет страну. Это дерзость неслыханная. Время становится все душней и душней. Становится нечем дышать. Как будто и не до дерзостей тут.

Тут не лишне в его биографии подчеркнуть еще один эпизод. В самый разгар его полных симпатии свиданий с Мольером у Никитиной устраивается юбилейная встреча. Пятнадцатая годовщина ее прелестным субботникам. Поздравляют. Читают стихи. Наконец подается изюминка вечера: сам Раскольников этой избранной публике, которой Михаил Афанасьевич давно читать перестал, читает свою трагедию «Робеспьер». Просит трагедию обсудить. Не заставляя упрашивать долго, во весь рост поднимается одна из каналий новейших времен и разражается восторгами самого холуйского свойства:

— Пьеса представляет большое событие. Это первое приближение к большому театральному полотну. Наибольшая трудность — передача духа эпохи — автором преодолена. Сцена в Конвенте сделана неподражаемо. Единственный дефект — некоторое падение интереса в двух последних картинах.

Далее слово берет Сергей Городецкий, сам себя погубивший поэт, покатившийся вниз с того дня, как присягнул новой власти на верность, и, разумеется, изливается новая гнусная лесть:

— Главная трудность в поставленной автором задаче — не написать исторической пьесы — и главное, что удалось — это сделать пьесу глубоко современной, несмотря на исторический смысл и исторические фигуры. Вся вещь сделана в условном плане, стиль ее — ораторский. И это не недостатки — если бы автор взял натуралистические тона, вещь не дошла бы до слушателей. Кроме некоторых моментов, декламационный стиль чрезвычайно целен.

Теперь уже невозможно с должной точностью установить, сам ли Михаил Афанасьевич просит слова после только что отгремевших добровольных холопов, просят ли его высказать свое профессиональное мнение, хотя, мне сдается, едва ли сам он испытывает особенное желание лезть на рожон. Он ведь не может не знать, что его новая пьеса, если какой-нибудь из уже достаточно запуганных театров возьмется поставить ее, непременно пройдет через железные руки пламенного революционера Раскольникова и что именно от его высокого мнения будет зависеть вся ее будущая судьба. И что же он говорит, по одной версии, глядя в затылок, по другой версии, прямо в глаза, человеку, не так уж давно хладнокровно придушившему «Бег»? А вот он что говорит:

— Совершенно не согласен с Лозовским и с другими ораторами. С драматической и театральной стороны пьеса не удалась, действующие лица ничем не связаны, нет никакой интриги. Это беллетристическое произведение. Фигуры неживые. Женские роли относятся к той категории, которую в театрах называют голубыми ролями, действия нет.

Точно гром грянул на именитом субботнике. Еще некий Малашкин пытается засыпать эту горчайшую пилюлю комьями сахара:

— Сцена с рабочими производит громадное впечатление. Пьеса ценна тем, что она связана с современностью. Это большое произведение, напоминающее «Юлия Цезаря» Шекспира.

Но уже более порядочные, более честные не могут душой покривить, не могут утаить голой правды перед высоким большевистским начальством, как ни страшно, как ни опасно оно для любого из них:

— Пьеса еще находится в процессе работы. Ряд дефектов, которые в ней есть, вполне поддаются исправлению.

— В пьесе дана только внешняя трагичность. Ни глубины, ни анализа положения Робеспьера в ней нет.

— Работа еще не закончена. Робеспьер не показан ни в глубину, ни в ширину.

— Непонятно, почему погибает Робеспьер и откуда его сила.

Так безжалостно сразив наповал человека, который, он это знает, очень скоро возьмется решать судьбу его пьесы, Михаил Афанасьевич возвращается в одинокий свой кабинет, может быть, снова страждет от расстроенных нервов и пьет валерьянку, но в конце концов садится за стол и заканчивает черновые наброски той пьесы, которая получает название «Кабала святош». Выправляет эти хаотические наброски. Приводит в порядок. Принимается диктовать. Сначала Любе, которая записывает за ним от руки. Люба впоследствии вспомнит:

«Михаил Афанасьевич ходит по кабинету, диктует текст, играя попутно то или иное действующее лицо. Это очень увлекательное действо. Как сейчас, вижу лицо Михаила Афанасьевича, когда он немножко в нос декламирует: «Муза, муза моя, о, лукавая Талия.»

Затем звонит Елене Сергеевне и просит ее, чтобы она привезла на Пироговскую свой ундервуд. Разумеется, Елена Сергеевна тотчас привозит, ее не надо два раза просить. Он принимается ей диктовать, теперь на машинку, его любимейшее занятие, по правде сказать. И в его глядящих мимо громадных глазах бушует неистовство.

Таким образом, пьеса завершается в конце декабря. Первое чтение происходит у Ляминых. «На втором, у нас на Пироговской, присутствовали О.Л. Книппер-Чехова, И.М. Москвин, В.Я. Станицын, М.М. Яншин, П.А. Марков и Лямин. На столе Михаила Афанасьевича в канделябрах горели свечи. Читал он, как всегда, блистательно...»

Слухи о пьесе, написанной отовсюду изгнанным автором, тотчас облетают Москву. Долетают до Станиславского, который лечится в Баденвейлере. Эту пьесу Константин Сергеевич хотел бы видеть на своей сцене. 19 января 1930 года Михаил Афанасьевич уже читает ее в Художественном театре. По общему мнению, пьеса интересна, художественна, блестяща в драматическом отношении и дает прекрасный материал для актерского исполнения. Ну, естественно, поднимается Судаков, ученик, и рекомендует несмышленому автору довести его, видите ли, незаконченное творение до формы монументальной трагедии. Марков, завлит, успокаивает, кого следует успокоить, что в ближайшие дни театр получает вполне колхозную пьесу счастливца Тренева, а также ожидает примыкающие к колхозным пьесы от Олеши и от Киршона, так что репертуарная линия сезона совершенно благополучна и пьеса о Мольере, представьте себе, этой колхозной линии не испортит. О самой же пьесе отзывается приблизительно так:

— Пьеса представляет собой блестящее произведение, законченное по форме и сильное значительностью образов. Основная тема — большая трагедия художника, гибнущего под напором организованной силы — короля и церкви, — перерастает отдельную эпоху и характерна для монархического и буржуазно-капиталистического мира.

Наконец слово предоставляется автору. Михаил Афанасьевич вынужден объяснить, что в его задачи не входила ни пьеса о классовой борьбе семнадцатого столетия, ни создание монументальной трагедии, ни антирелигиозный спектакль. Понимаете ли, ему хотелось написать пьесу о ярком и светлом гении Жана Батиста Мольера, задавленного черной кабалой святош при полном попустительстве абсолютной, удушающей власти короля. И заключает:

— Советскому зрителю такая пьеса нужна.

Что же далее? Решительно ничего. Художественный театр, отчасти по наивности, отчасти из трусости продолжающий предавать и его и себя, не принимает никакого решения. Михаил Афанасьевич читает пьесу в разных местах. 11 февраля проходит чтение в Драмсоюзе. В один голос все говорят, что пьеса блестящая, и никто не берет ее в свой театр. Вероятно, в его мозгу клокочут всё те же слова, сказанные о трусости как о самом главном пороке.

Его материальное положение становится крайне тяжелым. Временами он сидит без копейки. На службу его по-прежнему нигде не берут. Он сообщает Николке в Париж:

«15-го марта наступит первый платеж фининспекции (подоходный налог за прошлый год). Полагаю, что если какого-нибудь чуда не случится, в квартирке моей маленькой и сырой вдребезги (кстати: я несколько лет болею ревматизмом) не останется ни одного предмета. Барахло меня трогает мало. Ну, стулья, чашки, черт с ними. Боюсь за книги! Библиотека у меня плохая, но все же без книг мне гроб! Когда я работаю, я работаю очень серьезно — надо много читать...»

Спохватывается и прибавляет полушутя:

«Все, что начинается со слов «15 марта», не имеет делового характера — это не значит, что я жалуюсь или взываю о помощи в этом вопросе, сообщаю так, для собственного развлечения...»

Странное развлечение, если правду сказать. Он, конечно, не жалуется и все-таки просит брата прислать из Парижа кофе, чай, две пары носков для себя и две пары дамских чулок для жены.

И хотя свою новую пьесу он все-таки отправляет в вертеп Главреперткома, он понимает прекрасно, что и на нее надежда слишком плоха. Он извещает Николку в том же письме:

«Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности старался выполнить, как должно. Ныне моя работа остановлена. Я представляю собой сложную (я так полагаю) машину, продукция которой СССР не нужна. Мне это слишком ясно доказывали и доказывают еще и сейчас по поводу моей пьесы о Мольере. По ночам я мучительно напрягаю голову, выдумывая средства к спасению. Но ничего не видно. Кому бы, думаю, еще написать заявление?..»

Средства к спасению, разумеется, невозможно отыскать никакого, сколько ни ломай головы по ночам, однако маленькое чудо честной дружеской помощи, чудо братской любви вдруг происходит, как уже с ним происходило не раз. Однажды в поздние сумерки раздается звонок у дверей. На пороге топчется смущенный и чопорный Вересаев. Чрезвычайно интеллигентный, каких почти уже нет. Невысокий, крепко сбитый, худой. Раздеваясь в прихожей, не глядит на него. Проходит в столовую и выкладывает на стол обыкновенный пакет. Только и видно, что завернуто что-то в газету. Говорит нерешительно:

— Прошу не отказываться, ненужных слов благодарности не говорить.

И как-то старомодно, с милой неловкостью изъясняет:

— Здесь пять тысяч. Пожалуйста, возьмите взаймы. Как писатель писателю. Не сомневаюсь, что дела ваши скоро поправятся. Своим долгом почитаю помочь.

Вот оно как происходит на свете. Не вахтанговцы приходят, не Художественный театр, с которыми его связывают кровные узы. Приходит старый, далекий от процветанья писатель, с которым они видятся редко и с которым он дел никаких никогда не имел. Превосходнейший человек. И неловко от почти постороннего человека пять тысяч принять, невозможно и не принять.

Он принимает. Львиную долю отваливает инспектору, раздает по мелким неотложным, особенно неприятным долгам. Остается не так уж и много, и это немногое как-то само собой выпадает из рук, уплывая неизвестно куда. Такова уж натура, исправить нельзя. А надо все-таки жить, надо что-то предпринимать, а что можно в его положении предпринять?