Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать четвертая. Он понимает, что обречен

Однако же ужасно не хочется в гроб, таков человек. Откуда он берет силы, невозможно понять. Все же где-то берет. Все же продолжает бороться тем прохладным пасмурным летом с гремящими грозами, мало чем уступающими той великой грозе, которая накроет нелюбимый прокуратором город. Об одной из своих пьес кой с кем говорит. Обещают что-то туманное, как научились уже отвечать. Начинает с непривычки казаться, что в этом мраке брезжит какой-то слабенький луч, брезжит, мерцает, манит, а затем пропадает бесследно. После этого еще скверней становится на душе. Тревожными ночами, при блеске молний, под обвалы близкого грома и свирепый грохот дождя в водосток, его посещают мрачные, но глубокие размышления, о смысле которых приблизительно можно догадываться.

Главным образом нить этих размышлений приводит к тому, что лишенный благородства, даже элементарной порядочности пролетарский писатель Билль-Белоцерковский в своем письме товарищу Сталину донес на него, и если бы не этот иудин донос, товарищ Сталин не стал бы его никому не известного «Бега» читать, следовательно, не появился бы ответ товарища Сталина и, как следствие, не стали бы изыматься из репертуара одна за другой его блестящие пьесы, дающие каждый раз полный сбор.

Выходит, что нисколько не зазорно и для него, в свою очередь, обратиться к тому же всемогущему адресату, обрисовать живыми красками свое сквернейшее положение, однако не о снисхождении или защите просить, а только о наказании, которое в течение последних истребительных лет систематически применялось к другим.

И он обращается. В конце июля, по-видимому. Скупыми словами очерчивает свою литературную деятельность. Сообщает о запрещении всех своих пьес, причем не стесняется подчеркнуть, что «Зойкину квартиру» снимают после двухсотого, а «Дни Турбиных» даже после трехсотого представления. Последовательно перечисляет запрещенную прозу, начиная с «Записок на манжетах», кончая внезапно прерванной публикацией романа «Белая гвардия», поскольку запрещению подвергся самый журнал. Особенно останавливается на бесчинствах испепеляющей критики, наконец принявшей характер неистовой брани. Упоминает об отклоненном прошении выехать за границу для устройства своих литературных дел. Не обходит стороной рукописи, арестованные недремлющим ОГПУ. Другими словами, рискует вовсю, рисуя картину своей полнейшей несовместимости с той культурной политикой, которая проводится в СССР. Для чего он делает это? Разве не понимает, чем ему эта несовместимость грозит? Именно понимает. И решается упредить крайние, то есть репрессивные меры, навлечь на себя желаемую беду, взамен той, которая, по его разумным предположениям, неминуемо поджидает его. Письмо завершается даже не просьбой, я бы не решился это просьбой назвать. Он делает все, чтобы никакое, даже самое малоприметное пятнышко не замарало достоинства, ни одна, даже самая слабая тень не упала на честь, и потому в тоне его выражается требование:

«К концу десятого года силы мои надломились, не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР ОБ ИЗГНАНИИ МЕНЯ ЗА ПРЕДЕЛЫ СССР ВМЕСТЕ С ЖЕНОЙ МОЕЙ Л.Е. БУЛГАКОВОЙ, которая к прошению этому присоединяется...»

То есть прямо дает понять адресату, что у «Бега» не будет никакого нового сна, никакого оправдания большевистской идеи насилия. Затем это полное горечи, но в достойном тоне выдержанное послание сдает в соответственное окошко и с мучительным чувством ожидает последствий, нисколько, впрочем, не сомневаясь, что последствия могут оказаться непоправимыми. Время, естественно, ползет медленней, чем черепаха. Нервы напряжены до того, что лопнуть могут в любую минуту, нужен только предлог, и как только приходит письмо от Николки, который сообщает о выходе «Белой гвардии» в свет, он срывается чуть не на крик. В ответном письме раздается холодный, сдержанный, однако явственно слышимый, полный отчаянья стон:

«Спасибо тебе большое за посещение Владимира Львовича. Прошу хранить в Париже полученный гонорар впредь до моего письма, в котором я, если будет нужно, напишу, как им распорядиться. Крайне также признателен тебе за готовность мне помочь в литературных делах моих. Иного я и не ждал. Насчет того, что я не щедр на письма: что поделаешь! Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно. Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок. В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак — Любовь Евгениевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (это было несколько месяцев тому назад). Вокруг меня уже ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах. В случае, если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить. Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут. Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко. Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения и сочувствия, чтобы не волновать мою жену. Вот тебе более щедрое письмо. Нехорошо то, что этой весной я почувствовал усталость, разлилось равнодушие. Ведь бывает же предел...»

О, боги, боги! Как трудна его жизнь! Каким непроницаемым занавесом завешено его немилое будущее! И все же нету предела душевным силам его, как нету предела и тем издевательствам, тем унижениям, которые снова и снова самодовольные в своих примитивных суждениях люди вываливают ему на голову из своих помойных тазов! О, сколько, сколько еще предстоит ему претерпеть!

К тому же он не один, и это особое обстоятельство еще более осложняет его положение. Начинают травить Пильняка и Замятина. Его же громкое имя вырывается из тесных границ его личности и превращается в жупел, так что становится невозможным не упоминать и его рядом с ними. Что на этот раз всем троим ставят в вину? Представьте себе, единственно то, что их честные книги пиратским образом публикуют за рубежом. В конце августа «Литературная газета», этот губительный светоч нашей несчастной литературы, с холопским усердием начинает крестовый поход:

«Эмигрантские газеты и журнальчики охотятся за нашей литературой и наиболее каверзные и сомнительные у себя перепечатывают. Особенным успехом пользуются у эмиграции творчество Булгакова, Зощенко, Пильняка и др.»

Прочие светочи тотчас подхватывают разбойничий свист. Вьюгой взвивается вакхическая пляска отправленных в крестовый поход изуверов, топчущих каждого, кто имеет мужество мыслить самостоятельно или хотя бы не так примитивно и рабски, как по разным причинам мыслят они. Замятин позднее напишет:

«Организована была небывалая еще до сих пор в советской литературе травля, отмеченная даже в иностранной прессе: сделано было всё, чтобы закрыть для меня всякую возможность дальнейшей работы...»

Уже нисколько не сомневаясь, что впереди у него только арест или медленная мучительная голодная смерть, что бояться ему больше нечего, 3 сентября Михаил Афанасьевич отправляет письмо Енукидзе:

«Ввиду того, что абсолютная неприемлемость моих произведений для советской общественности очевидна, ввиду того, что совершившееся полное запрещение моих произведений в СССР обрекает меня на гибель, ввиду того, что уничтожение меня как писателя уже повлекло за собой материальную катастрофу (отсутствие у меня сбережений, невозможность платить налог и невозможность жить, начиная со следующего месяца, могут быть документально доказаны). При безмерном утомлении, бесплодности всяких попыток обращаюсь в верховный орган Союза — Центральный Исполнительный Комитет СССР и прошу разрешить мне вместе с женою моей Любовию Евгениевной Булгаковой выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдет нужным назначить мне...»

Далее следует подпись громадными буквами:

«МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ».

В тот же день он обращается к Горькому:

«Я подал Правительству СССР прошение о том, чтобы мне с женой разрешили покинуть пределы СССР на тот срок, какой мне будет назначен. Прошу Вас, Алексей Максимович, поддержать мое ходатайство. Я хотел в подробном письме изложить Вам все, что происходит со мной, но мое утомление, безнадежность безмерны. Не могу ничего писать. Все запрещено, я разорен, в полном одиночестве. Зачем держать писателя в стране, где его произведения не могут существовать? Прошу о гуманной резолюции — отпустить меня...»

15 сентября газета «Известия» в статье «Перед поднятием занавеса» справляет поминки:

«В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес. Закрылась «Зойкина квартира», кончились «Дни Турбиных», исчез «Багровый остров». Мы не хотим этим сказать, что имя Булгакова вычеркнуто из списка советской литературы. Талант его столь очевиден, как и социальная реакционность его творчества. Речь идет только о его прошлых драматургических произведениях. Такой Булгаков не нужен советскому театру...»

«Жизнь искусства» не отстает:

«Булгаковы и Замятины мирно сожительствовали в союзе рядом с подлинными советскими художниками слова...»

Таким образом, ему публично предлагают исправиться, поставить свой очевидный талант на службу новому строю и сделаться «подлинным советским художником слова», то есть, попросту говоря, продать свой талант за тридцать серебреников, поскольку его убеждения уже ни у кого не вызывают сомнений, и сделаться после этого обыкновенной советской свиньей.

Замятин бросается к Горькому, тоже с настоятельной просьбой без промедления выпустить его за границу, рассказывает о тягчайшем положении своего литературного друга, причем выясняется, что Горькому необходима копия его обращения к Правительству СССР, и Михаил Афанасьевич тут же по памяти пересказывает содержание и находит нужным прибавить:

«Все мои пьесы запрещены, нигде ни одной строки моей не напечатают, никакой готовой работы у меня нет, ни копейки авторского гонорара ниоткуда не поступает, ни одно учреждение, ни одно лицо на мои заявления не отвечает, словом — все, что написано мной за 10 лет работы в СССР, уничтожено. Остается уничтожить последнее, что осталось — меня самого. Прошу вынести гуманное решение — отпустить меня!..»

Горький не может не понимать, что именно к тому и идет. Горький хлопочет, Горький говорит с товарищем Сталиным и с Ягодой, однако и Горький не в состоянии в этом горестном деле помочь.

И вот в это абсолютно безнадежное время, с тяжелейшим камнем на сердце, тоскуя о своем нежном и единственном друге, который все это горькое время продолжает лечиться в Ессентуках, он запирается в своем кабинете, который ему удалось расширить за счет комнаты, освобожденной соседями, садится за письменный стол, раскрывает тетрадь, не обычную любимую толстую общую, а потоньше, в правом верхнем углу проставляет дату «сентябрь 1929 г.», красиво и крупно выводит «ТАИНОМУ ДРУГУ», ниже пробует несколько вариантов названия, выдавая этой пробой намеренье когда-нибудь напечатать то, что еще только начинает писать, и обращается к той, которую с нетерпением ждет и без которой намерен бежать за рубеж:

«Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно — зачем Вам это? И ещё: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти...»

Вероятно, он абсолютно искренен, когда просит об этом, но в то же время у него натура писательская, все, что он закрепляет пером на бумаге, неизменно и почти против воли назначается под печатный станок. К тому же, он ощущает, что его искалеченная, раздав ленная судьба выходит, если не вышла давно, за рамки его собственной личности, что в этом отношении глубоко правы его изуверы, наладившиеся употреблять его смертное имя во множественном числе. Стало быть, его единичная биография уже получает иное, в известном смысле пророческое звучание.

И вот он повествует о том, как сделался романистом, как после этого сделался сочинителем пьес. Именно в этом благородном занятии, вечно окутанном какими-то тайнами, окутанном тайнами и в его торопливом, срывающемся, доверительном повествовании, как и в самой его жизни, таится угроза, таится роковое приближение к смерти, оттого и мотив неминуемой гибели включается в повествование сразу, с первых же строк, и если в бессознательном первом порыве было поставлено: «И еще дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь ранее чем через год...», то вскоре, скорее всего тут же, ему приходит в голову переправить «даже и после моей смерти...», подразумевая, конечно, обыкновенную, материальную смерть, которая действительно угрожает ему, как и всякому романисту и драматургу, не пожелавшему лгать в угождение бесстыдным властям и лишенной смысла толпе.

Однако не об этой вполне реальной кончине ведется обрывистый, неровный рассказ. Рассказ ведется о смерти духовной, о том, как неизбежно, неустранимо пишущий человек приближается к гибели, и вовсе не прихоть фантазии в том, что редактор, желающий напечатать готовый роман, объявляется связанным с Дьяволом, этим мотивом начинается, этим мотивом и оканчивается глава. И от этого продавшего Дьяволу душу и связанного с отъявленным жуликом целиком зависит пишущий человек, отдается ему в полную власть, без него не увидит света его страдальческий труд. И такова вся его жизнь. Кошмарные сны по ночам. Днем редактор в газете, явная сволочь и еще более явный дурак. И словно бы вышедший и словно бы не выходивший роман. И полнейшее молчание, обступающее его. И внезапные комментарии в омерзительных литературных кругах, в этих торопливых записках представленные выпивающим и развязным поэтом, которому выпадает на долю безобразное имя Вова Боргузин: «Читал, Мишенька, я ваш роман в журнале «Страна». Плохонький роман, Мишун, вы...» И этот загадочный обрыв самой повести на неоконченной фразе; хотя в тетради не обнаружено следов вырванного и остается еще два абсолютно чистых листа. Всё душит автора, решительно всё, и он совершенно один, даже единственный друг держится в тайне от всех, да и тот вдалеке.

Что-то намечается в этом чуть не болезненном, явно поспешном повествовании, что он пока что не в силах или не успевает решить.

Во всяком случае, недаром же он оглядывается на свой первый роман и свою первую пьесу, с которых все началось. История выступает на первый план в том романе и в пьесе. История в проявлении двух ее извечных начал. Разум, культура, цивилизация, духовная суть человека и неразумие, дикость, невежество, неудержимая низменная страсть к разрушению. Тут история выступает в разгуле диких страстей, у самой крайней черты, за которой начинается гибель всего человечества. Никакой разум, никакая культура, никакая духовность не в состоянии остановить такого разгула, когда он начался. Культуре, духовности, разуму остается лишь уцелеть.

Так он видел события пять лет назад. Сам он меняется, стремительно движется. В его новом романе, который ещё именуется «Копытом инженера», он оборачивает свой творческий взор в глубины веков, к истокам духовности, разума, культуры, цивилизации, то есть к истокам того, что только и есть на земле человек. И уже в иной перспективе он видит историю. Противостояние культуры и дикости, разума и невежества, добродетели и порока по-прежнему остается как основание нашего бытия, однако меняется сама обстановка, меняется соотношение сил. Уже не разгул, не буйство диких страстей, но обыкновенная повседневная дикость, которая сокрушает его самого, с её мелкой трусостью, с повседневным предательством, с наивным невежеством, ложью, пьяной гульбой. Уже не смятение человека культуры перед этим разгулом, но спокойное, разумное, сознательное противостоянье ему. Уже не милые, малозначные символы, вроде украшенной елки, сочельника, вечного «Фауста» и поставленных в вазу цветов, но открытое выражение своего созидающего и обновляющего воззренья на мир. Уже противоборство и столкновение. Уже неминуемая гибель самого носителя светлых начал и неминуемое торжество его светлого духа в веках.

Но внезапно отбрасывается так странно начатый роман о себе, о мученьях своих, о своей предполагаемой гибели.

Отчего?