Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава вторая. Перемена декораций

Два солидных издания, берлинское «Накануне» и московский «Гудок», оказываются не только способными совместными усилиями его прокормить, но и доставляют кой-какой, небольшой, разумеется, однако все же избыток, позволяющий облегченно вздохнуть. Желтые ботинки все еще остаются на его беззащитных ногах. К ботинкам он приобретает поношенный, но вполне приличный серый костюм и наконец избавляется от своего подбитого ветром пальто и приобретает длиннополую, почти новую шубу мехом наружу, с рукавами, расширенными прекрасно, в самую меру, так что в рукава можно затискивать руки, очень похоже на бывшую дамскую муфту.

Он приобретает свой неотразимый, уже классический вид. Светлые волосы самым тщательным образом зачесаны волосок к волоску, неумолимый в нитку пробор, голубые глаза, отливающие время от времени в сталь, морщит лоб, когда говорит, помогает себе сильным жестом правой руки, виртуозным, выразительным, нервным, точно изломанным, ноздри прорезаны глубоко, абсолютно неправильное лицо, так что ни один портрет не похож на другой, в то же время значительное, замечательное лицо, способное выражать богатство человеческих чувств, обличающее человека необозримых возможностей, среднего роста, стройный, подвижный, худой.

На нем темно-серый костюм, в неофициальной, дружеской обстановке все еще из экономии заменяемый распашонкой-толстовкой, тугие крахмальные воротнички и манжеты, напоминающие картон, со вкусом подобранный галстук и вот эти самые, желтейшие в мире, лакированные ботинки, которые он носит стыдясь.

Он выглядит вызывающе, странно среди оборванцев и босяков новейшего социального строя, с которыми вынужден бок о бок жить, оборванцами и босяками не только из бедности, что извинительно во все времена, но еще и из дурацкого принципа, рожденного разрушительными идеями переворота, не признающими всех этих галстуков и манжет как отвратительный атрибут навсегда, как им представляется, погребенного проклятого прошлого. За сто шагов несет от него именно бывшим, белогвардейским, обреченным на разрушение, не имеющим права на жизнь. Он это знает прекрасно, не может не знать. Он знает и то, что кому-кому, а ему-то бы лучше не наводить своим вызывающим видом на опасные мысли о его собственном недалеком прошедшем. Прошедшее прямо вредное, если на него поглядеть прозорливыми, пристрастными глазами сотрудника ГПУ, рабочего, а чаще крестьянского парня, который в каждом человеке интеллигентного вида заведомо чует врага своим непримиримым, умело направленным новой властью чутьем, а имеются ли нынче другие, более снисходительные глаза? К стенке, граждане, к стенке ведет этот обыкновенный, еще так недавно вполне пристойный наряд. Так и хочется крикнуть из своего, опять-таки неспокойного далека:

— Михаил Афанасьевич, не одеваться ли вам поскромней?!

Все он знает, все понимает до нитки. Своим изысканным видом интеллигентного человека он вызов бросает эпохе хамства и свинства прямо в лицо. Глядите, пяльте глаза, негодуйте: я вас не боюсь!

Возможен в этом наряде также и тонкий расчет: эта сволочь из ГПУ ловит тех, кто таится и прячется, авось пройдет мимо того, кто так беспечно и странно стоит на виду. Я лично подозреваю, что это было именно так.

Во всем прочем он скрытен, непроницаем, не откровенен ни с кем, оттого, что умен и раним, причем раним до того, что малейшее неловко, необдуманно произнесенное слово чуть не до крови пронзает его. Он не переносит этого хамского панибратства эпохи, этой фамильярности недавних крестьянских детей и вздрагивает и сужает глаза, когда окликают его по фамилии, не находя нужным присовокупить имени-отчества. Он не допускает никого до себя. Он закрыт. Его внутренний мир огражден. Никому не удается прорваться сквозь его невидимые, однако необоримые бастионы. Всякого, даже самого развязного гражданина он останавливает на первых же подступах к ним, и если кого-нибудь подпускает чуть ближе, тот чуть не за полную доверительность и откровенность принимает даже несколько обыкновеннейше теплых, обыкновеннейше искренних слов. Его окончательных мыслей не удостаивается запечатлеть даже дневник, который для того-то и нужен ему, чтобы удовлетворить хотя бы отчасти эту глубоко присущую всякому человеку потребность в открытости.

Может ли в этом состоянии глухой круговой обороны, один против всех, долго выдержать человек, пусть даже самый блистательный, самый умный из всех? Не может, это необходимо тут же прямо сказать, поскольку в человеке имеется живая душа. И чем блистательней и умней, тем живее душа, а живая душа так и просится обнажиться, выставиться наружу во всей своей красоте, стыдиться ей нечего, поскольку живая душа к тому же невинно-чиста. Да попробуй-ка тут обнажись: тотчас хвать в ГПУ, и поминайте как звали голубчика!

Это противоречие между внешним и внутренним беспрестанно корежит, душит и давит его. Он задыхается. Всегда нервы взвинчены и взвинчены всегда до предела. До того он страдает, до того одинок, что уже не способен видеть, не способен выносить чужого страдания, и рев несчастного Шурки-соседа выводит его из себя, в особенности же непереносимы страданья животных, братьев меньших. Тут уж он беззащитен, тут выходит наружу весь трепет души, вся его доброта, тут он не властен в себе, готов этих бесприютных страдальцев натащить целый дом.

Ах, как он напишет об этих бездомных, замученных, ошпаренных, избитых зверях! Без искренних слез невозможно читать! Услышьте этот чистый и нежный яростный голос его:

«Я увидел желтые встревоженные глаза моей кошки. Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой и летом. А в коридор квартиры я ее не выпускал, потому что боялся, что я из-за нее попаду в тюрьму. Дело в том, что однажды ко мне пристали в темном переулке у Патриарших прудов хулиганы. Я машинально схватился за карман, но вспомнил, что он уже несколько лет пуст. Тогда я на Сухаревке у одной подозрительной личности купил финский нож и с тех пор ходил всегда с ним. Так вот я боялся, что если кто-нибудь еще раз ударит кошку, меня посадят...»

Скажите, как этому совершенно измученному сплошным одиночеством человеку оставаться в живых в этом мире безумном, в этом мире жестоком, в этом мире, где упразднено сострадание к людям и к кошкам как преступная вещь, как оставаться в живых, нигде и ни в чем не выдавая себя, замкнувши уста на замок?

Невозможно такому человеку оставаться в живых, двух мнений на этот счет быть не может, разумеется, если не отыщется какой-нибудь благовидный и не совсем рискованный способ выпустить свое чувство и свою мысль на свободу, хотя бы как он выпускает несчастную кошку на крышу.

Где и в чем может быть этот способ? На каком доме ждет его крыша?

Эх! Эх!

Нигде и ни в чем, когда общество располагает таким замечательным учреждением, как ГПУ, которое, не успели в обществе и глазом моргнуть, вновь прибирает к своим железным рукам хрупкое право следствия и суда, отвергая самую мысль о верховенстве закона, в котором без зазрения совести судят за убеждения, не утруждая себя доказательством даже того, что таковые убеждения пребывают в наличности. Уже сам Дзержинский, а это уже, сами знаете, последнее дело, предлагает завести досье на каждого интеллигентного человека, явным образом преследуя самую погромную цель: пусть пока что работают на новую власть, однако ни одному из них нельзя позволить мыслить и жить без страха за жизнь. Таким образом, представьте только себе, сам процесс мысли косвенным образом объявляется контрреволюцией, поскольку разрешается лишь повторять, непременно затвердив наизусть, героические и безусловно мудрейшие решения самого последнего съезда РКП(б). И уже вновь ни за что ни про что подбирают по закоулкам прежде недобранных меньшевиков и эсеров и потихоньку отправляют на север. И уже подвергают аресту обыкновенных интеллигентных людей, человек приблизительно сто шестьдесят, объявив ни с того ни с сего идеологическими колчаковцами и врангелевцами, в их числе два ректора ведущих университетов страны, Петроградского и Московского, математики, экономисты, теоретики кооперации, историки, социологи, философы, блестящие русские имена, Кизеветтер, Бердяев, Франк, держат предварительно у себя для острастки другим и затем высылают в Европу, то есть глупейшим образом выметают прочь мысль и совесть страны. Вам, разумеется, не терпится знать, за что настигает эта, впрочем, еще не самая суровая, не последняя кара это созвездие русской мысли, русской культуры? Да ни за что. Формулируют так: не представляют опасности в настоящий момент, однако могут стать опасными в будущем. Этим актом, как нетрудно понять, достигается уже самый крайний предел беззакония. Уже могут любого схватить и сослать и казнить, заподозривши в том, что способен что-нибудь эдакое в туманном и непредвиденном будущем натворить.

И в те же самые дни определяют 15325 большевистских ослов, которым будто бы полагаются за их нечеловеческий труд особые привилегии в деньгах, продовольствии, в жилье, в медицинском и прочем обслуживании, тогда как до революции привилегиями пользовались всего-навсего десять тысяч семейств.

И вот если он, наглядевшись на все это свинство, возьмет да и ляпнет самую простую, самую голую правду: сволочи вы? Не успеете этого человека и в лицо разглядеть, помнить имя его устрашитесь, лишь бы эти пятнадцать тысяч новых семейств могли припеваючи жить. Да и возможно ли при новой-то свободе печати хоть одно словечко правды сказать? Невозможно никак, да и никто не решается говорить.

А Михаил Афанасьевич не может молчать.

И говорит, представьте себе.

При новой-то свободе печати, на виду ГПУ?

Да, представьте себе, при новой свободе печати и на виду ГПУ!