Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава двадцать четвертая. Спасенье

На большее его не хватает. Он отправляется к дядьке, узнает, что дядьке, в его отсутствие, вопреки всем декретам, силой подселили какую-то вредную парочку, и просит немного картошки и немного муки. Дядька, распалённый почти кровожадной борьбой за выселение нахально вселившейся парочки, великодушно прибавляет целую бутылку постного масла. Борис Земский дает в долг миллион. Продуктов и денег хватает на несколько дней. Подворачивается какая-то труппа бродячих, страшно голодных актеров, которые намереваются что-то играть на окраинах, лишь бы заработать на картошку и хлеб. Без колебаний, припомнивши опыт своих самодеятельных детских спектаклей, он решается играть вместе с ними, соглашаясь на самые нищенские, если не оскорбительные условия:

«Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг...»

В этот катастрофически-безысходный момент приходит телеграмма из города Киева: мама, светлая королева, в ночь на первое февраля, заразившись от Гладыревского, скончалась от тифа.

Проезд по железной дороге стоит триста рублей километр. Таким образом, о поездке на погребение не может быть речи. В тот день у него назначен спектакль. Можно представить, с каким камнем на сердце отправляется он лицедействовать. Однако в театре его встречают новым, увы, беспощадным ударом: труппа распалась. Он возвращается абсолютно разбитым и всю ночь пишет в город Киев письмо. Кому оно адресовано? Наде? Нет, оно адресовано только что оставившей белый свет маме. Вновь, после долгого перерыва, он обращается к ней, употребляя заглавную букву, на «Ты». Он пишет о том, что она значила, чем была в жизни осиротевших детей, которых во имя памяти матери просит хранить их прежнюю, их бесценную дружбу.

9 февраля 1922 года он записывает в своем дневнике:

«Идет самый черный период моей жизни...»

Он ошибается только в одном: впереди его поджидают периоды много черней.

Борис хлопочет и наконец протискивает его на должность заведующего редакционной части в научно-техническом комитете, на должность довольно хорошую в смысле пайка, однако Михаил Афанасьевич видит заранее, что должность сведется на побегушки, и по-прежнему, в прохудившихся валенках и в дырявом пальто, мечется по холодной Москве в поисках материала для фельетона, для очерка, для хроники, все равно для чего, лишь бы куда-нибудь пристроить в печать и заработать на фунт, на полфунта черного хлеба, за проклятую квартиру, между прочим, тоже надо платить.

И ему открывается в каждой улице, на каждом углу, что жизнь в разворошенной Москве течет феерически:

«Самое характерное, что мне бросилось в глаза: 1) человек плохо одетый — пропал; 2) увеличивается количество трамваев и, по слухам, прогорают магазины, театры (кроме «гротесков») прогорают, частные художественные издания лопаются. Цены сообщить невозможно, потому что процесс падения валюты принял головокружительный характер, и иногда создается разница при покупке днем и к вечеру. Например, утром постное масло — 600, вечером — 650 и т. д... Замечателен квартирный вопрос...»

Борьба дяди Коли, несмотря на все его охранные грамоты, оканчивается ничем, и нахальная парочка навсегда отхватывает часть жилья у известного гинеколога, имеющего громадный прием. Дядю Мишу выставляют в гостиную, а в его комнату вселяется пара, которая ввинчивает одну лампочку в сто, другую в пятьдесят свечей и ни ночью, ни днем на желает эту подлую иллюминацию выключать, поскольку счетчик остается по-прежнему общим, и дяде Мише еще приходится за это пролетарское свинство платить.

В здании Второго университета на Девичьем поле назначается суд над «Записками врача» Вересаева. Михаил Афанасьевич тоже приходит, то ли вспомнив, что он лекарь с отличием, то ли понадеясь и на этом паршивом суде ухватить что-нибудь для газет.

Уже с половины седьмого черные тучи студентов ломятся в помещение, отведенное для суда. В помещении яблоку негде упасть. В президиуме за красным столом восседают седые профессора и сам автор «Записок врача», некрасивый, лысый, с умными глазами и набрякшими веками, с лицом пожилого еврея. Профессора отчего-то выглядят нудными, вопросы ставят тяжелые. Студенты, несмотря на бессчетные смены властей, ищут правды и скорейшего разрешения самых жгучих проблем бытия. Самый горячий, самый насущный вопрос — возможно ли всякое серьезное дело без человеческих жертв, возможно ли в новом обществе жить для блага отдельных лиц, или же благо коллектива важнее, и при этом молодые энтузиасты с замороченными мозгами дружно обвиняют старого литератора в индивидуализме, орут с мест, что до блага отдельных лиц им дела нет, что именно благо всего коллектива для них превыше всего, а на отдельного человека плевать.

Старый литератор отвечает неторопливо, интеллигентно, умно, как не удавалось слышать давно, с бывших лет:

— Есть два рода коллективизма: коллективизм пчел, муравьев, стадных животных, первобытных людей — и тот коллективизм, к которому стремимся мы. При первом коллективизме личность, особь — полнейшее ничто, она никого не интересует. Трутней в улье держат до тех пор, пока они нужны для оплодотворения матки, после чего их беспощадно убивают или выгоняют из улья, осуждая на голодную смерть. Стадные животные равнодушно бросают больных членов стада и уходят дальше. Так же поступали дикие кочевые племена с заболевшими или одряхлевшими сородичами. Можем ли мы принять такой коллективизм? Конечно, нет. Мы прекрасно понимаем, что коллективизм сам по себе есть не что иное, как отвлечение. У него нет собственного сознания, собственного чувствилища. Радоваться, наслаждаться, страдать он способен только в сознании членов коллектива. Главный смысл и главная цель нашего коллективизма заключается как раз в гарантировании для личности возможностей широчайшего ее развития. В первобытно-людском и животном коллективе попрание интересов особи есть не только право коллектива, но даже его обязанность. Для нас это — только печальная необходимость, и чем будет ее меньше, тем лучше. Нам покажется диким отвернуться от старика, всю свою жизнь проработавшего для коллектива и теперь ставшего ему ненужным. Он для нас — не отработанная в машине гайка, которую за ненадобностью можно выбросить в канаву, он для нас — брат, товарищ, и мы должны сделать для него все, что можем...

Этот насущный вопрос обсуждается всюду. Интеллигентные люди требуют гарантий для личности, торжества закона и права, отвергают командование со стороны комиссаров, которые большей частью раздобылись начальным образованием, а лезут везде указывать и управлять, хуже того, интеллигентные люди считают единственно плодотворным местное самоуправление свободно избранных, строящихся снизу и самодеятельных организаций. «Летопись дома литераторов» заявляет:

«Не пора ли уже сейчас признать, что свободный товарообмен неразрывно связан с допущением свободного обмена идей...»

Вопрос слишком серьезный. От его разрешения зависит целиком и полностью будущее страны, и новая власть, отбросивши с порога права личности, закон и свободу идей, колеблется, даже пытается несколько посмягчить свой тотальный террор. Слишком скомпрометировавшая себя ВЧК упраздняется, ко всеобщему удивлению и облегчению. Учреждается ГПУ, у которого отнимается право суда. Стране дается уголовное законодательство, наконец.

Однако большевики упорно сохраняют монополию власти и с чрезвычайной энергией охраняют её. Проводятся массовые аресты меньшевиков, готовится суд над эсерами. И тех, и других обвиняют в тайной антисоветской борьбе, вопреки тому очевидному обстоятельству, что и меньшевики, и эсеры публично объявляют о своем полном признании всех советских законов. Истребляют одних, чтобы запуганы оказались все остальные. В «Правде» помещается статья под характерным названием «Иллюзии контрреволюционной демократии». Статья угрожает всем, кого еще не покидает надежда:

«Позволить «внутреннему врагу» обойти нас с тыла мы ни при каких условиях не намерены. Между тем стратегия либеральных демократов в том и состоит, чтобы использовать время нэпа, быстро разрастаясь в порах нашего же советского организма, против этого советского организма...»

Другая статья самим своим заголовком вопит:

«Диктатура, где твой хлыст?»

В этот переломный момент начинает выходить новая партийная газета «Рабочий». Каким-то чудом Михаил Афанасьевич попадает в нее, причем в первом же номере, 1 марта 1922 года, помещает заметку о Второй ситцевой фабрике «Когда машины спят», подписав ее еще одним псевдонимом «Михаил Булл».

Однако условия службы в партийной газете оказываются сволочными, другого, приличного слова не подобрать. Впрочем, не в одной только этой, а и во всех, в которых ему за кусок хлеба придется служить. Редактор управляет газетой, имея непоколебимое убеждение в том, что журналист обязан, а значит и может по совести написать всё, что нужно редактору, главное же, имея ещё более непоколебимое убеждение в том, что журналисту решительно все равно, что писать. Накануне революционного праздника человек с таким убеждением вызывает будто бы не имеющего никаких убеждений сотрудника и стальным голосом комиссара бросает ему, точно нажимает курок:

— Надеюсь, вы разразитесь хорошим героическим рассказом.

В большинстве случаев несчастный сотрудник, за кусок хлеба уже в самом деле давно растерявший свои убеждения, таким способом превращенный новой властью в скота, сломя голову мчится к столу и с новым, уже поселившимся убеждением униженного раба, что исполняет свой долг, действительно разражается, однако же, разумеется, не хорошим, а сквернейшим рассказцем, который тем не менее принимается редактором с искренней похвалой.

Михаил Афанасьевич в таких случаях бледнеет, краснеет и мнется. Ему страстно хочется растолковать комиссару одну безусловную истину, которую опровергнуть нельзя:

— Для того, чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно прежде всего самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника. В противном случае рассказ у того, кто им разразится по денежным или по иным побуждениям, получится скверный.

Да каким же образом решиться растолковать эту вечную истину человеку с партийным билетом в левом кармане военного или полувоенного френча, под которым так грозно колотится пролетарское сердце? Никак не решиться, если, конечно, данный человек не круглый дурак. Тем более, что данный человек, не будучи круглым дураком и без желания пропасть ни за грош, разражается в газете «Рабочий», как и в прочих советских газетах, исключительно по денежным, а не по каким-либо иным побуждениям, получая за эту сволочную продажу своего интеллекта тридцать миллионов рублей, которые, совокупно с пайком, вмещающим судочек хлопкового масла и немного муки, и сорока миллионами, добытыми такой же продажей в научно-техническом комитете, составляют приблизительно половину того, что необходимо ему, чтобы выжить.

И он разражается чем ни попало, изворачиваясь, вертясь, лишь бы не касаться совершенно для него не мыслимых тем, на которые пришлось бы разражаться исключительно ложью. И кой-как прямой лжи избегает и позволяет себе, поскольку абсолютно не в чем ходить, приобрести за четыре с половиной миллиона ботинки, английские, ядовито-желтейшего цвета. Однако и в этом вполне прозаическом предприятии его настигает какого-то еще более ядовитого свойства судьба: он спешит покупать, подсчитав, что через несколько дней точно такие ботинки подскочат до десяти миллионов. Дома, разумеется, неторопливо осматривает приобретение и обнаруживает, что приобрел несусветную гадость: желтый цвет такого ядреного колера, что режет глаза, ботинки американские, подметки картонные, имитированные этими заокеанскими жуликами под настоящую кожу. И он испускает почти истерический вопль:

— Господи, Боже мой! До чего же мне это все надоело!

Прямо-таки руки опускаются сами собой: гражданам отменяют

пайки, а белый хлеб уже 375 тысяч за фунт, сливочное масло 1 миллион 200 тысяч, тоже за фунт, да за комнату приходится полтора миллиона платить, хотя платить за нее не хочется ни гроша, до того эта паршивая комната осточертела ему.

И тогда он, целыми днями колесящий по сволочным газетным делам, втискивается еще и на должность конферансье в какой-то вшивый театрик, который, разумеется, обещает платить, но пока неизвестно сколько и еще более неизвестно: когда?

Нервы ни к черту, само собой. Он бывает в Трехпрудном у Слезкина, сутулится, рассказывает остроумно и зло, какая гадость и рвань благоденствует на каждом шагу, изгаживая окончательно всё, что еще не успели изгадить, воздевает руки к закопченному потолку, возводит туда же глаза и вопрошает в тоске:

— Когда же всё это кончится, а?

Понимает, что не кончится никогда, и объявляет брезгливо:

— Нынешняя эпоха — это эпоха свинства.

А когда Слезкин, истребивший свой интеллект на роман, в котором выводит его, начинает спрашивать о том времени, недавнем еще, когда вместе погибали от звериного голода в освобожденном Владикавказе, в виду Столовой горы, он скрежещет зубами, но отчего-то хвалит роман, или, может быть, это лишь Слезкину кажется, что хвалит, а не бранит.

Еще забегает к Борису Земскому и погружается в домашний уют, в тишину, поскольку человек превосходный и прекрасно усвоил науку, как выжить, когда выжить нельзя:

«Как у него уютно кажется, в особенности после кошмарной кв ар-тиры № 50! Топится печка. Вовка ходит на голове, Катя кипятит воду, а мы с ним сидим и разговариваем. Он редкий товарищ и прелестный собеседник...»

Борису он тоже нравится, так что однажды своими теплыми чувствами Борис делится с братом Андреем:

«Булгаковых мы очень полюбили и видимся почти каждый день. Миша меня поражает своей энергией, работоспособностью, предприимчивостью и бодростью духа... Можно с уверенностью сказать, что он поймает свою судьбу, — она от него не уйдет...»

Между тем состояние его отвратительно. Все, что творится вокруг, противно ему, вызывает в душе его раздражение: и стоптанная рвань на ногах москвичей, и продающие душу поэты, которые с постными ликами вечно пьяных людей кое-как слагают идиотские вирши, в которых слово «взвейтесь» рифмуется с редчайшим словом «развейтесь», и красные воины, которые своей железной рукой бестрепетно держат за горло эту страну. И когда редактор приказывает ему разразиться и позвучней описать военный парад, он пишет со стиснутыми зубами, не выдавая своих истинных чувств, так что чувства прорываются только сквозь грохот и лязг, что-то уж слишком обильно нагроможденных один на другой:

«В десять по Тверской прокатывается оглушительный марш. Мимо ослепших витрин, мимо стен, покрытых вылинявшими пятнами красных флагов, в новых гимнастерках с красными, синими, оранжевыми шевронами, в шлемах, один к одному, под лязг тарелок, под рев труб, рота за ротой идет красная пехота...»

Он приспосабливается, однако не перековывается, не продается, не меняет своих убеждений, не уступает ни пяди. Он впадает в уныние, он падает духом, однако не прекращает биться, как рыба об лед, не прекращает работать по всем направлениям, не прекращает искать, поскольку судьба то и дело выбрасывает ему один и тот же черный билет с короткой, но выразительной надписью: «смерть».

«Увидев его, я словно проснулся. Я развил энергию, неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то, что удары сыпались на меня градом...»

Он не сдается и в самом деле в конце концов находит судьбу, или, может быть, это сама переменчивая судьба внезапно находит его.