Вернуться к В.Н. Есенков. Рыцарь, или Легенда о Михаиле Булгакове

Глава пятнадцатая. Кровавое месиво

Короткое время. Еще только лето к осени клонит, а уже паршивые слухи отовсюду ползут. На железных дорогах бастуют, поезда замирают в пути, иногда и взрывают вовсе пути динамитом. Помещики с мужиков три шкуры дерут. Немцы усердствуют методически, тащат последнее, опять с мужика, эшелонами отправляют в Германию. Мужики, понятное дело, бунтуют по всей Украине, воли хотят. Полыхает кругом. Льется кровь. В мареве раскаленных степей рождается новое имя: Петлюра. Сведения отрывочны, скудны, черт его разберет: сорока лет, из рабочей социал-демократической партии Украины, журналист, в роковой семнадцатый год выбран в Центральную раду, те-то, в шароварах и без сапог, были, стало быть, люди его, а нынче у него Директория, Украинская народная республика. И Симон Васильевич в этой республике атаман, под началом дивизии галицийские, мужики к нему тоже прытко бегут. Хорошего нечего ждать. А там, глядь, посередь бела дня убивают Эйгорна, фельдмаршала, немца. Такие на белом свете творятся дела.

Как тут вещему сердцу не чуять, что скоро конец тишине. Вещее сердце и чует, и ноет, но на Андреевском спуске продолжают смеяться и петь.

Вдруг шарахает весть: в Германии революция тоже, свергают Вильгельма, где-то заводят Советы. Солдаты немецкие пьяные, обнимаются с русскими, натурально, тоже едва стоят на ногах. Офицеры немецкие куда-то попрятались.

Мысли вихрем несутся: это что же будет у нас? Выясняется без промедления: Брестский мир аннулируется, немцы уходят к себе, красные как будто идут, и Михаил Афанасьевич сквозь зубы шипит: «Сволочи немцы!» И это энергичное, сильное слово окончательно приживается в его лексиконе, из ругательств становится самым употребительным, да и как ему не прижиться, когда гетман, сволочь, с немцами тайно бежит. И когда же, сволочь, бежит? Когда седьмой день, приближаясь, гудят, гудят трехдюймовки Петлюры под городом Киевом, а город Киев некому защищать. Происходит неразбериха ужасная. Каким-то не строем, а валом идут юнкера, совсем молодые еще, без усов, какую-то дикую песню поют, и кто-то в рядах так же дико свистит. Из офицеров формируются добровольческие дружины и с места в карьер вводятся в бой, без валенок, без теплой одежды, орудия без снарядов стоят, цепи жидкие, а трескучий мороз, декабрь на дворе. От Пост-Волынского ружейные залпы, пулеметы слыхать.

Наконец, с непростительным опозданием, объявляют мобилизацию мужского населения города Киева от двадцати до тридцати лет. Михаилу Булгакову двадцать семь. Явиться надлежит на призывной пункт. Он является и узнает ужасную новость: на общих основаниях мобилизуют врачей, то есть под винтовку, в пехоту, а что врачи станут делать с винтовками, врачи не должны, врачи не умеют стрелять. Впрочем, всюду сквернейший царит кавардак, все ничего не знают, все путают. Оказывается, мобилизованных старше двадцати семи лет зачисляют в какую-то дружину охранную и отпускают домой, до тех пор, пока не придет час отстаивать город. Сволочи! Сволочи! От Пост-Волынского пулеметы слыхать!

Он возвращается на Андреевский спуск, и позднее все еще будет кипеть его злость, и выплеснет он ее во второй, в третий раз, и по этой причине станет кричать возмущенный Турбин:

— Я вашего гетмана повесил бы первым! Полгода он издевался над всеми нами. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!

А уж и некуда стало смотреть. Опоздание смерти подобно, не одно промедление. От Пост-Волынского ни пулеметов, ни ружейной пальбы. Одни трехдюймовки все ближе и ближе гудят. Ближе к ночи вваливается на Андреевский спуск Сынгаевский, доброволец, поручик, поморожены ноги, лица на нем нет, ругается страшно, матерится обвалами, мужичков-богоносцев честит, еще пуще штабных, как спустя несколько лет станет браниться обмороженный Мышлаевский, тоже поручик, подбородок косо срезанный тоже:

— Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мертвых некуда деть! Нашли, наконец, перевязочную летучку, веришь ли, силой свалили мертвых, не хотели брать: «Вы их в Город везите». Тут уж мы озверели. Красин хотел пристрелить какого-то штабиста. Тот сказал: «Это, говорит, петлюровские приемы». Смылся. К вечеру только нашел наконец вагон Щеткина. Первого класса, электричество... И что ж ты думаешь? Стоит какой-то холуй денщицкого типа и не пускает. А? «Они, — говорит, — сплять. Никого не велено принимать». Ну, как я двину прикладом в стену...

На другой день трехдюймовки у самого города Киева. Немцы молчат и преспокойно пропускают Петлюру. Сволочи немцы! Офицерские жидкие цепи в город Киев вошли. По улицам движутся массы народа, выстрелов не боятся, улыбаются, шутят, освободителей ждут. На Андреевском спуске, в доме 13, собираются знакомые офицеры. Офицерам с Петлюрой полная гибель идет. Поезда стоят на все направления. Город Киев захлопывается, как мышеловка. Как быть? Происходит короткое совещание. Собственно, мнение общее: город Киев необходимо отстаивать, никакого другого выхода нет. И уходят город Киев отстаивать, а с ними уходят Николка и Михаил.

Однако отстаивать некому. Охранная дружина отчего-то не собирается. Озлобленные, смертельно усталые офицеры разбивают винные погреба, пьют жадно и много, что-то поют, кого-то расстреливают, сообразуясь единственно с обострившимся офицерским чутьем, матерятся, слышать ничего не хотят. Единицы сберегают совесть и честь. Единицы! Вот что надо при этом понять! Роевая-то общая жизнь ни с кем не любит шутить.

Михаил Афанасьевич тоже сберегает совесть и честь. Ему кто-то указывает, что его отряд на Владимирской. Он на Владимирскую. И тут ему доводится то пережить, что он уже никогда не забудет, и всякий раз, как доведется писать о тогдашних гнусных событиях, непременно напишет, почти в одних и тех же словах. Да и как позабыть? Откуда другим явиться словам?

«Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть... Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу — какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат: «Держи его, держи!» Я обернулся — кого это? Оказывается — меня! Тут только я сообразил, что надо было делать — просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок! А там сад. Забор. Я на забор. Те кричат: «Стой!» Но как я ни неопытен во всех этих войнах, я понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пес ко мне. Ухватился за шинель, рвет вдребезги. Я свесился с забора...»

Он чудом выскакивает на Мало-Провальную, хватает извозчика, приезжает домой. Шинель побоку, гражданский костюм, доктор Булгаков, лечащий врач, вы страдаете чем? A-а, так у вас сыпь на груди и в глотке хрипит!

Николка прибегает под вечер, тоже в гражданском, пиджак широченный, пальто чуть не с дяди сарая, весь облеплен снегом. Оказывается, петлюровцы приказали всем офицерам и юнкерам собраться в Первой гимназии. Те собрались, а за ними заперли дверь. Николка сообразил, стал кричать: «Господа! Это ловушка! Надо бежать!» Однако бежать никто не решался. И Николка, тоже Булгаков, к слову сказать, один метнулся по лестнице вверх, выбросился в окно, упал в снег, пробрался в гимназию, и старый педель Максим, весь седой, забрал у него форму юнкера и дал ему свой костюм. А тех, разумеется, всех расстреляли.

Петлюровцы заполняют весь город Киев. Дней через пять появляется Директория под гул и говор колоколов: Петлюра, Швец, Андриевский, Винниченко. Национальные флаги повсюду. Повсюду украинская речь. Национальные флаги двухцветные, желтые с голубым. Гром труб. Полки одеты прекрасно, вооружены еще лучше. Ликует народ.

Михаил Афанасьевич на улицах города Киева, любопытство ужасное не позволяет дома сидеть, хотя и знает более чем, что такие люди в город Киев вошли, что в один миг можно пулю схватить, если своим мужицким обостренным чутьем угадают в нем офицера, а все же идет, ноги сами несут, смотрит на эти отлично экипированные войска, наблюдает наивность людей, готовых приветствовать всякую новую власть, единственно потому, что при старой скверно жилось, а эта новая еще новая, еще ничем не успела о себе заявить.

Ну, о себе эта новая власть заявляет в два счета, и становится ясно: «Хуже нее ничего на свете не может быть». Тьма египетская в солдатских шинелях — вот какова эта новая власть. Лишенная сострадания. О гуманности понятия ни малейшего. Грабители и убийцы. Больше не скажешь о них ничего. Закрываются тотчас театры. Культурная жизнь замирает. Офицеров стреляют прямо на улицах, и ужасно глупо стреляют, сообразуясь единственно с обостренным мужицким чутьем, завидя на проходящем фуражку, китель, шинель, а переодеться успел, натянул какой-нибудь цивильный пиджак, и преспокойно минует кара сия. Тьма египетская, то-то и есть, в этой тьме от одной формы одежды зависит жизнь человека, иных измерений достоинства и содержания личности еще не выработала тьма из себя. И валяются мертвые прямо на улицах, тот в пальто, да сапоги переобуть не поспел, тот натягивал тужурку прямо на китель, да натянуть не поспел, а переобулся бы, натянул — и остался бы жить до сих пор. Убитых сволакивают в часовни и церкви, точно только для этого часовни и церкви годны. Матери, жены и сестры тянутся своих опознать, предать тела убиенных честно земле. И обитатели тянутся, просто так, поглядеть, обитатели и в мертвых находят для себя развлечение. Сволочи! Сволочи! Уже и слов не остается иных. Вламываются среди белого дня, рыщут, под диваны заглядывают. В сумерках начинаются грабежи. Погромы, естественно. Тьма египетская во всей своей необузданной наготе. Тоже роевая общая жизнь.

И когда наконец за чертой горизонта заговаривают басисто тяжелые пушки, на этот раз с другой стороны, из-за покрытых снегами могучих разливов Днепра, город Киев весь точно вздрагивает, меняется в одно мгновенье в лице, и на лице всего города Киева одно чувство написано откровенно и недвусмысленно: радость, тогда как физиономия тьмы египетской перекашивается смертельным испугом, синежупанники начинают метаться, обозы с награбленным барахлом черной лентой вытягиваются из города Киева поближе к родным деревням, переполненные тем же награбленным барахлом поезда то и дело грохочут на стыках, множество самых разных людей, которых не успевают ни шлепнуть, ни прислонить, ни обобрать, пользуясь паникой среди египетской тьмы, бежит из города в разные стороны, кто в европейские гостеприимные страны, кто на Дон, кто на Кубань, к генералу Деникину, все еще не теряя надежды переменить в России цвета, то есть красный на белый.

Разлетаются самые нелепые слухи. По заборам и стенам домов какие-то остервенелые самостийники расклеивают дурацкие объявления, будто против большевиков будут применены лучи смерти, так вот чтобы граждане мифической Украинской республики себя берегли и сидели бы смирно, лучше всего в погребах. 29 января 1919 года «Последние новости» печатают «Приказ о фиолетовых лучах», который гласит:

«Главным командованием распубликовано следующее объявление к населению Черниговщины: довожу до сведения населения Черниговщины, что начиная с 28 января с. г. против большевиков, которые идут войной на Украину, грабят и уничтожают народное имущество, будут пускаться в ход фиолетовые лучи, которые ослепляют человека. Эти лучи одинаково ослепляют и тогда, когда человек к ним спиной. Для того, чтобы избегнуть ослепления, предлагаю населению прятаться в погреба, землянки и вообще такие помещения, куда лучи не могут проникнуть. Извещаю вас, граждане, об этом, чтобы избегнуть ненужных жертв...»

Еще раньше, приблизительно с 18-го числа, начинается мобилизация врачей. В дом 13 на Андреевском спуске приносят повестку противнейшего казенного типа. Повестка содержит сквернейшую новость: «С получением сего предлагается вам в двухчасовой срок явиться в санитарное управление для получении назначения». В компании с этими самостийными мародерами и убийцами, которые оставляют трупы на улицах города? Нет, никогда, ни за что! Доктору Михаилу Булгакову омерзительно даже подумать об этом. Кажется, он решается куда-то бежать, и внимательный читатель может найти упоминание о некоем ручном чемоданчике, в который никак не помещаются кальсоны, стетоскоп и рубашка. Бежать от этой сволочи, куда-нибудь спрятаться, переждать — совершенно логично. Интеллигентный человек прямо-таки не способен замарать себя в этом самостийном дерьме.

Налюбовавшись достаточно на это кровавое месиво, он не сомневается в том, что на всю эту тьму сила и сила нужна и что такой силой, без сомнения, обладают только большевики. Они одни еще способны завоевать и успокоить Россию. И, как весь город Киев, он ждет с нетерпением большевиков, беспрестанно выглядывая в окно, размышляя, как станет размышлять другой врач, когда он впоследствии найдет необходимым о нем написать:

«Из-за Днепра наступали, и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их весь город не только с нетерпением, а я бы даже сказал — с восхищением. Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний месяц их пребывания, — уму непостижимо. Погромы вскипали поминутно, убивали кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то реквизировали, по городу носились автомобили и в них люди с красными галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние дни ни на час. И днем и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех острые, тревожные. А у меня под окнами не далее как накануне лежали полдня два трупа на снегу. Один в серой шинели, другой в черной блузе, и оба без сапог. И народ то в сторону шарахался, то кучками сбивался, смотрел, какие-то простоволосые бабы выскакивали из подворотен, грозили кулаками в небо и кричали: «Ну, погодите. Придут, придут большевики». Омерзителен и долог был вид этих двух, убитых неизвестно за что. Так что в конце концов и я стал ждать большевиков...»

Но уже, параллельно с его личной логикой, неумолимо действует жестокая и всесильная логика кровавого месива. Таси нет дома, когда двое синежупанников приходят за ним, обвиняют его в саботаже, в чем на этот раз, без сомнения, правы, и уводят с собой, милостиво разрешивши оставить записку жене. Приводят в штаб, где на полу и на стенах следы расправы на месте, обещают после скорой победы расстрелять за саботаж и его, сажают верхом на строевого коня и вместе с полком через белый, покрывшийся пушистым инеем город по черной дороге, загаженной и разбитой лошадьми и людьми, выводят к Днепру, на защиту Цепного моста.

В начале моста он действительно находит мощные электрические прожекторы, закрытые синими стеклами. Видит в действии их: когда красные подходят с левого берега окаменевшей, таинственно молчащей реки, прожекторы включают внезапно, синие, никем еще не виданные полотнища с каким-то слабым шипением прорезают тьму ночи, и маленькие фигурки на том берегу, закрывши лица руками, обращаются панически в бегство.

Ночь стоит он с полком на мосту, день и еще почти целую ночь. От лютейшего мороза все стынет вокруг. Огромные южные звезды сияют над головой на угольно-черном пространстве небес. Стынут ноги в офицерских тонких хромовых сапогах, стынут пальцы в офицерских перчатках, стынет что-то внутри: это стынет, должно быть, душа. И как не стынуть бедной душе? Ему доводится в течение суток видеть такое, чего он уже никогда не увидит, хотя еще многое ему предстоит повидать, да и не положено смертному видеть такое, а этим, соткавшимся из египетской тьмы, хоть бы что, чуть ли не в наслажденье истязать живую вопящую плоть. Сперва он слышит только глухие, подпольные крики: пытают большевиков и евреев, которых захватили в Слободке, определяя партийность и национальную принадлежность исключительно по внешнему виду своим обостренным чутьем. Затем:

«Первое убийство в своей жизни доктор Бакалейников увидал секунда в секунду на переломе ночи со второго на третье число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном черном пальто с лицом, синим и черным в потеках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренной бежал рядом и бил ему шомполом по спине. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только странно ухал. Тяжко и хлестко впивался шомпол в разодранное в клочья пальто... Но окровавленный не отвечал. Тогда пан куренной забежал спереди, и хлопцы отскочили, чтобы самим увернуться от взлетевшей блестящей трости. Пан куренной не рассчитал удара и молниеносно опустил шомпол на голову. Что-то кракнуло, черный окровавленный не ответил уже: «Ух...» Как-то странно, подвернув руки и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной, унавоженной белой земли. Еще отчетливо Бакалейников видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в темной луже несколько раз дернул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих...»

Что-то происходит еще, закрытое для нас плотной завесой глухой неизвестности. Из-под этой завесы вырывается признание другого врача, носящего другую фамилию, однако имеющего жительство на Андреевском спуске, мобилизованного в тот же день и в ту же проклятую ночь оказавшегося на том же кровавом мосту:

«Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из черных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в счете и выпустить седьмую, последнюю. «Вот и моя смерть...» — думал я, и очень приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я выбросился в окно, выбив стекла ногами...»

Описание выполнено с такими натуралистическими подробностями, что придумать их невозможно, такие вещи, прежде чем описать, необходимо видеть своими глазами, и заманчиво предположить, что это именно сам доктор Булгаков опорожнил весь магазин, пристрелив куренного, как бешеную собаку. Никто бы, я думаю, доктора Булгакова осуждать за этот благородный поступок не стал. Даже напротив, за что ж осуждать, если одной сволочью убавилось тотчас на свете.

Однако скорее всего браунинг так и остался лежать в брючном кармане доктора Михаила Булгакова. Как ни корчится его душа от кромешного ужаса, гнева и отвращения, как ни свойственно его рыцарской смелой натуре вставать на защиту несчастных, обстоятельства складываются против него. И на долю его выпадает еще сквернейшее испытание: он остается наблюдателем, беспомощным, сторонним, безмолвным, онемевшим от ужаса, когда исчезает возможность для честного человека отделить безмолвие наблюдателя от противовольного соучастия в том, в чем соучаствовать неестественно и противно твоему естеству. И кто знает, сколько и с какой силой воспоминание о противовольном своем соучастии станет терзать его чуткую душу? Недаром так часто именно эта картина насилия станет раз за разом у него вырываться из-под пера.

А пока большевики наступают из-за Днепра. В рядах самостийных петлюровцев начинается паника. Все бежит через город, вон, чтобы как можно скорее раствориться в снежных степях. Доктора, разумеется, тащат с собой, поскольку всем и каждому одинаково угрожает быть раненым в этой ужасной войне и хочется быть перевязанным не как-нибудь наспех неумелым товарищем, а по всем правилам медицинской науки настоящим врачом.

Тут доктор Булгаков смекает, что просто-напросто надо бежать: тем более, что кой-какой опыт имеется. Ему благоприятствуют всеобщая паника и темнота. В этом стаде его удачно теряет конвой. Он вдруг отдаляется от черной ленты в беспорядке бегущих людей и, не ощущая ни сердца, ни ватных негнущихся ног, направляется к церкви. Неожиданность его действий выручает его. В толпе беглецов смекают не тотчас, что кто-то попросту решился удрать, а колонны церкви все ближе и ближе. Наконец соображают, кричат. Он бежит. Ему в спину стреляют. Он прячется за колоннами. Дальше бежит. Конные гайдамаки за ним. Александровская улица длинна и пряма, по ней конным гайдамакам одно раздолье скакать, и он, повинуясь единственно чутью бегущего зверя, сворачивает в один переулок, в другой, забивается в какую-то щель, сидит в этой щели часа два, может быть, три с застывающими на морозе ногами, пока не стихает вокруг, выбирается, загнанно озираясь по сторонам, тоже как зверь, и весь дрожащий от холода, с помороженными ногами прибегает домой.

Странное дело, насильники, только что зверски растерзавши ближнего своего, с аппетитом пьют водку, с аппетитом едят горячие жирные щи, прехладнокровно ложатся в постель и спят до утра, тогда как у противовольного наблюдателя зверской расправы над ближним потрясается весь организм, если наблюдателем оказывается интеллигент, себе на беду.

Михаил Афанасьевич прибегает домой невменяемым. Его ужасно трясет. Он бессвязно рассказывает, как его уводили с собой, как удалось убежать. У него сильнейший озноб. Его чуть не силой укладывают в постель. Он проваливается в беспамятство, в бред, сраженный горячкой. Температура высокая. Призывают доктора Воскресенского. Диагноза нет. Человек как будто здоров, однако полыхает огнем. Иван Павлович несколько дней наблюдает за ним. Наконец жар начинает понемногу спадать. Он приходит в себя.

Однако остается еще один чрезвычайно важный, навсегда безответный вопрос: окончательно ли он приходит в себя? И когда я задаю себе этот вопрос, я отвечаю сам себе с мрачной тоской: да разве возможно, чтобы после такого рода картин нормальный человек был способен прийти в себя окончательно, как ни в чем не бывало, словно бы и не видел совсем ничего? Нет, нет, дорогие сограждане, после такого рода картин окончательно прийти в себя невозможно, и еще долго, долго, я думаю, до самого смертного часа ему снятся страшные сны, в которых он умирает от ужаса, и один из таких снов он записывает в 1929 году, в сентябре, когда, представьте себе, остается дома совершенно один:

«Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром. И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по липу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав: «Не смей, каналья!» И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул: «Тримай його!» Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал. Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом...»

И еще много лет он не может выйти из дома безоружным, и браунинг неизменно оттягивает карман, и он до того привыкает к нему, что, спустя еще много лет, когда не может быть и речи ни о каком оружии ни в правом, ни в левом, ни в заднем кармане, он в миг опасности хватается за тот же карман. Сила привычки, пропади пропадом все.

А в тот год, когда он выходит после горячки на улицу, снова весна, по Крещатику ходят солдаты в суконных невиданных шишаках, тут и там кумачовые лозунги с известным призывом: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», «Мир хижинам — война дворцам!» В здании бывшей думы, где прежде сменяли друг-друга Центральная рада, штаб гетмана, Директория, размещается большевистский ревком, а на здании, прежде занятом контрразведкой, появляются загадочные буквы: «ЧК».

Жизнь в городе Киеве как будто бы восстанавливается. Появляется странная организация «ХЛАМ», и в этой организации молодые поэты с обычным своим завыванием читают стихи. Марджанов в бывшем Соловцовском театре ставит «Овечий источник», спектакль начинается «Интернационалом», но в конце спектакля все поднимаются с мест и аплодируют долго, что означает, что спектакль удался.

Михаил Афанасьевич проходит положенную врачу регистрацию и каким-то чудом вырывает мандат, разрешающий частную практику, после чего обнаруживает, что красные воины сифилисом болеют ничуть не менее, чем болели петлюровские, однако красным воинам нечем платить за леченье, а хлеб дорожает день ото дня. В городе Киеве идут реквизиции. Автомобили с арестованными то и дело подъезжают к ЧК. Ораторы со всех возведенных трибун бросают призывы покончить с гидрой контрреволюции и обещают с корнем выкорчевать всех врагов революции, саботажников, тунеядцев и паразитов. По деревням косит косой продразверстка. Вооруженные отряды реквизируют продовольствие и эшелонами отправляют в вымирающую от голода и сыпняка Москву. Повсюду загораются мужицкие бунты. Отряды вооруженных крестьян врываются на окраины города Киева под жаркие крики: «Бей жидов! Долой коммуну!», грабят и жгут и вырезают еще уцелевших евреев. Налетают банды Зеленого, Струка и черт знает кого, и бандитам удается под треск пальбы доскакать до самого центра. Идут аресты заложников, причем в число заложников попадает и Василиса, после ареста исчезнувший навсегда. Мобилизуют врачей и отправляют в Москву, чтобы оттуда направить на фронт.

Пожалуй, уже никогда не удастся докопаться до истины, но что-то угрожает доктору Михаилу Булгакову, может быть, тоже мобилизация. Он еще раз спасается бегством, на этот раз вместе с семьей. Живут у одного из знакомых по дороге на Ковель, в сарае, в саду, во дворе разводят огонь, варят обед, спят на сене, прямо одетыми. Однако становится опасно скрываться и здесь. С двух сторон к городу Киеву подступают Добрармия и все тот же неугомонный самостийный Петлюра. Приходится спасаться от них. Возвращаются в город пешком. В городе все-таки настигает мобилизация красных. Начинает вертеться и дыбиться что-то уже совершенно невероятное, точно в горячечном сне. В «Необыкновенных приключениях доктора» только стоит:

«Конный полк ушел воевать с каким-то атаманом. За полком на подводе ехал граммофон и играл «Вы просите песен». Какое все-таки приятное изобретение. Из пушек стреляли все утро...»

Далее завеса опущена, пропущена целая главка, и события погружаются в мрак неизвестности, и каким образом доктор Булгаков исчезает из армии красных, уже решительно невозможно сказать. Объяснить же такого рода литературный прием, как пропуск главы, довольно легко: «Необыкновенные приключения доктора» пишутся в 1922 году, когда красные наконец завоевали Россию и когда доктору Булгакову, из соображений исключительно личных, приходится старательно утаивать некоторые прискорбные факты своей сильно запутанной биографии, даже если он доверяет эти факты другому, неизвестному доктору, да мало ли что...