Вернуться к Л.М. Яновская. Последняя книга, или Треугольник Воланда

...И господин комедианта. Продолжение

Итак, «Дни Турбиных» и «Зойкина квартира» идут в ошеломляющем потоке брани. Сталин бывает на спектаклях. Он очень любит «Дни Турбиных». Складываются легенды.

В Дневнике Е.С. Булгаковой 3 июля 1939 года запись: «Вечером у нас Хмелёв... Рассказ Хмелёва. Сталин раз сказал ему: хорошо играете Алексея. Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские). Забыть не могу».

Артист Художественного театра Николай Хмелёв действительно в этот вечер у Булгаковых. Но рассказ имеет совсем другое происхождение. 29 декабря 1955 года — к этому времени ни Булгакова, ни Хмелёва давно нет на свете — Е.С., собираясь в Ленинград, делает записи на листке календаря: «Звонил Женичка из Л<енингра>да: "Ждем! Буду встречать!"» (Женичка — ее старший сын.) «Звонок Нежного: Номер в Европейской Вам забронирован». (Игорь Нежный — театральный деятель и старый друг.)

А на обороте листка — записи разговоров мхатовцев, в том числе такая: Некто (имя тщательно зачеркнуто, я не смогла его разобрать) «рассказывает, что Сталин раз сказал Хмелёву: — Мне даже снятся ваши черные усики (турбинские), забыть не могу». И, проставив значок сноски (х) в начале реплики Сталина, дописала: «Хорошо играете Алексея».

Позже, уже в 1960-е, приводя в порядок и редактируя свои дневники, Е.С. попробовала вставить эти строки в запись 3 июля... засомневалась... приложила к соответствующей странице названный листок календаря...

Миф? Может быть, миф...

Вот и другая запись, сделанная Еленой Сергеевной чуть позже, в январе 1956 года. В тот день от нее только что ушли старший сын и невестка. Она столько рассказывала им о Булгакове и вообще... И вот пытается записать что-то из рассказанного. Да, она слышала как-то от Александра Николаевича Тихонова (известного своим многолетним сотрудничеством с Горьким), он дважды рассказывал — в Ташкенте, в 1942 году, и потом в Москве, когда она вернулась из эвакуации: однажды он вместе с Горьким поехал к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал:

«— Да что! Я ничего против не имею... Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно.) Это мне нравится!»

Миф?..

А вот и еще миф, более поздний, принадлежащий Владимиру Лакшину. Знаменитая речь Сталина по радио 3 июля 1941 года — в самом начале войны, которая с первых же дней стала для страны Отечественной: «Товарищи, граждане, братья и сестры, бойцы Красной армии, к вам обращаюсь я, друзья мои...» По мнению Лакшина, в этом «друзья мои» повторена интонация Алексея Турбина — там, где в пьесе, на лестнице в гимназии он обращается к юнкерам: «Слушайте меня, друзья мои!..»

Может быть, может быть... В самой последней уцелевшей своей дневниковой тетради, в январе 1970 года, Е.С., размышляя об апокрифах, связанных с именем Сталина, пишет: «...Миша всегда говорил: вокруг великих людей складываются легенды, но о каждом только своя, неповторимая для другого».

Как бы то ни было, на «Днях Турбиных» Сталин бывал. На «Зойкиной квартире» — тоже. Правда, реже. Один из «осведомителей» приводит рассказ актера Театра Вахтангова о том, что Сталин раза два был на «Зойкиной квартире» и говорил: «Не понимаю, совсем не понимаю, за что ее то разрешают, то запрещают. Хорошая пьеса. Ничего дурного не вижу».

Вождь любил искусство, оно гипнотизировало его.

Между тем Главрепертком ни на минуту не забывал, что разрешение у «Дней Турбиных» — временное, на один год. И ровно через год без труда добивается запрещения пьесы. На закрытом заседании коллегии Наркомпроса, по предложению Главреперткома, Луначарский это запрещение подмахнул — «механически», как будет потом объясняться со Сталиным не умевший своевременно угадывать волю вождя нарком просвещения.

И снова, как и при первом разрешении пьесы, события развиваются с замечательной быстротой.

15 сентября 1927 года состоялось запрещение спектакля. 3 октября Станиславский пишет А.И. Рыкову отчаянное письмо: «...Спасти порученный мне Московский Художественный Академический Театр. Он после запрещения пьесы "Турбины" — очутился в безвыходном положении, не только материальном, но и репертуарном. Вся тяжесть работы снова пала на нас — стариков, и я боюсь за здоровье и даже за жизнь надрывающихся в непосильной работе старых артистов...»

Получив это письмо, А.И. Рыков передает проблему — для немедленного решения, естественно — своему заместителю, наркому земледелия А.П. Смирнову. 8 октября А.П. Смирнов представляет в Политбюро уже подготовленную им «Записку». «Просим, — пишет нарком земледелия в множественном числе ("Записка" рассчитана на то, что будет подписана и другими лицами), — изменить решение ПБ по вопросу о постановке Московским Художественным театром пьесы "Дни Турбиных"». Основания? Подготовлены и основания. Во-первых, постановка дает возможность «выработки молодых художественных сил»; во-вторых, «вещь художественно выдержанная, полезная» и «разговоры о какой-то контрреволюционности ее абсолютно неверны».

Несмотря на деревянный язык, впрочем, принятый в партийном обиходе, «Записка» составлена так, как надо. В тот же день ее подписывает К.Е. Ворошилов — народный комиссар по военным и морским делам, человек, как правило, хорошо понимающий, чего хочет Сталин. «В основном присоединяюсь к предложению т. Смирнова», — пишет Ворошилов. Этого достаточно.

10 октября следует решение Политбюро: «Отменить немедля запрет на постановку "Дней Турбиных" в Художественном театре...» В конце текста слово-формула: «Опросом», по-видимому, означающая поименное голосование, и перечень имен, в таком порядке: Сталин, Молотов, Рыков, Ворошилов, Бухарин, Калинин, Томский.

Назавтра подписывается постановление Наркомпроса: «В изменение постановления Коллегии НКП от 15 сентября с.г. разрешить МХАТу постановку на сезон 1927/28 г. пьесы "Дни Турбиных"...» Пьеса тут же вводится в репертуар, причем театру — а следовательно, и автору — очень хорошо известно, что решение принято на самом верху...

(«...Разрешаю играть в Пале-Рояле вашу пьесу "Тартюф"», — скажет Людовик в «Кабале святош».

Как вариантны черновые наброски этой сцены — сладостной сцены обещанной Мольеру защиты! «Если вам будет что-нибудь угрожать, — пробует драматург речь Людовика, — сообщите мне». Нет, это вычеркнуто... «Господа! — громко говорит Людовик. — Нет ли среди вас поклонников писателя де Мольера?.. Я лично в их числе». И снова — возвращением к вычеркнутому: «...Писатель мой угнетен... Я буду благодарен тому первому, кто даст мне знать об угрожающей ему опасности»... Здесь, в набросках, Людовик даже пытается шутить: «(Мольеру.) Как-нибудь своими слабыми силами отобьемся»... Но, отодвигая собственно покровительство короля, такое соблазнительное перед глазами светской сволочи, уже в этих ранних набросках звучит главное — главное для Мольера и главное для Булгакова: «Отменяется запрещение: с завтрашнего дня можете играть "Тартюфа" и "Дона Жуана"»!

Потом, в процессе работы, драматург поймет, что в этой фразе — всё, что больше ничего не нужно, не нужна даже ремарка «громко», и принятая в советском обиходе формула «отменяется запрещение» будет заменена замечательно простым: «Разрешаю играть в Пале-Рояле...»

А мелодия мой писатель, прозвучавшая в этих набросках, потом повторится — в гротескном устном рассказе Булгакова о его якобы встречах со Сталиным: «Что такое? Мой писатель без сапог?..»)

Судьба «Зойкиной квартиры» оказалась не менее сложной. Такого «разрешения с запрещением» — только одному театру и только на один год — на «Зойкину квартиру» не было, и комедия в первый сезон успевает кратко пройти в нескольких театрах страны. Кратко — ибо пьесу снимают со сцены настойчиво и разнообразно, каждый раз под другим предлогом. Вот один из документов — письмо в Управление Ленинградских академических театров, 26 ноября 1926 года:

«Настоящим Вы ставитесь в известность, что пьеса "Зойкина квартира" Булгакова не может быть разрешена ни в одном театре РСФСР, кроме одного Московского, где она идет в настоящее время. И, пожалуй, в Большом драматическом театре — менее чем где бы то ни было, поскольку марка Ленинградского театра способствовала бы еще большей популяризации "Зойкиной квартиры" и ее автора на советской сцене: разрешение дало бы лишний аргумент провинциальным театрам, и без того домогающимся этой пьесы по хозрасчетным соображениям. К тому же сам Московский театр, осуществивший эту постановку, считает ее своей репертуарной ошибкой».

Подписал за председателя Главреперткома (и, вероятно, сочинял) В. Блюм.

Странно, но явное вмешательство Сталина и Политбюро в судьбу «Дней Турбиных» не становится автоматической защитой «Зойкиной квартиры». В разгар сезона 1927/28 года комедия внезапно подвергается полному запрещению. Все перипетии борьбы за сохранение спектакля в репертуаре Театра имени Вахтангова мне неизвестны, но заканчиваются они тем, что 28 февраля 1928 года принято новое постановление Политбюро: «Ввиду того, что "Зойкина квартира" является основным источником существования для театра Вахтангова, разрешить временно снять запрет на ее постановку».

Как было принято, несколько замысловато: не «разрешить постановку», а «разрешить временно снять запрет на постановку». Тем не менее — ясно. Но тут происходит самое интересное: решение Политбюро проигнорировано! Сохранилась записка А.И. Рыкова — Сталину: «Коба! Вчера был театре Вахтангова. Вспомнил, что по твоему предложению (курсив мой. — Л.Я.) мы отменили решение Реперткома о запрещении "Зойкиной квартиры". Оказывается, что это запрещение не (подчеркнуто Рыковым. — Л.Я.) отменено».

Как встряхнули Луначарского на этот раз, неизвестно, но уже 9 марта он докладывает в Политбюро, что сообщил о решении Политбюро председателю Главреперткома Ф.Ф. Раскольникову и просил Раскольникова «срочно поставить в известность театр Вахтангова».

1928 год... Может быть, Сталин еще не воспринимается как монарх и гегемон? Или есть какие-то другие нюансы в отношениях? Но явно визга критиков, группирующихся вокруг Главреперткома, Луначарский боится больше, чем Сталина.

Среди немногих уцелевших книг булгаковской библиотеки есть такая: «Пути развития театра», М.; Л., 1927. Это стенографический сборник выступлений на партийном совещании «по вопросам театра». Булгаков пометил здесь все страницы, на которых упоминаются его пьесы, и самые интересные моменты в этих выступлениях отчеркнул. (В том числе высказывание С.И. Гусева, приведенное выше.)

Особо отмечены страницы, где Луначарский отбивается от наседающих на него деятелей Главреперткома: «В.И. Блюм, — говорит Луначарский. — Он пропустил "Дни Турбиных", подписал разрешение и проникся таким доверием к своей идеологической выдержанности и авторскому таланту, что переделывал или исправлял пьесу с Булгаковым... Тов. Орлинский говорил же, что именно Репертком привел "Дни Турбиных" в более или менее приемлемый вид... Вот, вот, вы думали, что путем таких последовательных влияний превратите "Турбиных" в приемлемую пьесу. Вы и разрешили... А о "Днях Турбиных" я написал письмо Художественному театру, где сказал, что считаю пьесу пошлой (это Булгаков последнюю фразу дополнительно отчеркнул, украсил ее восклицательным знаком на полях, а слово пошлой еще и подчеркнул своим синим карандашом. — Л.Я.) и советовал ее не ставить. Именно товарищи из левого фронта пропускали сами эти единственно скандальные пьесы».

Но мы уже знаем, что пьесу читал Сталин, что не Орлинским или Блюмом, а Сталиным пьеса разрешена.

Осенью 1928 года и «Дни Турбиных», и «Зойкина квартира» входят в свой третий сезон. Плохо угадывающий желания первого человека в стране, А.В. Луначарский снова подписывает запрещение спектакля. Удивительные вещи продолжают происходить. Сталин звонит Луначарскому по телефону и просит его разрешить «Дни Турбиных» на новый сезон. Это известно из последующего письма Луначарского — Сталину.

«Дорогой Иосиф Виссарионович!

...В начале текущего сезона по предложению Реперткома коллегия НКПроса вновь постановила прекратить дальнейшие спектакли "Дней Турбиных", но Вы, Иосиф Виссарионович, лично позвонили мне, предложив мне снять это запрещение и даже сделали мне (правда, в мягкой форме) упрек, сказав, что НКПрос должен был бы предварительно справиться у Политбюро...»

(По-видимому, именно за неумение угадывать вовремя волю вождя Луначарский в конце концов поплатится карьерой: в 1929 году будет уволен из наркомов, а потом и вовсе отправлен с глаз долой — послом в Испанию; по дороге скончается во Франции, в 1933 году, и, благополучно не доживший до больших репрессий, будет с почетом похоронен на Красной площади в Москве.)

А события между тем нарастают: еще в начале 1928 года Булгаковым закончен и представлен в Художественный театр «Бег». Критика, как говорится, на ушах.

Любопытная подробность: как вопили Орлинский и Блюм — на диспутах и в рецензиях — по поводу того, что в «Днях Турбиных» нет... денщика! Офицеры есть, а ни одного денщика нет! И потом пьеса умалчивает о «повешенных на фонарных столбах рабочих»!

Так вот в «Беге» будет — не денщик, правда, вестовой — Крапилин. Будет белый генерал, вешающий «на фонарных столбах рабочих» — Хлудов. Но все равно, что бы ни написал Булгаков — не так! И это действительно не так.

Ненависть Главреперткома к «Бегу» оказалась куда более яростной, чем ненависть к «Дням Турбиных».

Но тут у читателя возникает естественный вопрос: что это за Главрепертком такой? Что за новоявленная «кабала святош», умеющая давить на министра и пытающаяся диктовать монарху? Ну, Орлинский и Блюм, чьи имена навязли в зубах... А кроме них? А над ними?

И обнаруживается удивительная вещь: имен-то никаких нет. В 1927 году председатель Главреперткома — Мордвинкин В.Ю. Ну, этот в «Известиях» работал на заре советской власти. Потом стал профессиональным цензором — в Главлите, в Главреперткоме. В январе 1928 года со своей должности председателя Главреперткома Мордвинкин вылетает — постановлением Политбюро, за разрешение пьесы Михаила Левидова «Заговор равных». О Французской революции была пьеса, и какие-то неприятные намеки на Октябрьскую там опознали.

Были или не были эти намеки, неизвестно, но с января 1928 года место Мордвинкина занимает железный Федор Раскольников, в прошлом — лихой революционный моряк, прославившийся тем, что в 1917 году терроризировал москвичей обысками и не то угрозами расстрелов, не то на самом деле расстрелами, в прошлом — член Реввоенсовета республики и командующий Балтийским флотом.

Через некоторое время уберут и Раскольникова, за ретивость, надо думать. И тут на посту председателя Главреперткома утвердится Гандурин К.Д. О загадочном Гандурине мне известны только две вещи. Во-первых, эпиграмма Маяковского: «Подмяв моих комедий глыбы, / сидит Главрепертком Гандурин. / — А вы ноктюрн сыграть могли бы / на этой треснувшей бандуре?» И во-вторых, листок, очень давно и случайно попавшийся мне в архивных развалах Главискусства. Это записка на московскую телефонную станцию. Главискусство просит перевести квартирный телефон, которым тов. Гандурин пользовался бесплатно как начальник автобазы Совнаркома, на его же, Гандурина, имя, но уже как председателя Главреперткома, на каковую должность он «в настоящее время переведен».

Так что навсегда осталось непонятным — то ли Гандурин из шоферов был переведен в театральные цензоры, то ли он из тех, кому все равно чем руководить — автобазой или драматургией...

А потом Главрепертком возглавит Осаф Литовский, но это уже в начале 1930-х.

Деятели Главреперткома мелькают — не уследишь. А решения все те же: запретить... запретить... запретить... «Дни Турбиных»... «Зойкину квартиру»... «Багровый остров»... «Бег»... «Кабалу святош»...

Секрет в чем же? Известнейший булгаковед В.И. Лосев уверен: в евреях. Даже термин придумал: «синедрион на Лубянке»! Очень эффектно — вроде «протоколов сионских мудрецов». Дескать, не что иное, как гнусный еврейский заговор против великого русского писателя.

Тут надо сказать, что идея принадлежит не Лосеву — она впервые прозвучала уже в конце 1960-х годов, сразу же вслед за возвращением Булгакова в литературу. Но вот какая штука: протягиваю руку к книжной полке, чтобы процитировать автора этой идеи, листаю нужные страницы и... увы, ничего процитировать не могу. Я уже писала: двуслойным был язык советской эпохи, с очень сильным вторым планом; этот второй план был хорошо слышен, его воспринимали, понимали, обсуждали. А на современный русский язык он, оказывается, непереводим: подтекст стерся и не поддается цитированию... Только в 1990-е годы, когда все переменилось, эту старую мысль, от которой густо перло антисемитизмом, извлек и впервые озвучил напрямую В.И. Лосев, сочинив свой «синедрион на Лубянке».

Не исключено, впрочем, что хамское звучание и этих строк будет невнятно читателям следующего поколения, и, перечитывая сочинения В.И. Лосева (если их будут когда-нибудь перечитывать), этого вздора читатель попросту не услышит. Но пока второй план сих булгаковедческих «открытий» слышен, уточню: это все не только грязно, но и бессмысленно. И Главрепертком — не Лубянка, другая контора. И евреи в этой истории не очень-то просматриваются. Не был евреем Владимир Иванович Блюм. Луначарский, Раскольников, Керженцев (который вот-вот появится в нашем повествовании) — тоже. Не были евреями ни Владимир Киршон, ни верный помощник Раскольникова Ричард Витольдович Пикель, который осенью 1929 года будет радостным курсивом приветствовать полное запрещение пьес Михаила Булгакова: «В этом сезоне зритель не увидит булгаковских пьес... Снятие булгаковских пьес знаменует собой тематическое оздоровление репертуара».

Всматриваешься в свору «святош» и как-то неожиданно замечаешь... драматургов. Что-то слишком много драматургов — и всё весьма невысоких талантов. Драматург Владимир Киршон. Ах, как его ставили во МХАТе в 1930-е годы — плевались, но ставили; никуда не денешься — партийный, правильный... Федор Раскольников с его пьесой «Робеспьер», и не только: в инсценировке Раскольникова шло «Воскресение» Толстого во МХАТе. И Билль-Белоцерковский, который вот-вот выйдет на тропу войны против Михаила Булгакова, — драматург. Бездарный, но процветающий. Сталин о нем пишет: «Много ли у вас таких революционных драматургов, как т<оварищ> Билль-Белоцерковский?» Потом знамя праведной классовой борьбы против Булгакова подымет драматург Всеволод Вишневский... Да ведь и Луначарский — драматург. Как там? «Канцлер и слесарь», «Бархат и лохмотья»... Шли, шли пьесы Луначарского; в частности, на сцене Малого театра шли... Даже Осафу Литовскому предстоит стать драматургом.

Сплошные удачники, догадывающиеся в глубине души о своей творческой несостоятельности. Целый букет Сальери...

Классовая борьба? Или кассовая борьба? Идеология? Или традиционный сюжет — ненависть преуспевающей посредственности к таланту? Посредственности всегда наступательной и непримиримой, рвущейся к власти и стремящейся задавать тон...

Вслушайтесь, как Билль-Белоцерковский обличает Булгакова, «добившегося постановки четырех явно антисоветских пьес в трех крупнейших театрах страны; причем пьес, отнюдь не выдающихся по своим художественным качествам, а стоящих, в лучшем случае, на среднем уровне». И видно, что его ужасно волнуют как раз художественные качества, что ему мешает жить чужой талант, непонятно откуда взявшийся (я, видите ли, трудился, я ползал, я идеологически правильный, а слава — ему?), талант, который так хочется убрать, вытеснить, а лучше всего — уничтожить...

«Кабала святош» — романтическая драма, и сама «кабала» в ней изображена жутковато и романтично: темные своды подземелья... люстра о трех свечах... члены тайного общества в масках... и д'Орсиньи с завязанными глазами, которого вводит таинственная незнакомка. «У некоторых под плащами торчат кончики шпаг», — едва сбросив повязку, отмечает опытный Одноглазый.

Главрепертком представить себе так трудновато. Вероятно, обшарпанные канцелярские столы... ундервуд стучит... советские чиновники в косоворотках. Никакой романтики и шпаг из-под плащей.

Хотя, нет, нет, постойте! Шпаги из-под плащей выглядывают. По крайней мере, иногда...

Известный рассказ Булгакова в пересказе Е.С. — о том, как Федор Раскольников читал свою пьесу «Робеспьер», в 1929 году, на Никитинских субботниках. Публики собралось тьма. Выступали художественные руководители театров — Берсенев, Таиров — не жалея эпитетов для «замечательной», «великолепной» и т. д. пьесы председателя Главреперткома. Раскольникова уже сравнивали с Шекспиром, Мольером и Еврипидом. (По крайней мере, в пересказе Михаила Булгакова.) Новый оратор поддержал восторг режиссеров. Потом слово дали Булгакову. «Миша встал, — пишет Елена Сергеевна, — но не сошел со своего места, а начал говорить, глядя на шею Раскольникова, сидящего, как известно, перед ним».

Булгаков вежливо разделал пьесу, заодно воздав и хвалившим ее режиссерам. Пересказ самой речи Булгакова у Е.С., мне кажется, не получился. На самом деле это, вероятно, звучало и более остро, и более неожиданно. Видно, впрочем, что она очень старалась сохранить хорошо памятную ей интонацию — неторопливую и раздумчивую.

«Ну, что ж, бывает, — сказал в заключение Булгаков. — Не удалась пьеса. Не удалась».

«...После этого, как говорил Миша, произошло то, что бывает на базаре, когда кто-нибудь первый бросил кирпич в стену.

Начался бедлам.

Следующие ораторы предлагали действительно выкинуть какие-то сцены, действующих лиц...

Собрание закончилось... Шея у Раскольникова стала темно-синей, налилась».

А вот последние строки булгаковского рассказа, должно быть, не раз прокатывавшиеся Еленой Сергеевной в памяти, так выразительны, что, думаю, точны:

«Миша поднялся и направился к выходу. Почувствовав на спине холодок, обернулся и увидел ненавидящие глаза Раскольникова. Рука его тянулась к карману. Миша повернулся к двери. "Выстрелит в спину?"»

Раскольников вооружен. Выстрелит в спину или нет? Рука в правом кармане — кончик шпаги из-под плаща...

Были, были уже в 1928 году приметы надвигающейся беды. В феврале у Булгакова возникла идея — съездить за границу, месяца на два, с Любашей в качестве переводчицы. Нормальная идея, не правда ли — даже для того времени? Вот и Горький писал Всеволоду Иванову: «Очень хочется мне вытащить Вас и Федина сюда. Да еще бы Зощенко. Да Булгакова. Посидели бы мы тут на теплых камнях у моря, поговорили бы о разном» (13 декабря 1925 года). Знает ли Булгаков об этом письме? Вряд ли. Впрочем, это не имеет значения. Он с гордостью поясняет надлежащей «инстанции» (административному отделу Моссовета) цель своей поездки за границу: «В Париже намерен, изучив город, обдумать план постановки пьесы "Бег", принятой ныне в Московский Художественный Театр». Подумав, добавляет в постскриптуме: «Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматической работы». Ответ «инстанции» был краток: отказ. Аргумент? Без аргументов.

И все-таки весь 1928 год на Булгакове лежит незримая тень защиты. Он чувствовал себя в относительной безопасности — до поры до времени. И, главное, надеялся на постановку «Бега».