Вернуться к Л.М. Яновская. Последняя книга, или Треугольник Воланда

«Кто-то отпускал на свободу мастера...»

В истории шестой редакции романа есть существенный момент: перед тем как начать диктовку эпилога, Булгаков снимает последний, к тому времени заключительный, абзац в 32-й, последней главе романа.

Предпоследний абзац заканчивался так: «...Ты будешь засыпать, надевши свой засаленный и вечный колпак, ты будешь засыпать с улыбкой на губах. Сон укрепит тебя, ты станешь рассуждать мудро. А прогнать меня ты уже не сумеешь».

Дописывается еще одна строка: «Беречь твой сон буду я». Строка становится заключительной, поскольку все, что следует за нею, писатель снимает.

Снимает: «Так говорила Маргарита, идя с мастером по направлению к вечному их дому...» Снимает строки о том, что голос ее струится, как струился и шептал оставленный позади ручей. И «память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. Кто-то отпускал на свободу мастера, как сам он только что отпустил им созданного героя»... И заключительные слова о пятом прокураторе Иудеи тоже сняты.

Эпилог написан вместо этих строк.

Е.С. расстаться с этими строками не могла (они уцелели во втором и третьем экземплярах машинописи) и, приводя роман в порядок, включила их в текст. Потом они вошли в первое отдельное издание романа (Москва, 1973): редактор издания А. Саакянц, в целом без особого пиетета относившаяся к правке Е.С. Булгаковой, эти строки сохранила. И я, готовя роман к печати в 1987—1989 и затем в 1989—1990 годах, не посмела оспорить уже сложившуюся традицию и тоже сохранила эти, к тому времени очень популярные строки. Чего, конечно, делать нельзя было...

Так строки, собственноручно снятые автором, вошли во все издания романа, что-то непоправимо в нем нарушив. Ибо если Булгаков эти поэтические, музыкальные строки снял, значит, что-то в них ему мешало? Что-то требовало другого решения? Или просто не нуждалось в повторе, поскольку ушло в эпилог. Что?

Прежде всего, заключительная фраза о Понтии Пилате. Ей было назначено прозвучать в романе трижды. Сначала в рассказе мастера: «Пилат летел к концу, к концу, и я уже знал, что последними словами романа будут: "...Пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат"». Потом в конце романа, сочиненного мастером. И еще раз в конце романа в целом. Трижды повторенная, фраза соединяла в один узел все пласты романа, как бы подтверждая, что все, прочитанное нами, написано одним лицом.

Теперь, вопреки воле автора, заключительные слова о Понтии Пилате звучат четырежды. И возникает ошибочное ощущение необязательности эпилога, ошибочное ощущение концовки романа, якобы состоявшейся в 32-й главе.

Еще существенней, что со снятием последнего абзаца и заменой его эпилогом слова об исколотой памяти более не относятся к мастеру. Они перешли к Ивану.

Перечтите обе концовки (по воле судьбы публикуемые почти рядом в многомиллионных тиражах романа).

Концовка, оставшаяся от пятой редакции романа (созданная в июне 1938 года): «...и память мастера, беспокойная, исколотая иглами память стала потухать. <...> Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно, прощенный в ночь на воскресение сын короля-звездочета, жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

И концовка окончательная (шестая редакция, эпилог, май 1939): «Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто: ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

Интонация заключительных строк романа сохранена. Сохранена мелодия исколотой и затухающей памяти. Сохранена строка о жестоком пятом прокураторе Иудеи. И все же что-то очень важное изменилось. «Этот герой ушел в бездну, ушел безвозвратно...» В пятой редакции сюжет завершен — образ Пилата оставляет мастера навсегда.

В новом окончании романа образ Пилата оставляет Ивана Николаевича Понырева. Но не навсегда — на время. До следующего полнолуния: «...и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто...»

В жизни Ивана Николаевича ничто не завершено. Тема распятия и тема Пилата в его жизни отложены — до продолжения. Но что за продолжение обещано ему, названному мастером так: «мой ученик»?

К концу эпилога, примерно в его последней трети, разговорно-иронический тон как-то незаметно исчезает. Повествование снова становится простым и важным — подобным тому, как оно звучало в «древних» главах романа. Именно здесь происходит окончательное прощение Пилата его спутником («Казни не было»). И окончательно утверждается обращение мастера к Ивану: «мой ученик».

Роль Ивана Бездомного — Ивана Николаевича Понырева в романе продолжает определяться. И есть смысл снова заглянуть в черновую тетрадь эпилога: в рукописи мысль писателя иногда бывает беззащитно обнажена.

В черновой тетради читаем: «Каждый год, лишь только наступает весеннее полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек около тридцати или тридцати с лишком лет. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это специалист по древней истории профессор Иван Николаевич Палашов». (Пусть вас не смущает фамилия Палашов. На протяжении эпилога Булгаков дважды попробует заменить фамилию этого своего персонажа, и все же вернется к прежней: Понырев.)

В диктуемых заново строках эпилога текст останется очень близким по смыслу: «Это — сотрудник Института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев».

Профессия та же, только она помечена глуше. Убраны избыточные подробности — Булгаков не любит выкладывать все. Намек, впрочем, оставлен. «Институт истории... и философии... профессор...» Оглядываясь на черновик, можно предположить, что изучает и преподает Иван Николаевич все-таки древнюю историю — ту самую, которая так обожгла его в молодости. Так что все, что прошло перед нами в «библейских» главах романа, теперь ему очень хорошо известно. Из первоисточников. И, стало быть, прошедшие годы для некогда невежественного Ивана («Вы человек девственный? Ведь вы человек девственный?» — говорил мастер) не прошли даром.

Но вот что особенно любопытно: в черновой тетради эпилог не дописан. Он прерван на сцене казни, которую Иван Николаевич видит во сне. Прерван на туче, которая накатывается на спящего, туче, «которая, пожрав солнце, пожрет и его самого» и которую с криком проснувшийся «не сумеет описать...»

Рукопись обрывается на слове описать... Стоп! А почему, собственно, Иван Николаевич должен описывать наваливающуюся тучу?

«Меня другое теперь интересует... Я другое хочу написать»... И которую с криком проснувшийся «не сумеет описать...»

На слове описать Булгаков (мы уже встречались с этой особенностью его творческого процесса) откладывает черновую тетрадь. Теперь окончательно сложившийся в его голове эпилог он продиктует сразу набело — от начала и до конца. При диктовке слишком намекающий глагол снимет. Точно так же, как снимет уточнение профессии героя. Но самые понятия не отменит. Они, тревожа воображение читателя, уйдут куда-то в глубину, не подчеркнутые, даже не названные и тем не менее подразумевающиеся.

Мы расстаемся с Иваном Николаевичем в эпилоге, когда он проходит по знакомым местам, а потом ему снится грозовая туча над Лысой Горой... Теперь он историк, он другой человек. Может быть, мы расстаемся с ним в преддверии его будущего? А будущее его — страшно подумать — этот самый роман, который мы дочитали?

И эти загадочные слова в отвергнутой концовке романа — о том, что кто-то отпускает мастера на свободу... Кто отпускает мастера на свободу? Кто отпускает его так же, как он сам только что отпустил созданного им героя? Воланд, подаривший ему последний приют? Или Тот, кого мастер так никогда и не увидит и кто прочел его роман? Или гораздо ближе — тот, кто написал его — подобно тому, как он сам написал созданного им героя?

И не для того ли, чтобы подсказать нам это, переписан и дописан эпилог?

Остаются тайной и два последних слова в романе.

«...Жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат».

Или Понтийский Пилат? В разных изданиях печатается по-разному.

С этой загадкой я столкнулась впервые, когда восстанавливала текст романа в конце 1980-х годов. В последнем авторском тексте — в сохранившейся машинописи эпилога — Понтийский. В подготовленном Еленой Сергеевной к изданию в 1960-е годы — Понтий. Почему?

Первая мысль: у нее был какой-то не дошедший до нас дубликат последней страницы с авторской правкой. Но от этой мысли пришлось отказаться. В тот светлый период работы с рукописями я открыла машинописную копию романа «Мастер и Маргарита» в фонде П.С. Попова — очень тусклую копию, четвертый или пятый экземпляр с искрошившимся титульным листом — и поняла, что это и есть текст, собственноручно перепечатанный Е.С. Булгаковой в первые месяцы после смерти писателя, а несколько позже, но в том же 1940 году подаренный ею П.С. Попову.

Эта ее первая, еще простодушная и наивная перепечатка очень близка к оригиналу: в ту пору Е.С. не умела да почти и не решалась редактировать роман. В этой копии роман заканчивается словами: Понтийский Пилат. Стало быть, именно эти слова стояли в подлиннике. А поправку (правильную или ошибочную — вот в чем вопрос) Е.С. внесла позже — что-то вычислив в рукописях, находившихся в ее распоряжении.

Увы, нет никакой уверенности в том, что рукописи, находившиеся в ее распоряжении, полностью мне доступны. Что-то, как известно, затерялось в недрах Государственной библиотеки. Что-то сохранившееся и, может быть, существенно важное я попросту не смогла получить. (Текстолог, не имеющий доступа к текстам, — один из феноменов фантастической страны России.) Попробуем просмотреть то, что доступно.

Самую раннюю формулу концовки я обнаружила в середине одной из тетрадей второй редакции. Здесь на с. 512 (нумерация страниц в этих тетрадях сплошная) вписана отдельная строка:

«...прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Строка вписана, когда лист еще был чист. Потом, отделив эту строку чертою сверху и чертою снизу, писатель продолжает — так сказать, обтекая строку — свое повествование об извлечении мастера («Весь в грязи, руки изранены, лицо заросло рыжеватой щетиной. Человек щурился от яркого света люстр, вздрагивал, озирался. Глаза его светились тревожно и страдальчески»), проставляет рабочую дату: «Утро 7.I.1934»... Дата относится к тексту, а не к строке. Строка, как уже отмечено, написана раньше.

Перед нами формула окончания. Окончания — чего? Романа мастера? Нет. Михаил Булгаков (мы далее увидим подтверждение этому) впервые фиксирует предполагаемое окончание своего романа в целом.

Тем не менее во второй редакции (на страницах которой сделана запись) эта формула не использована: повествование оборвано на полуслове. Нет этой формулы и в устах мастера. Тем более ее нет в главах «евангельских»: в этой редакции «евангельские» главы отсутствуют.

Редакция третья уже заканчивается так: «...И бледнел и уходил навеки, навеки шестой прокуратор Понтийский Пилат». Но как собирался закончить свой роман мастер — по-прежнему неизвестно.

Даже в четвертой редакции, полной и прекрасно сохранившейся, мастер все еще ничего не говорит об окончании своего романа. И заканчивается роман мастера так: «Светильники погасли. На ложе лежал прокуратор. Подложив руку под щеку, он спал, дышал беззвучно. В ногах лежал Банга, спал». А вот заключительная формула романа в целом определилась: «...пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

Только в редакции пятой, при диктовке на машинку, мелодия последней строки начинает становиться сквозным мотивом романа. «...И я уже знал, что последними словами романа будут — пятый прокуратор Иудеи Понтийский Пилат», — говорит мастер.

В окончание романа мастера вводится, наконец — не сразу, правкой по машинописи, фактически в редакции шестой: «...Так встретил рассвет пятнадцатого нисана пятый прокуратор Иудеи Понтий Пилат».

И роман «Мастер и Маргарита» — покуда не написан эпилог — заканчивается словами: «...Жестокий пятый прокуратор Иудеи, всадник Понтий Пилат».

Вот эту концовку Е.С. и сочла окончательной и на ней остановилась, выправив формулу и в первом и в последнем ее упоминаниях.

Оспорить ее решение я не могла — мне нечего было противопоставить ее решению. Даже приведенные здесь сопоставления, не говоря о достаточно полном исследовании «копии Попова», я сделала не сразу. Поэтому, как всегда в спорных случаях, сохранила редакторское решение Е.С. Булгаковой, отметив в комментарии: «В авторском тексте: "всадник Понтийский Пилат". Е.С. Булгакова, внесшая это существенное изменение в концовку романа, вероятно, имела соответствующее распоряжение автора. Документальный след этого распоряжения обнаружить, однако, не удалось. Вопрос о последних словах романа "Мастер и Маргарита" остается открытым».

Роман, как известно, вышел в бесчисленном количестве изданий. Одни издания печатались по этому, подготовленному мною тексту (с ссылками и без ссылок). Другие — по устаревшему тексту 1973 года, где роман, в соответствии с рукописью, заканчивался словами Понтийский Пилат. Случались и коктейли из обоих изданий. Один из таких коктейлей принадлежит В.И. Лосеву — в книге: Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита. Составление и комментарии В.И. Лосева. — М.: Вече, 1998. Впрочем, небрежность начинается уже с выходных данных книги, поскольку никаких комментариев в ней нет, а есть принадлежащее В.И. Лосеву предисловие.

Уникальное предисловие. Как губка водой, пропитанное патологией антисемитизма — и это рядом с текстами Михаила Булгакова! С хамскими выходками по отношению к самому писателю. Автор предисловия приводит, например, письмо Булгакова к Вересаеву: «Произвожу последнюю правку своего романа». И припечатывает своим личным мнением: «Так и хочется заметить: уж лучше бы ему правку не производить...» Перепечатка романа, сделанная Е.С. Булгаковой в 1940 году, вызывает пренебрежительное замечание В.И Лосева: «Прежде всего не установлено: одна ли Елена Сергеевна проделала всю эту архисложную работу или с чьей-то помощью». Совчиновник от литературы помыслить не может, что Е.С. была способна произвести такую работу без помощи руководителя с надлежащим советским образованием. На этом фоне выглядит уже пустяком то, что автор предисловия запутался в редакциях романа или, пересказывая в меру своего разумения историю моих текстологических разысканий, простодушно представляет эту историю как сюжет из собственной научной биографии.

И вот в сем предисловии предлагаемый текст романа характеризуется так: «полный текст, подготовленный Е.С. Булгаковой». Хотя в указанном издании роман заканчивается словами Понтийский Пилат, а «полный текст, подготовленный Е.С. Булгаковой», как уже знает читатель, завершается словами Понтий Пилат.

Не ищите здесь ученую полемику. Просто советские начальники, к коим до смены режима в России принадлежал В.И. Лосев, не были приучены делать свою работу самостоятельно. (Отсюда подозрение, что и Булгакову роман «редактировала» Ольга Бокшанская, а Елене Сергеевне в ее «архисложной» работе помогло некое образованное лицо, которое В.И. Лосев предполагает в дальнейшем вычислить.) И текст, как было принято, готовил не значащийся составителем Лосев, а многотерпеливый редактор. Редактору же, как показывает простейший текстологический анализ, были вручены: роман, уже набранный по устаревшему изданию 1973 года, и новый текст — в 5-м томе Собрания сочинений, из которого следовало перенести поправки. Редактор и перенес ряд поправок, самых существенных, по его мнению. А другие, показавшиеся не столь существенными, оставил без внимания. В число «не столь существенных» попал Понтий Пилат...

Так что вопрос — как же все-таки хотел закончить роман Булгаков — по-прежнему остается открытым. И рождается другой вопрос — трудноуловимый и зыбкий: точно ли писателю было нужно, чтобы формула окончания прозвучала трижды совершенно одинаково? Или к концу работы в его планах складывается (не услышанная Еленой Сергеевной!) мысль о намеренном несовпадении в этой формуле — намеком на то, что роман написан отнюдь не одним лицом?

Давно замечено, что в «Мастере и Маргарите» два стилистических пласта, что главы «древние» и главы «современные» в нем написаны по-разному. Реже отмечается, что этот богатейший в интонационном отношении роман стилистически делится на две части и иначе. На две части, заметьте.

Часть первая начинается спокойно и просто: «В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан». Причем, как мы увидим в дальнейшем, Булгаков много работал над этими строками, добиваясь, чтобы они звучали все проще, все чище...

Часть вторая начинается взволнованно и романтично: «За мной, читатель!» Романтическая взволнованность этих строк занимала внимание писателя не меньше. Впервые она проступает в четвертой редакции романа. Глава «Маргарита» здесь начинается так:

«Нет, нет, она не забыла его, как говорил он ночью в клинике бедному Ивану. Кто скажет, что нет на свете настоящей любви? Пусть отрежут лгуну его гнусный язык! Нет, она его не забыла.

Лишь только исчез грязный снег с тротуаров и мостовых...»

В редакции пятой (диктуется на машинку):

«Кто скажет, что нет на свете настоящей любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык! Нет, мастер ошибался, думая, что она забудет его. Она его не забыла.

Лишь только исчез грязный снег с тротуаров и мостовых...»

И наконец, перевернув исчерканный правкой машинописный лист (лист 272), Булгаков диктует заново (редакция шестая) то, что окончательно войдет в роман:

«За мной, читатель! Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!

За мной, мой читатель, и только за мной, и я покажу тебе такую любовь!

Нет! Мастер ошибался, когда с горечью говорил Иванушке в больнице в тот час, когда ночь переваливалась через полночь, что она позабыла его. Этого быть не могло. Она его, конечно, не забыла».

И далее, поскольку на обороте листа слишком мало места, диктуется — в последние месяцы жизни, в последнюю тетрадь дополнений (карт. 10, ед. 1, с. 26—29) — взволнованная страница о Маргарите, занимавшей «со своим мужем вдвоем весь верх прекрасного особняка в саду в одном из переулков близ Арбата». (И снова эмоциональный взлет: «Очаровательное место! Всякий может в этом убедиться, если пожелает направиться в этот сад. Пусть обратится ко мне, я скажу ему адрес, укажу дорогу — особняк цел еще до сих пор».)

И только потом писатель переходит к строкам, существующим в набросках давно: «Но лишь только исчез грязный снег с тротуаров и мостовых...»

Интонация первых строк — ключ к звучанию части в целом.

Они очень по-разному написаны, эти две части романа. Стиль части первой почти реалистичен, несмотря на то, что фантастика здесь начинается с первых же страниц — с появления дьявола в Москве и скрещения эпох, разделенных двумя тысячелетиями. Часть первая полна реалий бытия — при всех великолепных всплесках фантасмагории (в сеансе черной магии или в главе о посещении киевским дядей, а потом и буфетчиком «нехорошей квартиры»). Образы и судьбы людей на фоне фантастических событий развиваются во всей жестокой земной реальности — и в настоящем и в прошлом. И даже приспешники сатаны удивительно конкретны и зримы...

А часть вторая романтична. Поэтическая фантастика полета Маргариты переливается в фантасмагорию бала у сатаны, и блистательные сатирические сцены в этой части не снимают ощущения торжествующей бесконечности вымысла.

Даже четыре «древние», или «евангельские» главы стилистически делятся на две группы — по две. Ибо есть, согласитесь, какие-то не сразу уловимые, но тем не менее очень важные различия между главами, вошедшими в первую часть («Понтий Пилат» и «Казнь»), написанными с невероятной прозрачностью и как бы полным отсутствием рассказчика, и главами второй части («Как прокуратор пытался спасти Иуду из Кириафа» и «Погребение»), собственно представляющими роман мастера, где образность насыщенней, а стиль тревожен и напряженно эмоционален.

Во второй части даже место казни названо иначе: не Лысая Гора, как в части первой, а Лысый Череп. Хотя оба названия не придуманы Булгаковым: они извлечены из «Энциклопедического словаря» Брокгауза и Ефрона.

Еще больше эти главы — по две — различны по существу. В главах первой части перед нами Иешуа и Пилат в их вечном диалоге — преобразованный, преображенный и все же евангельский миф. Во второй части центральный персонаж этих глав один — Понтий Пилат: Пилат после казни Иешуа. Судьба, которой в Евангелии нет; домысленный, воображаемый, романтический сюжет о раскаянии и расплате...

Что-то новое происходит во второй части и с музыкальными лейтмотивами в романе. Мы еще вернемся к этим образам-мотивам, мотивам розы и розового масла, мотивам отравительства и яда, этим струящимся отражениям ночной исповеди мастера в доме скорби, отражениям его, мастера, романа о Понтии Пилате, так совпавшего с рассказом Воланда.

Эти мотивы-отражения во второй части романа пронизывают сцены бала у сатаны. Но мастера нет на балу, мастер никогда не видел бала — откуда же они струятся здесь? И не предположить ли, что этот бал, и «евангельские» главы второй части, и Маргарита с ее полетом — созданы воображением Ивана Николаевича Понырева, потрясенно и навсегда запомнившего рассказ мастера? Но тогда и фантастическое разрешение судеб, окончательно развязывающее все узлы в романе, тоже его создание?

Незавершенный роман почти сложился, обретая свою замечательную, не всегда и не до конца осознаваемую читателем стройность. Воланд, встретившийся с Берлиозом на Патриарших, во второй части встречается с ним снова, чтобы распрощаться навсегда: Берлиоз уходит в небытие. Мастеру в этой же второй части Воланд обещает вечность. И Иван Бездомный, вначале ученик Берлиоза, в последней главе романа становится учеником мастера. Он хочет — и, пожалуй, может — написать об Иисусе и Пилате (о Пилате, главным образом!) заново и иначе. И, может быть, свое продолжение уже написал?.. И, может быть, даже всю вторую, романтическую часть этого «правдивейшего повествования»?..

На последних страницах Эпилога — в последних строках Эпилога — Ивану снятся сны.

В «Мастере и Маргарите» немало снов, очень разных эмоционально и образно, но неизменно играющих чрезвычайно важную роль в художественной структуре романа. Сны Маргариты, то разворачивавшиеся, то сокращавшиеся от редакции к редакции, так что в конце концов из них оставлен единственный, провидческий и тревожный... Сатирическая фантасмагория сна Никанора Босого, явно наведенная надувалой Фаготом... Картина казни, представленная как предрассветный сон Ивана в лечебнице — сон, продолжающий рассказ Воланда и, вероятно, посланный Воландом Ивану в ответ на горячую его, Ивана, мольбу.

(«— Скажите мне, а что было дальше с Иешуа и Пилатом, — попросил Иван, — умоляю, я хочу знать.

— Ах нет, нет, — болезненно дернувшись, ответил гость, — я вспомнить не могу без дрожи мой роман. А ваш знакомый с Патриарших сделал бы это лучше меня».

Ночной гость исчезает, и в предрассветный час Ивану начинает сниться, что солнце уже снижалось над Лысой Горой...)

Сны в Эпилоге существенно отличаются от всех других — хотя бы тем, что слишком напоминают сны из ранней, неоконченной повести Булгакова «Тайному другу».

В повести «Тайному другу» герою снится мучительный сон. Лютый мороз... крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте над замерзшим Днепром... враждебное, угрожающее состояние окружающего мира... И петлюровский полковник со страшным, «изрытым оспой» лицом, который убивает, избивая стальным шомполом, человека, еврея (так у Булгакова: сначала — «человека», потом — «еврея»). «...Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав...» «...Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал».

Герой повести просыпается с криком. А потом ему снится другой сон, лирический и печальный, где любимые — живы и в квартире — тепло. Проснувшись, он долго сидит на своем диване, вытирая заплаканное лицо... И принимается писать роман.

Это — творческие сны. К разным людям творческий импульс, вероятно, приходит по-разному. Как на самом деле этот импульс приходил к Булгакову, неизвестно. Но в художественной трактовке Михаила Булгакова, в его образном толковании чаще всего замыслы зарождаются именно так — во сне.

Во сне приходит к Максудову в «Театральном романе» замысел новой пьесы: «Так тянулось до конца января, и вот тут отчетливо я помню сон, приснившийся в ночь с двадцатого на двадцать первое.

Громадный зал во дворце, и я будто бы иду по залу. В подсвечниках дымно горят свечи, тяжелые, жирные, золотистые. Одет я странно, ноги обтянуты трико, словом, я не в нашем веке, а в пятнадцатом. Иду я по залу, а на поясе у меня кинжал. Вся прелесть сна заключалась не в том, что я явный правитель, а именно в этом кинжале, которого явно боялись придворные, стоящие у дверей. Вино не может опьянить так, как этот кинжал, и, улыбаясь, нет, смеясь во сне, я бесшумно шел к дверям.

Сон был прелестен до такой степени, что, проснувшись, я еще смеялся некоторое время».

Почти во сне — во сне с открытыми глазами — является другой замысел: «...Из-под полу по вечерам доносился вальс, один и тот же (кто-то разучивал его), и вальс этот порождал картинки в коробочке, довольно странные и редкие. Так, например, мне казалось, что внизу притон курильщиков опиума, и даже складывалось нечто, что я развязно мысленно называл — "третьим действием". Именно сизый дым, женщина с асимметричным лицом, какой-то фрачник, отравленный дымом, и подкрадывающийся к нему с финским отточенным ножом человек с лимонным лицом и раскосыми глазами. Удар ножом, поток крови...» (Короче, «Зойкина квартира»...)

В «Театральном романе», как известно, разворачивается сюжет, намеченный в повести «Тайному другу», и сны повести, предшествующие рождению романа о Гражданской войне, пересказаны — конспективно и кратко:

«Он зародился однажды ночью, когда я проснулся после грустного сна. Мне снился родной город, снег, зима, Гражданская война... Во сне прошла передо мною беззвучная вьюга, а затем появился старенький рояль и возле него люди, которых нет уже на свете... И проснулся я в слезах... Так я начал писать роман».

Сокращенный в «Театральном романе» до конспекта, сон-двучлен из повести «Тайному другу» фактически восстановлен в Эпилоге «Мастера и Маргариты»: повторена его мелодия, его структура. Ивану Николаевичу Поныреву снится мучительный сон. Схема этого сна: страшное лицо палача... страшный процесс убийства... страшная туча, наваливающаяся на землю... Он просыпается с криком, начинает плакать и метаться... А потом приходит другой сон, и он спит со счастливым лицом и видит возвышенные, счастливые сны...

Утром Иван Николаевич Понырев, кажется, не помнит ничего. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния его не потревожит никто. До следующего полнолуния... А потом? После следующего полнолуния? Известно, что Булгаков иногда затушевывал свою образную мысль, уводя ее с поверхности повествования в глубины. Но здесь, думается, тема не укрыта. Тема не проработана до конца.

Ах, не завершен роман, и фигуры Ивана Бездомного — Иванушки — Ивана Николаевича Понырева это, кажется, коснулось больше всего...

В сентябре 1939 года — после крушения пьесы «Батум» — Булгакову стало совсем плохо. Гипертония, уже заявившая о себе в конце зимы и весною, принимает катастрофическое течение — с чудовищными головными болями, потерей зрения, поражением почек и неизбежной уремией в конце.

Строки из записей Е.С.: 26 сентября. «Углубленный в себя взгляд, мысли о смерти, о романе, о пьесе, о револьвере». (О пьесе — «Батум», о револьвере — упорная мысль застрелиться.) 28 сентября. «Вечером попросил достать роман, записи. Работать, конечно, не смог. Те же мысли и разговоры, что третьего дня». 29 сентября. «Велел вечером вынуть записи мои, роман... прочитала первые строчки романа. Устал». 1 октября. «Разбудил в 7 час. (утра. — Л.Я.): невозможная головная боль. Не верит ни во что. О револьвере... "Отказываюсь от романа, отказываюсь от всего... только чтобы не болела так голова"».

Но боль ослабевала, и он возвращался к работе.

В октябре ему назначили морфий. Это вызвало замешательство и даже ужас больного, неожиданные для Елены Сергеевны.

Ее преданность была безгранична, и его доверие к ней было безгранично. И все-таки он рассказывал ей не все, и она знала о нем не все. Не знала, что в Гражданскую войну он служил в белой армии; врачом, но служил. Писала его брату, Николаю Булгакову: «...Среди людей, не знающих его, но интересующихся им, существует много сказок и легенд, вроде того, что он служил в белой армии...» «Вы глубоко правы, — дипломатично и уклончиво отвечал ей знавший правду Н.А. Булгаков, — клевету и наветы на Мих. А. Булгакова нужно всюду энергично опровергать. Он, т. е. Михаил, был истинно русский интеллигент, человек по всей своей сути мягкий и чуткий, но никак не милитарист) Ни в каких боях он никогда не участвовал и, наверное, никогда и никого не ранил и не убил».)

И не знала Е.С., что в молодые годы — в 1917—1918 годах — Булгаков прошел через морфинизм.

Канва этой истории биографам Булгакова известна — в основном из рассказов Т.Н., первой жены писателя: глухая Никольская больница в Смоленской губернии, опасное отсасывание пленки у больного дифтеритом ребенка, неизбежная противодифтерийная прививка врачу и, как следствие, вызванные прививкой жестокие боли, которые пришлось гасить морфием, поскольку других существенно обезболивающих тогда не было. Но дело было, конечно, не в болях. Точнее, не только в болях.

Была Михаилу Афанасьевичу свойственна жажда риска — та самая, пушкинская, из «Пира во время чумы»: «Все, все, что гибелью грозит, / Для сердца смертного таит / Неизъяснимы наслажденья — / Бессмертья, может быть, залог...» На писательском, творческом замешанная жажда — попробовать, ощутить, нырнуть до опасной глубины...

Эта жажда риска помянута в «Белой гвардии»: «Нужно было бы Турбину повернуть сейчас от Золотых ворот влево по переулку... Если бы так сделал Турбин, жизнь его пошла бы по-иному совсем, но вот Турбин так не сделал. Есть же такая сила, что заставляет иногда глянуть вниз с обрыва в горах... Тянет к холодку... к обрыву. И так потянуло к музею...»

Со слов Татьяны Николаевны известно, как она спасла тогда Булгакова от страшной напасти. Доктор Иван Павлович Воскресенский, к которому она бросилась за советом (уже не в Никольском — в Киеве), научил... И однажды вместо морфия она ввела больному дистиллированную воду... Сначала он как будто бы даже не заметил, потом понял, устроил скандал и... ну, в общем, постепенно все вошло в норму.

Спору нет, и остроумный совет Ивана Павловича, и отчаянная настойчивость Татьяны сыграли свою роль. Но, известно, таким простым приемом из глубокого морфинизма не вывести. Чудо преодоления катастрофы Булгаков сотворил сам. В этот самый момент — после дистиллированной воды, и отчаяния Татьяны, и своей мерзкой грубости — понял, что дно и конец — вот они, и начал тяжкую борьбу за жизнь и творчество. И вынырнул — потому что сила воли у него была огромная, и еще потому, что была страсть, более сильная, чем морфий, — творчество.

Но морфия с тех пор боялся всегда. И — врач, считавший, что морфинизм может иметь пагубные последствия для потомства, — он, так жаждавший отцовства, отцовства себе не разрешил...

Ничего этого не знала Елена Сергеевна. С упоением рассказывала мне, как восхищало знакомых медиков клинически точное описание наркомании в повести Булгакова «Морфий». В интервью для радиостанции «Родина» говорила: «Кроме "Записок юного врача" у него есть еще один рассказ, не вошедший в эту книгу, еще более психологически интересный, чем те, ранние. Это рассказ "Морфий", где ему пришлось наблюдать человека-наркомана, изменения его психологии и психики. Больной этот покончил с собой и оставил свой дневник Булгакову...» Какой дневник? Читатель давно знает, что «дневник» в повести «Морфий» — художественная форма. Если только форма...

Судя по записям Е.С., в эти тяжкие дни болезни морфий вводили не регулярно, а спорадически — в моменты невыносимо плохого самочувствия. Применяли и другие успокаивающие, снотворные, наркотические... Вероятно, человеку, перенесшему морфинизм, нельзя было давать морфий. Но, может быть, это уже не имело значения. Нужно было продержаться, сколько возможно. Он продержался несколько месяцев. Е.С. писала: «Врачи мне тоже говорили, что это вопрос трех-четырех дней. Но Миша прожил после этого еще семь месяцев...»

Очень тяжелые дни с потерей сознания и бредом сменялись прояснениями. Он даже выходил на улицу. Ходил в гости к Ермолинским. Однажды сходил с Еленой Сергеевной пообедать в ресторан Союза писателей. Но главное, диктовал и правил роман.

Он знал, к чему шел. И, может быть, поэтому задержался на этом свете несколько дольше, чем предрекали врачи.

В октябре, ноябре, декабре 1939-го и январе 1940 года идет самый последний слой правки — на прощальном, предсмертном взлете гениальности — новые страницы, новые повороты мысли и фантазии.

Строки из записей Е.С.:

25 декабря, 7—8 веч. «Печатание романа». 26 декабря, 7.30—8 веч. «Работа». 28 декабря, 11—12 час. утра. «Работа». 29 декабря. «Работа». 30 декабря. «Работа»... 15 января. «Миша, сколько хватает сил, правит роман, я переписываю». 16 января. «Работа над романом... Вечером — правка романа». 24 января. «Плохой день. У Миши непрекращающаяся головная боль. Принял четыре усиленных порошка — не помогло. Приступы тошноты... А сейчас — одиннадцать часов вечера — позвонила к Захарову (врачу. — Л.Я.). Узнав о состоянии Миши, вышел к нам — придет через 20 минут... Миша правил роман. Я писала». 25 января. «Продиктовал страничку (о Степе — Ялта)». 28 января. «Работа над романом». 13 февраля. «Чтение мною романа. Его правка».

Он успел выправить только первую часть романа, а во второй — первую и последние главы. Елене Сергеевне предстояло разобрать все эти пометы о заменах и перестановках, снять поправки, отмененные последующими, но не вычеркнутые, а другие, сделанные в одном месте, перенести в соответствующие последующие места. Что-то она успела сделать при жизни писателя, в процессе работы; особенно трудно ей пришлось после его смерти, когда, случалось, просто из крох, из обломков исчерканных автором абзацев она восстанавливала, спасая, текст... Всегда ли была успешной ее работа? Кто знает. Подлинные глубины замысла остались неизвестными никому, кроме автора.

* * *

Ну вот мы и просмотрели все редакции романа. Их оказалось шесть. И вероятно, не столь уж существенно — шесть ли, восемь ли, но, согласитесь, от мифа о цепочке романов, которые якобы осторожный и боязливый автор, приспосабливаясь к цензуре, калечил один за другим, ничего не осталось. Перед нами не разные романы — один роман, в основных очертаниях сложившийся очень рано и бесконечно ведомый автором к совершенству. Даже не ступени — процесс...

Каждая из этих редакций необыкновенно интересна. И все-таки можно твердо сказать: если бы до нас дошла только вторая редакция, только третья, четвертая, даже пятая, — мир не испытал бы такого потрясения встречи с великим произведением искусства.

В незавершенном романе — противоречия. Вот хотя бы вопрос: что же произошло с земной сущностью мастера и Маргариты, с их земными телами? Оставлены ли они на земле, как в главе 30-й? Или исчезли вместе с Воландом и его свитой, как в эпилоге? Некоторые записи на полях и в записной книжке — пометы для будущих переделок — навсегда остались невоплощенными. Что-то автор так и не решил для себя до конца — в сюжете, в характерах персонажей, в самом высоком, философском...

Но, может быть, такой роман и не мог быть закончен?