Вернуться к С.А. Маркова. «Последний, закатный роман» Михаила Булгакова

II. Иван

Эти два образа — Берлиоза и Ивана — стоят очень близко друг к другу, и, говоря об одном, нельзя не обратиться к другому. Правда, потом они разойдутся, и Ивана резко и надолго (если не навсегда) отбросит от Берлиоза. Хотя надо сказать, что различия между ними были видны сразу. Начать, наверное, надо, как и в случае с Берлиозом, с отношения к Богу (Иисусу). Мы говорили, что самым заветным желанием Берлиоза было, чтобы Иисуса никогда не существовало на свете, и что он всю жизнь, собственно, потратил на то, чтобы доказать это прежде всего себе самому. У Ивана такого желания не было. Да и не могло быть — уже потому только, что по невежеству своему Иван очень плохо разбирался в этих вещах, и путаница у него в голове порядочная. Например, на вопрос Воланда, согласен ли он с Берлиозом в том, что Бога не существует, он ответит, не задумываясь: «На все сто». И в то же время он этого «несуществующего» будет (наверное, уже в стихах своих) изображать сатирически, как можно изображать только существующего, — обличать, высмеивать и так далее. Больше того, этот «несуществующий» неожиданно выйдет в его поэме, ну, совершенно как живой. Попробует Иван во всем этом разобраться, все это как-то примирить — и придет в совершенное расстройство, откуда будет уже один шаг до появления Воланда. Но самое главное, что Ивану, собственно, и незачем было, чтобы Иисус не существовал, — Иван был талантлив, и ему нечего было опасаться другого Творца. Но отрицательное отношение к Богу, повторяю, было. И начало, как и с Берлиозом, надо искать, наверное, в детстве.

«Крёстным отцом» Ивана, мы уже говорили, скорее всего, можно считать Бегемота. Хотя первым перед Иваном появляется Воланд, рядом с ним оказывается и Коровьев. Но для Воланда Иван все-таки мелковат, Воланд — «крёстный отец» Мастера, а Коровьев — он больше подходит Берлиозу, над которым, кроме всего прочего, и поглумиться можно в свое удовольствие. Вспомним только одну внешность Берлиоза: маленького роста, упитан, лыс — как будто специально создан, чтобы вертеться, и в то же время насквозь проникнут беспокойством и страхом за свое существование — отличный объект для глумления. А у Ивана даже внешность для этого неподходящая: рыжеватый, вихрастый, плечистый... Двинет плечом, а то и в морду, по его собственному выражению, засветит, не задумываясь. Коровьев было попробовал поглумиться — так сразу и получил: «Ты что же это, глумишься надо мной?.. Я тебя самого предам в руки милиции...» (Ну, а с милицией дьявол предпочитает, кажется, дела не иметь. Нет ничего, пожалуй, более несовместимого, чем нечистая сила, способная пробраться в любую щель — не мытьем, так катаньем, и милиция — у которой в запасе только одно: «Молчать! Руки вверх!» — поэтому, как правило, при приближении милиции они исчезают.) А вот покуражиться, пошутовствовать... Кто мог это лучше Бегемота — лучшего, как его характеризует Булгаков, шута в мире?! Он, кстати, и пьет обычно только чистый спирт — для куража. Иван, наверное, и сам в своих стихах немало куражился. Глумление же кощунственное вряд ли было — не был он ни вредным Бедным, ни агрессивным Безыменским (в какой-то мере, они, надо думать, послужили Булгакову прообразами Ивана) — он был всего лишь Бездомным. И в «поганом плясе», скорее всего, не участвовал. А вот едко высмеять, обличить, как он обличает Рюхина, — это другое дело. И, повторю, они очень подходили с Бегемотом друг Другу, не меньше, чем Коровьев Берлиозу. Как, кстати, Бегемот впервые появляется перед Иваном? — «громадный, как боров, черный, как сажа или грач, и с отчаянными кавалерийскими усами». Бедный Иван так и застыл в позе телеграфного столба — настолько, думается, самого себя в нем узнал и увидел. И потом долго еще не будет в состоянии отделаться от этого, как он выразится, «паскудного кота».

Бегемот в какой-то мере мог быть прообразом реального отца Ивана. Другой вариант (позже) — Николай Иванович, нижний Маргаритин жилец. Фамилия Ивана — Понырев, Бездомный — это взятый, скорее всего, уже в Москве, литературный псевдоним — отчасти из любви (и привычки, которая шла от невежества) выражаться «вычурно и фигурально», отчасти, чтобы отмежеваться от «маскирующихся кулачков» Рюхиных, разного рода интеллигентов и т. д. Но, возможно, псевдоним в чем-то соответствовал действительности — Иван вполне мог оказаться без своего угла. Думаю, что-то такое могло произойти с отцом Ивана. Да и самому ему, надо сказать, пришлось «понырять» немало, а дома по-настоящему он так, кажется, и не обрел. Но сначала об отце.

Незадолго до конца романа Бегемот появляется в виде починяющего примуса мастерового — бедного, в рваной одежде. Скорее всего, отец Ивана тоже был из мастеровых, сметливых, острых на словцо, вышучивающих, высмеивающих, не дающих спуску ни хозяевам, ни попам, ни, возможно, самому Господу Богу и из-за этого, конечно, то и дело попадающих в неприятные истории. Матери Ивана, бедной женщине, так же, как потом и жене Ивана, связанной со своего рода неизлечимым больным, думается, не раз приходилось его отовсюду вытаскивать. После революции Понырев-старший, возможно, тоже (тем более, власть-то была своя) захотел «подшутить» над каким-нибудь «мессиром», вроде того как Бегемот шутит с Воландом насчет бала: «Слушаю, мессир, если вы находите, что нет размаха, и я немедленно начну держаться того же мнения». Нырнул — и уже не вынырнул (с Бегемотом ведь что-то подобное когда-то и произошло). Но, возможно, и вынырнул, но уже в изорванной одежде и с примусом подмышкой. Или, если поставить на место отца Николая Ивановича, мог вынырнуть после революции и с «портфелем», а заодно где-нибудь на стороне и с Наташей. И от одного, и от другого «отца» радости было бы мало.

Продолжим нашу воображаемую предысторию Ивана. Мать могла раньше времени зачахнуть, а дядя — спиться. Так Иван мог остаться безо всего. Отрицательное отношение Ивана к Богу идет, думаю, прежде всего, от отца. А если счесть за прообраз отца Николая Ивановича, то при его «портфеле» и вовсе нельзя было относиться к Богу иначе. Измученная мать тоже могла отзываться не особенно почтительно. Да и вообще семейные неурядицы, происходившие на глазах маленького Ивана, мало способствовали его положительному отношению к Христу. Вероятно, он рано начал писать обличительные стихи — против Бога, возможно, в первую очередь. Ну, а когда в семье так или иначе все развалилось, Иван, к этому времени уже повзрослевший, поднялся и, как Ломоносов (Иван, кстати, возможно, тоже был с севера, недаром упоминается Вологда), с тетрадкой этих стихов уехал в Москву. Конечно, не только одна «бездомность» (полная или неполная) его туда повлекла, но и желание чего-то добиться: Иван, должно быть, уже чувствовал в себе и талант, и силу. Ну, а там уж для таких, как Иван, поприще действительно было широко. Стихи его, большей частью, скорее всего, антирелигиозные, обличительные, как и теории Берлиоза, оказались как нельзя более к месту и ко времени. Иван так же быстро пошел в гору, и к тому времени, как Берлиоз начал входить во вкус «управления», портрет Ивана (вместе со стихами) был уже помещен на первой странице «Литературной газеты». Одним словом, путь намечался тот же самый. Но Иван все-таки отличался от своих «собратьев по литературе», стремящихся к дачам, квартирам и т. д. Скорее всего, он и в Москве, несмотря на растущую известность, оставался по-прежнему бездомным. Была, возможно, какая-нибудь комнатенка в коммунальной квартире (наподобие квартиры № 13). Добиваться чего-то другого он, скорее всего, не умел, да и не хотел, даже, возможно, гордился своей «бездомностью» — в противовес Рюхиным, Бескудниковым и прочим. Но самое важное: Иван — один среди всех — был по-настоящему талантлив. Он был, что называется, «без дома» в голове, но способен был быстро идти вперед, умел живо откликаться на живое, умел наблюдать, подмечать, видеть. Вот они с Берлиозом оба как будто заняты одной мыслью об иностранце: кто же он такой, в конце концов? Но у Берлиоза только это и вертится в голове: иностранец — не иностранец, а Иван в это же самое время успевает рассмотреть и перчатки на его руках, и портсигар его приводит в восхищение, так что у него против собственной воли вырывается: «Вот черт его возьми, а!» А в документах и первую букву фамилии успевает углядеть. Думается, многое он подмечал и в «Грибоедове». Вот он (после ужасной смерти Берлиоза) добирается туда кое-как, в совершенно, казалось бы, расстроенном состоянии, засвечивает кому-то по уху, потом, уже связанный, плюет в Рюхина. Но «засвечивает»-то он все-таки как раз кому надо, плюет — тоже в кого надо. С кого же еще сбить очки, как не с этого, столь ненавистного Ивану, мясистого, вещающего юбилейным голосом лица, в кого же еще плевать, как не в Рюхина? Правда, это происходит уже после встречи с Воландом, когда начинается перестройка в Иване, но, думается, накапливалось все это постепенно, чтобы вот так сразу, в соответствующей момент, выказаться. Недовольство, неудовлетворенность в Иване уже были, как постоянным было и беспокойство Берлиоза. Вот эта внутренняя тревога Берлиоза, неудовлетворенность Ивана плюс все нарастающее неблагополучие Мастера, вернее, таких, как Берлиоз, Иван, сам Мастер, и создали почву для появления романа Мастера.

Мы говорили уже, что роман Мастера — главное, определяющее все дальнейшее действие, событие. Что касается Ивана, то сам роман он, скорее всего, не читал. Спроси у него Мастер об этом, он, наверное, так же, как на вопрос о «Фаусте», забормотал бы что-нибудь сконфуженно. Но слышать о нем, конечно, слышал, хотя бы из прочитанных разгромных статей. По крайней мере, читал первую из них — статью Аримана «Враг под крылом редактора» — она была близка ему по духу: его голова так же была забита врагами и агентами Антанты. И судя по той горячности, с какой он откликнется в разговоре с Мастером: «А, помню, помню», — она произвела на него впечатление. А ведь Ивану, собственно, и не очень много было надо, ему бы только было от чего оттолкнуться, он и по каким-то обрывкам мог восстановить целое и составить представление о романе. Думаю, что-то подобное и произошло, если он мог услышать от Воланда рассказ об Иешуа и Пилате. Берлиоз роман знал, читал, — Иван же смог его восстановить.

Повторяю, определенное впечатление на Ивана роман, несомненно, произвел. И поэма его — также несомненно — была откликом не только Берлиоза, но и самого Ивана (пусть пока еще бессознательным) на роман Мастера. И, может быть, даже не в том только смысле, что он захотел померяться силами или дать, в духе Демьяна Бедного, в противовес Мастеру, своего отрицательного Иисуса. Был, возможно, и еще какой-то отклик, подсознательный, — ведь Иисус у Ивана, так же, как и у Мастера, вышел живой. Берлиоз, несмотря ни на что, признавал Иисуса — страхом своим, шедшим оттого, что сам не был творцом; Иван, наоборот, — признавал своим талантом, а может быть, и неудовлетворенностью. Ведь пройдет очень немного времени — и Иван затоскует по Пилату. Что-то такое, несомненно, уже коснулось его, что-то живое. Может быть, коснулось даже в Евангелиях, если он опирался на них в работе над поэмой. И вот теперь Берлиоз доказывал ему, что все это, собственно, вздор, что того, о чем рассказано в Евангелиях, никогда не происходило, что Иисуса никогда не было на свете и так далее. Не верить тому, что говорил Берлиоз, Иван пока еще не мог, но он не мог, думается, уже не верить и себе — тому, что уже было в нем. Разобраться же, по своему невежеству, был не в состоянии. Не говоря уже о том, что поэму нужно было переписывать заново — весь труд пошел насмарку. Но главное — попробуй-ка переделай, когда уже так сказалось, — он ведь не был Рюхиным, писавшим на заказ по одному стихотворению к праздникам — о «Взвейтесь да развейтесь». Ясно, что Иван был расстроен и, наверное, сильнейшим образом на всем этом внутренне сосредоточен. Оттого, возможно, и аллея оказалась — казалась! — пустой. И одет он был не совсем подходяще: у Берлиоза (мы говорили) в одежде видна была некоторая разоруженность — вот он и шляпу снял; у Ивана — растерянность: был он в ковбойке, жеваных белых брюках и черных тапочках. Клетчатая кепка заломлена на затылок (от лихости или растерянности и досады?) Конечно, Иван, возможно, и одевался так же, как и выражался, — «вычурно и фигурально». И все же было тут что-то не так. Вдобавок, та же жара, духота, пустота вокруг. А Берлиоз еще и нагнетал обстановку, доказывая, что ничего никогда не было и нет. У Ивана даже голос осип. Попробовал он было выпить пива, чтобы хоть немного промочить горло, но и пива не оказалось. Выпитая же взамен теплая абрикосовая дала, по словам Булгакова, обильную пену, и в воздухе запахло парикмахерской. Тут оба принялись немедленно икать... Это уже, пожалуй, на грани издевательства. Правда, «клетчатый» перед Иваном не появляется, возможно, еще и потому, что Ивану было не до «клетчатого», как и не до одежды. Но состояние Ивана было не намного лучше Берлиозова.

Берлиоз, мы говорили, постепенно приходит в себя, обмахивается. Обмахивается внутренне, думается, и Иван. Берлиоз пускает в ход — против существования Христа — все факты, все доказательства, все свое красноречие, Иван, говорит Булгаков, «внимательно слушал, уставив на него свои бойкие зеленые глаза и лишь изредка икая и шепотом ругая абрикосовую воду». Это уже чуть иное состояние, отход от прежней растерянности и сосредоточенности на себе. Эти «бойкие глаза», да еще зеленые, — недалекие от иронии: до этого кто-то издевался над ним, теперь на что-то подобное готов и он, прежде всего — по отношению к Берлиозу. «И по мере того как Михаил Александрович забирался в дебри, в которые может забираться, не рискуя свернуть себе шею, лишь очень образованный человек...» Конечно, это, прежде всего, ирония автора, но, повторяю, что-то подсознательно зарождается и в Иване. А после того как Берлиоз, забирая все дальше, все больше отходя от прежней своей осмотрительности, перейдет к тому, как лепили из теста фигурку грозного Вицлипуцли, что-то, похоже, повернется в Иване. В Берлиозе — страх, в Иване — уже какой-то, вроде бы, протест. Что-то повернулось — и появился (тут-то и появился!) первый человек. Протест против кого или чего? Иван и сам не знал, не мог бы ответить как следует. Но появился тот, кто знал и кто мог ответить, мог высказать то, что подсознательно было уже и в Иване, и в Берлиозе, высказать и таким образом подтолкнуть ситуацию дальше, к следующему повороту, следующему этапу. Много было таких этапов. Попробуем пройти вместе с Иваном весь его крестный путь (впрочем, мы уже начали это делать) — не менее тяжкий, чем у Пилата, чем у Мастера. Недаром в самом начале, как бы предчувствуя это, Иван прикрепит к груди иконку, а в самом конце Мастер, а потом и Маргарита назовут его «бедным, бедным»... С вечностью надо быть осторожным, с ней не совладал даже Мастер, что же говорить об Иване?! Но все-таки шаг за шагом он будет продвигаться по своему пути.

Итак, Он (употребим выражение самого Ивана) появился — Он появился перед Иваном, как и перед Берлиозом, в виде иностранца. Ну, а в каком же еще виде он мог появиться, раз в Иване что-то повернулось против? Против кого еще Иван мог быть так настроен, кто мог ему внушить большую неприязнь, чем иностранец? — все они были для него недавние враги, интервенты, шпионы и т. п. (Недаром первая мысль Ивана при появлении иностранца была: «Англичанин?» — очевидно, по аналогии с Антантой. А следующая, заставившая его еще больше нахмуриться: «Поляк?» — здесь же автор прибавит, что иностранец произвел на Ивана отвратительное впечатление.) Кто мог еще внести большую путаницу и неразбериху в и без того уже запутавшуюся голову Ивана, как не иностранный профессор, «консультант»?! Разве что только тот, с кем он имел счастье или несчастье встретиться! Если уж он к Христу относился резко отрицательно, рисуя его самыми черными красками, то как же он мог относиться к дьяволу?! (Берлиоз, думается, всецело занятый Иисусом, дьяволу мало придавал значения.) Что касается того, узнал его Иван или не узнал, была ли в голове Ивана мысль еще и о дьяволе... Конечно, внешние приметы, те же разные брови и глаза, о которых будет потом говорить Мастер, дать ему ничего не могли, если он даже оперу «Фауст» не слышал, но определенный настрой (с самого начала) в этом роде был. Иван все чаще упоминает имя черта, причем вначале в самом традиционном, негативном смысле: «А какого черта ему надо?!» Или — мысль о том, что тут «управился» кто-то другой, уже явно подразумевающая черта. Впрочем, для тогдашнего Ивана все они были почти на одно лицо: иностранец, профессор, интеллигент, шпион, дьявол... и мало чем отличались друг от друга. Скоро в «Грибоедове» он так прямо, кстати, и заявит: «Братья по литературе! Он появился... Иностранный консультант, профессор, шпион!..» Правда, Иван в это время находился в совершенно уже расстроенном состоянии, но та же путаница в его голове была и раньше. Сюда примешивалось, внося еще большую путаницу, и меняющееся отношение к Берлиозу: от растерянности — к иронии, от нее — к внутреннему протесту, дальше — все эти мысли о трамвае, Кисловодске, еще более дикие — об отрезанной голове, подсолнечном масле и Аннушке. Конечно, все это сообщал иностранец, но рождалось и начинало звучать в голове и самого Ивана (хотя, конечно, он и близко не отдавал себе в этом отчета), а тот только подталкивал его к этим мыслям. Разобраться во всем этом тогдашнему Ивану было не под силу, и это вело к еще большей враждебности и озлобленности. Надо отметить на этом этапе именно крайне враждебное отношение Ивана к иностранцу, вообще враждебную его настроенность (так что вежливому Берлиозу не раз придется его одергивать): «А какого черта ему надо?», «Вот привязался, заграничный гусь!» «Взять бы этого Канта да... на Соловки». После слов иностранца об отрезанной голове он дико и злобно вытаращит на него глаза, а после подсолнечного масла и Аннушки — готов будет объявить иностранцу открытую войну. А дальше потянет упирающегося Берлиоза к скамейке — требовать документа.

Но, поднимаясь шаг за шагом к крайней точке вражды и злобы, Иван одновременно шел и к выходу из нее, из очередного своего этапа. Он ведь, в отличие от совершенно отучившего себя от этого Берлиоза, умел, даже в расстроенном состоянии, видеть, подмечать, думать. И хотя он сам не отдавал себе в этом отчета, в нем шла огромная подспудная внутренняя работа. Одно из первых по-настоящему тревожных раздумий у Ивана возникло после слов иностранца о Кисловодске и трамвае (только, мол, соберется съездить в Кисловодск, как вдруг поскользнется и попадет под трамвай). Берлиоз с «великим вниманием» будет слушать этот неприятный рассказ, а Иван в то же самое время механически начнет искать папиросы. Именно с этого, думается, начнется уже какой-то поворот от вражды и злобы, хотя впереди будут еще и отрезанная голова, и подсолнечное масло, и требование документов. После предложенного портсигара они даже закурят вместе с иностранцем, какая-то внутренняя ниточка между ними, несомненно, протянется. Конечно, сами по себе ни портсигар, ни изображенный на нем бриллиантовый треугольник невежественному Ивану ничего не говорили, как (чуть раньше) не говорила ничего и внешность иностранца, но говорило, производило впечатление что-то другое: размеры портсигара, то, что он был из червонного золота, — Иван ведь, в отличие от Берлиоза, умел и оценить, и восхититься, — возможно, внушало даже невольное уважение, во всяком случае, уводило от злобы. Они, повторяю, даже вместе закурили. Курение это, конечно, было тревожное, не менее тревожное, наверное, чем недавние поиски папирос, но все-таки, хоть маленький, но шаг вперед от прежнего был уже сделан. Впервые в Иване зазвучала мысль о расплате, о кирпиче, который просто так никому на голову не свалится. И даже сменившая ее (снова!) мысль об отрезанной голове, возможно, уже не была только дикой и злобной: кирпича-то для Берлиозовой головы, возможно, было действительно недостаточно. Тут-то будет названа и причина неизбежной смерти Берлиоза, которая сопряглась с подсолнечным маслом и чумой-Аннушкой; и хотя все это относилось вроде бы к одному Берлиозу, но, думается, что-то подобное Иван почувствовал и в отношении самого себя, ощутил собственную связь с «подсолнечным маслом», недаром он после этого так ополчится на иностранца. А дальше действительно все перекинется уже прямо на Ивана. Иностранец назовет его по имени и отчеству — Иван Николаевич — и на вопрос Ивана, откуда он знает, как его зовут, покажет газету с его портретом и напечатанными под ним стихами. И, замечает автор, вчера еще радовавшее доказательство славы и популярности на этот раз ничуть не обрадовало Ивана. В связи с возможной принадлежностью иностранца к белоэмигрантам и шпионам или в связи уже и с подсолнечным маслом? (ведь скоро он сам откажется от своих стихов и назовет их «чудовищными»). Больше, наверное, уже второе. Недаром опять-таки Иван (после прямого упоминания своего имени) потащит Берлиоза требовать у иностранца документы. Чтобы убедиться — в чем?..

После предъявления иностранцем документов — документов о принадлежности к вечности — Иван успеет заметить и двойное «В» в фамилии иностранца, и слово «профессор». Впечатление, наверное, они произвели не меньшее, чем недавний портсигар. Так вот, после всего этого Иван уже прямо обратился к иностранцу с вопросом: «Вы немец?» (Недавно это было первой мыслью Берлиоза, теперь ее первой в виде вопроса выскажет Иван.) Немец, конечно, и потому, что профессор, ученый, как и в сознании Берлиоза, да и в политическом отношении эта мысль наиболее приемлема для Ивана. Но, думается, здесь уже протянулась ниточка от, как выражался Булгаков, вечного Фауста (оперы Иван не слышал, но какие-то обрывки знаний в нем все же были, и, главное, он умел по этим обрывкам самостоятельно восстанавливать целое). Дальше пойдет речь о черной магии (как нельзя более кстати — Фауст и «черная магия»!), о рукописях сожженного чернокнижника, Герберта Аврилакского, — и, наверное, подспудно возникнет какая-то связь с сожженным романом Мастера. Внутренняя цепочка все отчетливее начала вязаться для Ивана. Один конец ее все еще будет упираться в прежнее (старое) — в то, например, что вечером на Патриарших прудах произойдет интересная история, а другой уже будет выходить к вечному — к тому, что Иисус существовал. Берлиоз, как всегда, еще будет требовать каких-то доказательств, а в голове Ивана уже начнет складываться целый рассказ о встрече Пилата и Иешуа. Кстати, если недавно Иван даже мысли не мог допустить, что все это — отрезанная голова и прочее — жило уже в нем самом, то теперь, после рассказа иностранца, он подумает: а не приснилось ли это ему самому? (скоро ему действительно приснится, привидится глава «Казнь»).

Рассказ Воланда о встрече Пилата с Иисусом, как уже говорилось, стал поворотным событием в судьбах и Берлиоза, и Ивана. Для Берлиоза это было только интересно, Иван же долго не мог очнуться и прийти в себя. И еще одно замечание Булгакова, очень важное, чтобы почувствовать перемену в Иване (кстати, Воланд теперь обращается больше к Ивану, чем к Берлиозу: если последнему7 это всего лишь интересно, то говорить с ним, по-видимому?, уже не о чем), произведенную этим рассказом: «Дышать, — скажет Булгаков, — стало гораздо легче». А в аллеях на скамейках появилась публика, пусть не там еще, где находились Иван и Берлиоз, но все-таки... «и легкая лодочка уже скользила по воде, и слышался плеск весла и смешки какой-то гражданки в лодочке...» Другими словами, Иван стал воспринимать, слышать, видеть. И голоса теперь для него звучали мягче — дышать, повторяю, стало легче. Отступало прежнее, отрицательное, открывалось что-то другое, положительное. Ведь до сих пор все (почти) было связано для Ивана с отрицанием, с обличением, с открытой или едва прикрытой враждебностью — теперь впервые то, что рассказал Воланд, отрицать было невозможно.

Правда, мысль о сумасшествии профессора снова внесла некоторую растерянность в ум Ивана. Берлиоз ухватился за эту мысль, как за спасение, и начал действовать. Ивану же, оставленному Берлиозом с иностранцем, скажет Булгаков, «вовсе не улыбалось караулить сумасшедшего немца». Иван не хотел возвращаться к прежнему. Может быть, ему? уже вообще не хотелось кого-то караулить, ловить, разоблачать — во всяком случае, скажу еще раз, он не хотел возвращаться к прежней вражде, злобе, дикости, своего рода тоже сумасшествию, от которых только что чуть-чуть начал отступать и в которые его опять — вольно или невольно — втягивал Берлиоз. По сути, мы уже говорили, они меняются с Берлиозом местами. Теперь Берлиоз и настаивает на сумасшествии профессора, и даже допускает мысль о шпионаже, на чем еще недавно так горячо настаивал Иван. А тот теперь, в сущности, бездействует. Больше того, он не реагирует на то, от чего раньше готов был подняться на дыбы. Иностранец окликает Берлиоза по имени — Берлиоз вздрагивает, а Иван молчит. Дальше: тот предлагает отправить более чем странную телеграмму дяде в Киев — Берлиоза передергивает, Иван опять молчит. Даже на «клетчатого» он не реагирует (а недавно вон как реагировал на подсолнечное масло и Аннушку). Природу «клетчатого», он, думается, уже не мог не угадать, недаром этот «клетчатый» появляется в таком захудалом, затрапезном виде: глазки маленькие, полупьяные, брючки подтянуты настолько, что видны грязные белые носки. А совсем недавно — белая мантия Пилата! Конечно, до настоящей Пилатовой сути Ивану было еще далеко, но к прошлому (повторим еще раз) он возвращаться не хотел — и это было главное на этом его этапе. Правда, ужасная смерть Берлиоза снова повернет Ивана (и повернет резко, хотя и ненадолго) в прежнюю сторону. Она подействовала на Ивана не меньше (если не больше), чем недавний рассказ об Иешуа и Пилате. Ничего особенно неожиданного, впрочем, не было: смерть Берлиоза, собственно, была уже предсказана и даже — внутри самого Ивана — подсознательно обоснована. Но одно дело теории и разговоры о Христе и совсем другое — живой рассказ Воланда; одно дело предсказания — пусть и ужасные — об отрезанной голове, а другое — сама эта подпрыгивающая по булыжнику голова. Удар был сильный (тем более, что он последовал вслед за рассказом о Пилате; связь Иван, несомненно, уже чувствовал, но понята пока не мог). И голова Ивана этого удара уже не выдержала. Иван, скажет Булгаков, до того (в первое мгновение) обезумел, что даже, упав на скамейку, укусил себя за локоть. Про иностранного профессора он, конечно, забыл и думал только об одном: как это могло быть, что вот только что они говорили с Берлиозом, а через минуту голова... Вокруг него шумели, обсуждали, кричали — он не воспринимал и не слышал. Но несколько слов, сказанных прямо над его ухом, до него все-таки дошло. «Аннушка, наша Аннушка... Это ее работа...» Слово «Аннушка» вцепилось в расстроенный мозг Ивана, потом к этому слову привязались слова «подсолнечное масло», а затем почему-то «Понтий Пилат». Цепочка, надо сказать, как всегда у Ивана, связалась верно: сначала (чуть раньше) смерть Берлиоза связывалась у него с подсолнечным маслом, теперь причина оказалась более глубокой — Понтий Пилат. Но — связать все с Пилатом пока еще Ивану было не под силу, и он пошел по более легкому пути: Пилата он отринул, и цепочка очень быстро привела к сумасшедшему профессору. И тут две мысли пронзили мозг Ивана. Первая: «Он отнюдь не сумасшедший!» И вторая: «Уж не подстроил ли он все это сам?!» «Э, нет, это мы узнаем!» — и Иван бросается к скамейке, на которой он оставил иностранца. Тот все еще был там, и в лунном, всегда обманчивом свете Ивану показалось, что подмышкой тот держит не трость, а шпагу. Оба приготовились к решающему сражению. Ну, а дальше... «<...>Кто вы такой?!» <...> «Вы не немец и не профессор! Вы — убийца и шпион! Документы!» Потом начинается погоня за консультантом, потом его поиски, потом «дикая петрушка», по собственному выражению Ивана, в ресторане — и Иван оказывается в психиатрической лечебнице.

Можно, наверное, и поподробнее. Итак: «Документы!» — до такой ярости Иван, думается, еще не доходил. Возможно, это смутило и его самого, — так, кстати, и мог появиться «клетчатый», а потом и кот; «клетчатый» уже привидится издали Ивану, когда будет указывать Берлиозу путь на рельсы. И хотя занят он был как будто Берлиозом, но отчасти и Иваном, недаром он — это запомнится Ивану — сидел, развалившись, значит, издали наблюдая. Теперь «клетчатый» окажется уже прямо перед ним. «Он был еще гаже, чем тогда...» (восприятие дается через Ивана). «Теперь он нацепил себе на нос явно ненужное пенсне, в котором одного стекла вовсе не было (не было уже Берлиоза. — С.М.), а другое (это уже относилось к Ивану. — С. М) треснуло». И теперь это пенсне было направлено прямо на Ивана (раньше, развалившись, он наблюдал издали, теперь уже ждал, что будет). И дальше: Иван вправо — и «клетчатый» вправо, Иван влево — и тот влево... «А, ты что же это, глумишься надо мной?! — уже не помня себя, вскричал Иван. — Я тебя самого предам в руки милиции». А профессор в это время сделал надменное лицо, повернулся и пошел прочь. Иван, говорит Булгаков, почувствовал, что теряется. Когда же к этому явному глумлению и презрению присоединился еще и кот — «громадный, как боров, черный, как сажа или грач, и с отчаянными кавалерийскими усами», — тут Иван вообще застыл в неподвижности, вроде телеграфного столба. А кот, шутовствуя, еще и попробовал сесть в трамвай и всучить кондукторше гривенник. Но еще больше, чем поведение кота, Ивана изумило поведение кондукторши. То, что ни кондукторшу, ни пассажиров не поразила самая суть дела: не то, что кот лезет в трамвай, а то, что он собирается платить. Эту «суть дела» Иван, думается, почувствовал сразу, уже при появлении «клетчатого». И эта суть дела была в шутовстве, и это шутовство (свое шутовское поведение) он открыл в самом себе — кот ему, мы уже говорили, показал его самого. Оттого и застыл он, как телеграфный столб. И чуть было из-за этого «паскудного» кота, не упустил самого профессора. Впрочем, скоро он все равно потеряет его — «в каком-то унылом, гадком» (опять то же самое слово!), плохо освещенном переулке. Потом прибавится еще слово «омерзительный». Состояние Ивана — после всего, что произошло, особенно после кота, — было омерзительным! Но разобраться как следует вконец расстроенный Иван был, конечно, не в состоянии. К тому же ужасная смерть Берлиоза снова обратила его против иностранца. Кроме того, признать собственное шутовство было куда труднее, чем заметите шутовство другого. Он и связывает все это с профессором и почти прямо уже, причем в самом негативном смысле, — с нечистой силой и бросается сначала в погоню, а потом, потеряв преследуемого, — на поиски иностранца. Прежде всего, конечно, в дом № 13. Не найдя там никого и прихватив с собой иконку и свечечку, он отправится на реку, говоря себе: «Ну, конечно, он на Москве-реке». Почему именно там? Ну, возможно, в Иване бродили какие-то обрывки сведений о воде, о зеркале, о том, что дьявол появляется из зеркала и т. д. После очередного своего ныряния Иван уже без одежды, в кальсонах, тронется к «Грибоедову», сказав себе: «Вне всяких сомнений, он там». Надо заметить, что, несмотря на внешнюю дикость поступков и поведения Ивана, интуитивно он все сопрягал и делал правильно: где же еще можно искать нечистую силу, как не в «Грибоедове»? С кого сбивать очки, как не с мясистого юбилейного лица? В кого плевать, как не в Рюхина? А потом, издав страшный боевой вопль, он ополчится уже против всех. Возможно, он шел уже, в какой-то мере, против себя, плевал в себя самого, какого он увидел в них, он ведь от них недалеко ушел. На него бросились, связали, спеленали, и он оказался в психиатрической лечебнице.

Там «подвиги» Ивана продолжаются. Он сходу обзовет Стравинского вредителем (кстати, Стравинский тоже профессор, и тоже противостоящий Воланду, и тоже этого противостояния не выдерживающий), примется обличать Рюхина, начнет звонить в милицию и требовать, чтобы прислали пять мотоциклетов с пулеметами — для поимки иностранного консультанта, сам, кстати, он отрекомендуется как «Иван Бездомный из сумасшедшего дома». Потом потребует пропустить его к выходу, при попытке задержать бросится головой в окно и наконец в бессильной злобе забьется в руках санитаров. А после успокоительного укола забормочет уже без злобы: «Заточили-таки... Ну и очень хорошо, сами же за все и поплатитесь... Меня же сейчас больше всего интересует Понтий Пилат...» Последним словом засыпающего Ивана будет «Пилат...»

С этим словом теперь главным образом и связана следующая глава Ивановой судьбы. Нет, конечно, будет еще целое сражение с психиатром Стравинским, продолжится прежняя путаница в бедной Ивановой голове, будут то же желание и те же попытки изловить консультанта. Но главным и определяющим уже начнет становиться Пилат. Настоящее его значение еще не раскроется Ивану (это произойдет уже после встречи с Мастером), но что-то (как всегда вначале у Ивана) уже его коснется — очень верное и очень печальное. Уже при первом появлении Стравинского со свитой (то есть в окружении врачей) у Ивана мелькнет эта мысль и он подумает: «Как Понтий Пилат». И дальше, когда Стравинский что-то скажет на латыни, снова: «И по-латыни, как Пилат, говорит», — печально подумал Иван. И всякий раз при упоминании Пилата глаза Ивана будут как бы подергиваться дымкой. А это ведь главное, что он почувствует в Пилате, что подсознательно свяжет его с Пилатом, — вот эта печаль и, может быть, уже и боль, которую он испытает впервые. Даже можно сказать больше: это его прежнее желание насчет консультанта, эта — его теперь уже почти мольба, с которой он говорит Стравинскому: «Но его необходимо поймать», — связаны уже не столько с погибшим Берлиозом, сколько с Пилатом. Изловить, поймать — в смысле освободиться, наконец, от него, от исходящего от него беспокойства, чтобы он не мешал выйти напрямик к Пилату. Кстати, мысль о Пилате всегда приходит к Ивану после успокоительного укола, и Стравинский, наверное, был во многом прав, когда говорил, что спасение Ивана прежде всего в полном покое. Правда, этот покой Стравинский связывает не только с освобождением от мыслей о страшном консультанте, но и с освобождением от Пилата: «Старайтесь поменьше думать о Понтии Пилате. Мало ли что можно рассказать! Не всему же надо верить». Мастер потом скажет Ивану, что Стравинский — этот гениальный психиатр — не поверил в правду Иванова рассказа. Кстати, фамилия «Стравинский», как и все другие у Булгакова, говорящая. Тоже связана с именем композитора, как и фамилия Берлиоза, хотя в другом смысле: можно сказать, что гениальный психиатр — почти композитор. И все-таки кое с чем он справиться не смог. С тем же Иваном. Поединок-то он тогда выиграл и вообще как будто вернул Ивана к нормальной жизни, но до конца «вылечить» его не сумел. Вышел у Стравинского «прокол» и с Мастером. С Мастером, которому, как он скажет Ивану, некуда было бежать, который сам пришел в эту клинику, — что-то там с ним такое случилось. Правда, не совсем ясно: умер он или попытался уйти, впрочем, возможно, и то, и другое. Думаю, от этого «удара» Стравинскому трудно будет оправиться. Смерть или исчезновение Мастера из клиники — это Стравинским не предусматривалось. Кстати, в эпилоге мы узнаем, что и следователи, очень, кажется, компетентные и дельные люди, и участвующие в следствии по делу Воланда знаменитые психиатры все как будто объяснили и разъяснили: и про гипноз, и про самого главного гипнотизера — Коровьева, и про то, каким образом могли исчезнуть из особняка Маргарита и ее служанка Наташа. Все вроде совершенно ясно. Вот только, скажет Булгаков, одно осталось непонятным: зачем понадобилось похищать душевнобольного Мастера? А ведь это, по сути, самое главное, вокруг Мастера вертится все действие. Как тут не вспомнить Гамлета: «Есть многое на свете, друг Горацио...»

Но в тот момент, повторю, Стравинский был прав: спасение Ивана было действительно в покое, и прежде всего — в освобождении от беспокоящих мыслей о консультанте. Оставшись после проигранного Стравинскому поединка в клинике, Иван пробует сочинить заявление на консультанта в милицию. Начальные строки, скажет Булгаков, он вывел уверенно и начал, прибавим от себя, совершенно правильно — с Берлиоза, но очень скоро запутался, главным образом, не смог совладать с двумя Берлиозами — покойным и его однофамильцем-композитором, — и пришлось добавлять к первому Берлиозу: «не композитор». Как всегда, самую суть он почувствовал верно, — а суть, мы уже говорили, была в том, что покойный Берлиоз был «не композитор», — но разобраться с этим еще не смог. Намучившись с двумя Берлиозами, перешел на кота, на то, как тот садился в трамвай. Тоже, думается, правильно, ведь именно кот впервые показал ему его собственное шутовское лицо (а вместе с тем помог лучше понять и Берлиоза). Ну, а от кота — по сути, от себя — перешел, конечно, к Понтию Пилату, становящемуся для него мерилом всего. И чем дольше он продолжал заявление, тем больше запутывался. В конце концов, когда налетела (неизбежная в такой сцене) гроза и все исписанные листки разлетелись, Иван сел на постель и горько заплакал. Но после укола он снова понемногу успокоился. Целый день он дремал, глядя на раскинувшуюся по небу радугу. Без всяких, очевидно, мыслей — просто радуга, веселый бор, сверкающая река — и все. А напившись еще к вечеру горячего молока, и вовсе стал думать в сладкой истоме, что в клинике совсем неплохо, что Стравинский умница... Не тревожил уже проклятый бесовский кот, не пугала отрезанная голова, а главное — изменилось отношение к консультанту, которого он еще недавно так старался изловить. И Иван начал понемногу думать: что это он так взбесился из-за этого загадочного консультанта, профессора и мага?! К чему вся нелепая погоня за ним в подштаниках, а затем эта дикая петрушка в ресторане? Не лучше, не умнее было бы вежливо расспросить о том, что было дальше с Пилатом и этим арестованным Га-Ноцри? Впрочем, думается, эти расспросы вряд ли к чему-нибудь привели бы. Ведь рассказ Воланда так потряс Ивана, потому что прозвучал внутри, в нем самом, так что у него даже мелькнула мысль: а профессор ли это рассказывал? Может быть, он просто заснул и ему приснилось? Это было, по сути, уже его собственное творчество. А расспроси он и расскажи ему Воланд или Мастер, как и что, вряд ли на него бы это так подействовало, и, значит, толку было бы мало, разве что стало бы «интересно» (как Берлиозу). И — спокойнее. Иван действительно стал приближаться к этому покою: вот уже и пальма ему померещилась на слоновой ноге, и кот прошел не страшный, а веселый, и сон, как итог, уже готов был вот-вот накрыть Ивана, но, к счастью, вовремя появился Мастер и погрозил Ивану пальцем.

Встреча с Мастером еще раз повернула Ивана. Прежде всего, отвлекла от этого уже подкрадывающегося к нему сна и покоя, как всякая встреча с истинным творчеством и творцом. Ведь истинное творчество всегда связано не с покоем, а, наоборот, с беспокойством, оттого-то (прежде всего) такие беспокойные глаза у Мастера, и этот свисающий на лоб нервный клок волос, и острый нос... Это ведь не то, что у Ивана — «на все сто», «вычурно и фигурально», — этого не подделаешь. Иван это сразу почувствовал, и сразу у него появилось почти полное доверие к Мастеру. И изменилось отношение к собственным стихам — они показались ему «чудовищными». Особенно неожиданного здесь, конечно, не было — Ивану давно уже многое (в том числе и собственные стихи) переставало нравиться, но все-таки именно встреча с Мастером произвела эту столь решительную переоценку. Думается также, что встреча эта изменила и отношение Ивана к Воланду. Во всяком случае, отвела его от излишнего доверия к нему. С вечными силами надо быть очень осторожным (как и с «покоем») — как в стремлении «изловить» их, так и, с другой стороны, в преклонении перед ними. Так что Мастер и в этом отношении вовремя погрозил Ивану пальцем. Постепенно, благодаря Мастеру, Иван все больше будет уяснять истинное значение и роль Воланда. И если при первой встрече в ответ на сожаление Мастера о том, что не он с ним встретился, Иван еще наивно спросит: «А зачем он вам понадобился?» — то при прощальном свидании уже сам скажет (после слов Мастера о том, что он улетает навсегда): «Я это знал, догадался... Вы встретили его?» Но до этих, во многом, пожалуй, уже решающих слов, будет еще рассказ Мастера о собственной судьбе. Надо сказать, что Мастер прямо нигде не коснется содержания своего романа, хотя Иван и будет просить его об этом. Но косвенно рассказ Мастера о себе, о Маргарите, о травле романа (Ивану ведь прямо и не надо было, а только вскользь, чтобы на что-нибудь опереться) приведет к тому, что он самостоятельно (правда, пока еще, быть может, в виде сна) восстановит главу «Казнь» — о казни Иешуа и тоске, начавшей охватывать Пилата. Иван и дальше попробует продолжать. Когда его навестил следователь, он лежал побледневший, осунувшийся: нелегко давался Ивану путь к истине, нисколько не легче, думается, чем Пилату и Мастеру. Разница лишь в том, что Иван оставлен в живых, но, значит, и спрос с него уже куда больший. Думается, Иван постепенно начинает осознавать свою ответственность за все. Итак, он лежал побледневший, осунувшийся, и перед ним проходили видения: «Он видел город странный, непонятный, несуществующий... В дремоте перед Иваном являлся неподвижный в кресле человек с бритым, издерганным, желтым лицом... Видел Иван и безлесый желтый холм с опустевшими столбами и перекладинами...» А при последнем свидании с Мастером он продвинется еще дальше. Вспомним еще раз слова Ивана, которые мы назвали решающими: «Вы встретили его?.. Я это знал, догадался». Если он догадался о встрече Мастера с Воландом, то он, наверное, догадался и о многом другом, прежде всего, о том, какой могла быть эта встреча. Недаром (и это главное, потому мы и назвали эти слова решающими) он почувствует себя готовым (и скажет об этом при прощании Мастеру) продолжить роман о Пилате. Но вот продолжения-то этого (мы уже говорили) так пока и не последовало. Иван вдруг затопчется на месте, начнется его знаменитое хождение по кругу, которому, возможно, уже не будет конца.

Что произошло? Ушел (улетел с земли) Мастер. Вместе с ним сошли со сцены и вечные силы. Воланд навел порядок, всех успокоил, а дальнейшее уже довершит Стравинский. Лучше это новое состояние или хуже прежнего, сказать (пока) трудно. Но Воланду здесь с ними со всеми делать было уже нечего, не гнаться же, как он сказал Мастеру, по следам уже оконченного?! Воланд ушел, и Иван удержать его не мог. Ну а без связи с вечностью далеко не уйдешь. Повторяю, Иван удержать эту связь был не в состоянии. Почему? Пока был рядом Мастер, как у Мастера — пока был рядом Пилат... Но Пилат на мгновение уснул (тоже, кстати, чуть успокоившись), Мастер же улетел с земли. А рядом с Иваном оказался Стравинский — с его постоянными настойчивыми советами поменьше думать о Понтии Пилате, с его стремлением разъяснить Ивану, что именно с ним произошло и как. То же самое делают (разъясняют) и следователи, и другие знаменитые психиатры. Но самое главное — это постоянно делало (и чем дальше, тем больше) общество, в котором Иван жил, с которым был (по характеру своего таланта) тесно связан, куда теснее, чем Мастер, не говоря уже об Иешуа; оно неустанно разъясняло, что и как и кто кем и всем управляет, так что в конце концов не осталось ничего неясного. А вечность ведь всегда связана с тайной. Слишком большой ясности вечные силы, думается, не выносят, и при попытках все разъяснить или становятся в тупик — как Иешуа в начале разговора с Пилатом, или стараются исчезнуть. А все, пытающиеся «разъяснить», мы уже говорили, обычно на этом поскальзываются. Возможно, поскользнулся и Иван — затоптался на месте. Но к этому мы еще вернемся, а сейчас, пожалуй, вернее, будет перейти к Мастеру.