Вернуться к Н.Н. Комлик, И.С. Урюпин. «...Пишу Вам из России...»: русское Подстепье в творческой биографии Е.И. Замятина и М.А. Булгакова

§ 1. Образ русской провинции в творческой эволюции писателя

Неприглядный образ русской глубинки, созданный Е. Замятиным в «уездной трилогии» («Уездное», «На куличках», «Алатырь»), породил довольно устойчивое мнение о его нелюбви к провинции. Видимо, поэтому лебедянца Замятина так охотно называли «европейцем английского толка», который, отмежевавшись от провинциального, уездного прошлого, превратился в «коренного петербуржца». В тесном согласии с таким мнением и оценка Замятина, прозвучавшая из уст Б. Пильняка. В письме к В.С. Миролюбову (июль 1921 года), редактору «Ежемесячного журнала», он, в частности, писал: «Вы ведь знаете, что он (Замятин. — Н.К.) свое «Уездное» написал, сидя в Петербурге, по Далю, России не видя, восприняв ее Ремизовым, — нам провинциалам, все это видевшим на месте, ясно, что Замятин очень талантливо — врет, причем, пишет таким языком, которым никогда в России не говорят» [1].

Резкая и несправедливая, совершенно не соответствующая действительности характеристика, видимо, данная Б. Пильняком в минуты какого-то раздражения, под влиянием чего-то случайного и мелкого, через 70 лет отзовется в утверждении В. Чалмаева, убежденного в «...педантичной неприязни к Руси уездной высокомерного «англомана» Евгения Замятина, подбиравшего здесь же материал для антиутопии «Мы» (1920)» [2].

В статье 1918 года «Скифы ли?» Замятин, не соглашаясь с Ивановым-Разумником, не понявшим, по мнению писателя, сокровенного смысла «Слова о погибели Русской Земли» Ремизова, названного им «ненавистником свободы» и «мещанином», указывает на его, Разумника, поверхностное, «заданное» политической ситуацией чтение художественного произведения: «Какая скорбная любовь бьется в каждом слове — любовь к Руси, всякой и всегда: к святой — и грешной, к светлой — и темной»! И какое книжное, какое химическое сердце надо иметь, чтобы не увидеть: это любовь и скорбь — душа Ремизовского «Слова», а гнев и «лютая злость» — идут от этой любви, как дым от огня» [3]. Эти строки, в которых глубоко и верно понят и выражен главный пафос ремизовского произведения, применимы к творчеству самого Замятина и могут служить исчерпывающим комментарием, проясняющим истинное отношение писателя к русской провинции, России, народу. «Любовь и скорбь — душа» замятинской «трилогии» о русской глубинке, а «гнев и лютая злость», породившие сатирический пафос повестей, как и у Ремизова, «идут от этой любви, как дым от огня». Этот «дым», продолжая мысль Замятина, и «застлал» глаза многим его критикам, увидевшим в творчестве художника один лишь «чадный» лик нутряной России, очень выразительно воссозданной им в «уездной» трилогии.

В ней действительно запечатлено убожество русской глубинки, всеми оставленной, заброшенной, забытой, застывшей в своем развитии. Замятина страшили мрак и дикость, энтропия, утрата духовной жизни уездной России. Но даже в этих, на первый взгляд, мрачных повестях при всем их внешне беспощадном тоне вовсе не холодная констатация «низости, неблагородства, отсутствия достоинства, рабства» [4] является подлинной характеристикой авторской позиции. С глубоко спрятанным за едкую замятинскую усмешку сочувствием и состраданием к неприкаянной жизни уездинцев изображаются герои повестей «Уездное», «Алатырь», «На куличках».

Мечется, «ища людского чего-нибудь», богатырь жандармской России Барыба; вступает в конфликт с диким уездным миром, защищая «чернявенького мальчишечку», Тимоша; привечает у себя в келье «сиротинушку бесчастную» Барыбу добрый и безалаберный отец Евсей, впоследствии им же и ограбленный («Уездное»). Объят творческим горением мягкий, сердечный уездный исправник Иван Макарыч, постоянно что-то изобретающий: то пироги на голубином помете, то «состав для полнейшей замены дров в безлесных местах», то «непромокаемое сукно», которое тут же промокает. Силится оторваться от земной юдоли тоскующая по красоте душа уездного поэта Кости Едыткина, автора трактата «Внутренний женский догмат божества». Томится мечтой об идеально устроенной жизни князь Вадбольский, обучающий алатырцев «великому языку» эсперанто, чтобы приблизить «жизнь прекрасную и всеобщую любовь» («Алатырь») [5].

Замятин нередко открыто смеется над своими героями, но это смех сквозь слезы, вызванный острым чувством жалости и любви к ним. Скорбящим оком взирает писатель на дикую, убогую, звериную российскую действительность, одновременно любя и ненавидя ее («ненавидящая любовь»). И за всеми картинами уездного безобразия, которыми полнятся особенно ранние его вещи, чувствуется лесковский вздох: «дерьмо родное». В его произведениях слишком много любви к «озябшим» душой героям уездной России, чтобы назвать их чисто сатирическими. Замятин диагностирует страшную национальную болезнь застоя, энтропии, но ясно понимает, что истоки ее «не в том, что народный организм утратил свои духовные силы и потерял способность вырабатывать живые внутренние соки, питающие народное тело и дарующие ему внутреннее здоровье, единство и соразмерность жизни, а в том, что эти соки остаются неиспользованными, пребывают в бессильно-потенциальном состоянии» [6].

Изображая кризисное состояние национального духа, Замятин тем не менее не устает подмечать эти «живые внутренние соки» народной жизни: и «старинное» (именно «старинное», то есть имеющее культурную традицию, а не старое) «старушечье сердце исправничихи», которая «одна разыскала, одна утешила» [1, 164] осмеянного всеми, дебютирующего с «Внутренним женским догматом божества» Костю Едыткина («Алатырь»); и нежность к лошадям и цыплятам, которую испытывал «закопченный», наводящий страх на уездных жителей, похожий на черта, Урванка («Уездное»); и мягкость, и доброту без конца обманываемого женой капитана Нечесы («На куличках»). Все приведенные примеры свидетельствуют об уверенности Замятина в преодолении нацией страшного духовного кризиса, в том, что «народный организм» не «утратил свои духовные силы» и не «потерял способность вырабатывать внутренние соки, питающие народное тело».

Поэтому рядом с образом застывшей, окаменевшей, околдованной гибельным сном Руси зарождается, набирая силу, образ совсем иной, сказочно прекрасной, живой, могучей России, воспетой такими совершенно разными художниками, как Блок, Клюев, Городецкий, Клычков, Ремизов, Шмелев, Зайцев. Она поражает прежде всего своим обилием, широтой, хлебосольством. Замятинская Русь, подобно «белой, бокастой, толстой просфоре», на которую похожа мать-ключница из рассказа «Землемер», «добродушна, уютна, вкусна» [1, 334], настолько вкусна, что по произведениям художника можно составить меню русской национальной кухни. Писатель наслаждается одним перечислением «старинных, дедовских кушаний», таких как «щи со снетками, кисель овсяный — с суслом, с сытой, пироги косые со щучьими телесы, присол из живых щук, огнива белужья в ухе, жаворонки из булочной на горчичном масле» [1, 477]. Едва скрывая искрящуюся юмором улыбку, описывает Замятин волнение «бурудастой, грудастой» исправничихи («Алатырь»), ждущей на Маслену князя Вадбольского: «С чем-то князь блины кушают? Не уж как и мы, грешные, с маслом с топленым, с яйцом, со сметаной, с припекой, с снетком?» [1, 150]. Не угадала исправничиха, оказывается, — исключительно с зернистой икрой. С видимым удовольствием отмечает Замятин, как усердно разговлялась уездная Русь на Пасху, когда «солнце, звон — будто сама кровь звенит весь день» [1, 77] и «везде на столах травнички, декоты, наливки, настойки» [1, 157].

Подробно и со знанием дела описаны многочисленные столы мещанско-крестьянской России, на которых в изобилии расставлены «шаньги», «заспенники, овыдники, пироженники — эх!» [7], «студни, щи, сомовина, а то сазан соленый, кишки жареные с гречневой кашей, требуха с хреном, моченые арбузы, да яблоки, да мало ли там еще что» [1, 47]. Это непросто экзотические подробности быта глубинной Руси, а часть национального космоса, который усваивался Замятиным в родной провинции. Г. Гачев убежден, что «каждое блюдо — это мысль и суждение о мире» [8] и что национальная еда и питье имеют свою философию. Обилие и разнообразие яств в замятинских произведениях вовсе не является признаком их чревоугодия. Детально описанная национальная кухня — это метатекст, в котором прочитываются бытийные воззрения народа, его национальные традиции. Чаще всего Замятин описывает праздничные столы, и это не случайно. Каждый праздник православного календаря «космичен и имеет миф — духовное о себе сказание» [9]. Он всегда сопровождается едой, которая «есть миф во плоти: когда едят, смысл мифа поглощают, внимают, усваивают. Все блюда народной кухни имеют своих духовных партнеров и покровителей, и, наоборот, каждому особое блюдо по вкусу» [10].

Через обеденное, праздничное застолье, не однажды описанное Замятиным, просвечивает мифологическая, сказочная Русь, которая состоит из тех же элементов, что и живописная Русь, открытая на рубеже веков Васнецовым, Билибиным, Нестеровым. В ней концентрированно выраженная красота и нарядность русских сказок, ярче всего проявляющихся в чистоте и звонкости красок, густых, глубоких, насыщенных, подчеркнуто определенных. Замятинская Русь слепит «бело-кипенными» стенами древних монастырей, изумляет изумрудными берегами сказочно красивых озер; она пламенеет «пьяными маками» и «красными спелыми пионами». И надо всем в строгом соответствии с народной эстетикой царственно сияет, заливая светом страницы замятинских произведений, золото полуденного солнца. «Сусальным золотом раскрасило» пасхальное солнце Алатырь — «стал город как престольный образ» [1, 157]; сверкает «бело-золотой на изумрудном подносе» сказочный городок в рассказе «Знамение»; излучает мягкую позолоту келья игуменьи из рассказа «Сподручница грешных»; колышет колосьями «золотая жаркая рожь» под «ворохами» солнечных лучей в рассказе «Куны».

Золотая, красочная Русь у Замятина утопает в липовом и сиреневом цвету. Она благоухает весенним разнотравьем, запахом воска, меда и яблок. Ее украшают «узорчатые от зубцов стены монастырей, древние, похожие на дремлющих бояр, башни, вознесенные в небесную высь золотые «кресты — ласточки» русских церквей. Его герои живут или в древних палатах, «где иконы старые, истинные, с огромными черными глазами; парчовые покровцы, шитые в скитах серебром — жемчугом; ковши для браги, для меда муромскими людьми из дерева резаны; столы, кресла мореного дуба — с места не сдвинешь» [1, 112—113], или в сказочно-богатырском «крепком, дремучем лесу», как герои рассказа «Кряжи» (1915).

В нем вновь начинает звучать тема богатырской Руси, но не в иронической, как в «уездной трилогии», а лирико-романтической тональности, что, видимо, и позволило молодой исследовательнице Н.Ю. Желтовой определить жанр этого произведения как «лирическая былина» [11]. В образах его главных героев, Ивана да Марьи, предстает сильная, могучая, прекрасная былинная Русь, которой искренне любуется, гордится, восхищается писатель. Причем поэтическая пленительность богатырской Руси связана прежде всего не с мужским характером, а с образом крепкой, как кряж, Марьи, в котором Замятиным воплощен древний русский идеал женской личности.

Любовь к седой древности, языческому миру обусловили особую предрасположенность Замятина к воссозданию образа женщины-язычницы, всегда исполненного авторского сочувствия и искреннего восхищения. В художественной системе писателя такой женский тип играет важную роль и связан с осмыслением Замятиным корневых истоков этики, культуры народа, его представлений об идеале женской личности, который сложился во времена языческие, когда он (народ) еще «не успел подвергнуться ослабляющему влиянию восточного аскетизма и татарских обычаев, когда еще девиц не запирали в терема, чтобы спасти их честь, и когда крестьянское сословие, в своем умственном и нравственном развитии, не далеко отставало от князей и бояр» [12]. И «норовистая», «кряжистая» Марья («Кряжи»), и ражая Яуста («Африка»), и крепкая, «ржаная» Маринка («Полуденница»), и ее вариант, «затейница» и «задорница» Марька («Куны»), и раскованная, природная Пелька-охотница, и «расхристанная» Афимья («Чрево»), и мятущаяся, преступившая христианскую мораль Софья («Наводнение») — образы, несущие на себе отсвет древних идеалов женской личности, сложившиеся в стародавние времена «и без всякого исторического развития, будто окаменелые, доселе сохранившиеся в народном сознании» [13], воспринятом художником Замятиным.

Древний идеал, в котором «народ выразил свои представления о достоинстве женской личности, в каких именно чертах это достоинство наиболее казалось ему высоким и желанным» [14], по мысли известного русского историка И.Е. Забелина, в первую очередь, был связан с такими, казалось бы, не женскими понятиями, как мужественность и отвага. Формировавшийся в эпоху богатырского идеала, когда, в силу естественных исторических обстоятельств, «человек везде в своей деятельности должен был богатырствовать, богатырски завоевывать себе положение и побеждать природу более силою плеча, чем силою ума», когда «богатырство было исходным началом» [15] жизни человека, женский идеал не мог не включить в себя понятий храбрости, смелости, мужества, отваги. «Не могло быть, — пишет И.Е. Забелин, — чтобы женщина, находясь в сфере, где мужественное дело и отвага составляли стихию жизни, не воспитывалась под сильным влиянием этой стихии», поэтому «дело жизни, прямо выдвигавшее женщину на богатырские подвиги» [16], обусловило появление в русском эпосе образа удалой поляницы, «женского типа древнейшего народного эпоса, отличающегося величайшим характером. Это героини воинственные, как богатыри, ездили на конях и раскидывали в поле палатку» [17], то есть выполняли богатырские функции защиты своего отечества. Причем, как отмечает И.Е. Забелин, эта функция и вообще сила и мощь в древней женщине, которая «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет», не экзотика и не проявление грубого простонародного вкуса, а образное воплощение продолжающего жить в народной толще древнего идеала женской личности.

Потребность «первого века» в мужестве и отваге повлекла за собой культивирование еще одной принципиально важной черты, ставшей едва ли не основной в понимании нашими предками женского идеала. Это свобода выбора, свобода действий и на поле брани, и в хозяйственной деятельности, и в любви. Когда-то княгиня Ольга «делала все то, что делали все первые князья, воевавшие и торговавшие с Царьградом, покорявшие соседние племена, уставлявшие уставы, уроки и дани» [18], и для современников княгини это было обычным делом. Браки у древних славян совершались исключительно с согласия невесты: «мужчины умыкаху жены себе, с нею же свещашися» [19], и эта традиция сохранялась на Руси очень долго. Н.И. Костомаров отмечает, что в некоторых местах России, таких, как Водская пятина (Санкт-Петербургская губерния), сельские жители еще в XVI веке «избегали христианского брака и предпочитали жить с женщиной по взаимной любви, без венчания» [20].

Помимо того, идеал женской личности включал черты, коренящиеся в самой ее природе, мифологизированной древним сознанием. Женщина, дарующая жизнь, по представлениям язычника-славянина, владела тайнами естества, жизни и потому способна была врачевать, колдовать, заговаривать, заклинать, пророчествовать. Отсюда у русских так развиты культ матери-земли и почитание образа вещей девы, сочетающие в себе недюжинные физические силы богатырей с таинственным даром предвидения и премудрости, которым соответствовал позже христианский культ Богородицы и философско-мистическое учение о Софии, лежащие в основе народной религиозности. А данные природой «чары красоты и любви» были сами по себе «очень достаточны для того, чтобы возвысить идеал женщины до мифического существа и вырастить на этой почве целый культ очарований во всяких других смыслах» [21].

Все это делало женщину дохристианской эпохи самостоятельной и свободной по отношению к языческому обществу, равноправной с мужчиной, что более всего импонировало мировидческим принципам Е. Замятина. Очарованный древним идеалом женской личности, Замятин создает непривычно раскованный, яркий тип женщины из народа, умеющей страстно любить, предваряя бессмертный шолоховский образ Аксиньи.

Вереницу подобных характеров открывает образ Марьи из рассказа «Кряжи», в центре которого единоборство двух одинаково сильных и красивых противников, «кряжей норовистых» — «кудрявого», «статного», богатырски сильного Ивана и не уступающей ему в ловкости и силе «коновода, заводилы», «оторвяжницы» Марьи. Сюжет миниатюры с «поединком роковым» в центре несет на себе «отблеск незапамятной старины народной» [22], аромат мифической эпохи, когда предки главных героев поклонялись «важным», «мудрым» каменным богам, один из которых, «думающий» все ту же древнюю думу, до сих пор охраняет рубежи древнего северного села Пожоги. Он-то и явился причиной вражды-любви между Иваном да Марьей, помешав однажды разъехаться у околицы их возам, груженным лесом: «зацепила осью идолище, крякнула ось» Марьиной телеги, «покатились сосны трехчетвертные», «вот с той поры и пошло» [23].

Следуя национальной интуиции, Е. Замятин воссоздает образ «удалой поляницы», «богатырихи» (как стали называть Марью погожцы после того, как она «сомяку страшного» «обратала»), совпадающий с тем древним представлением об идеале женской личности, на который, в частности, указывал Ф.И. Буслаев. Исследуя русский народный эпос, ученый обратил внимание на то, что в нем «особенно блистает своими героическими качествами девица, еще не познавшая мужа. В своей девственной гордости она признает себе мужем только того, кто победит ее в воинском поединке» [24]. Отголоски такого поединка, как указывает Ф.И. Буслаев, сохранились в свадебных причитаниях, где невеста, «оплакивая свою девичью красоту, вместе с нею оплакивает и девичью волю, которую, по народному обряду, жених со своею дружиною покоряет себе вооруженною рукою» [25].

Характеры героев неразрывно связаны с пейзажем русского севера, созвучным и, в конечном счете, олицетворяющим саму идею могучей, языческой, богатырской, кряжистой Руси. В нем оживает «эпоха богатырского идеала», «век силы и отваги» русской истории, когда все русские были «богатыри, исполать <...> вам» [1, 140]. Причем, образ могучего соснового бора, который открывает рассказ, не просто удачный аккомпанемент к развитию «поединка рокового» между кряжами Марьей и Иваном, но сама мелодия, точнее, вариация одной и той же проходящей через все творчество Замятина музыкальной темы — богатырской России: «Не перевелись еще крепкие, дремучие леса на Руси. Вот кто в Погоже бывал — тот знает: хоть целый день иди, в какую сторону хочешь, все из лесу не выйдешь, все будут сосны шуметь зеленошубые, важные, мудрые» [26]. Сосновый бор, «дремучий, кондовый, с берлогами медвежьими, с крепким грибным и смоляным духом, с седыми мохнатыми мхами» [1, 442], — как символ России, ее духовных традиций, культуры, — возникает и в рассказе «Русь»: «Видал (бор) и железные шеломы княжьих дружин, и куколи скитников старой, настоящей веры, и рваные шапки Степановой вольницы, и озябшие султаны наполеоновских французишек. И — мимо, как будто и не было, и снова: синие зимние дни, шорох снеговых ломтей — сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые летние дни, восковые свечки в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по заскорузлым крепким стволам, кукушки считают годы» [1, 472].

Сосновый бор в художественной системе Е. Замятина — незыблемая константа России, ее природно-ландшафтный эквивалент, образное воплощение идеи ее природно-космической органичности и самодостаточности: что только не видел на своем веку могучий русский бор, «и — мимо, как будто и не было <...> «...В этом, кстати, проявился исторический оптимизм Е. Замятина, который и до и после революции внимательно вглядывался и вслушивался в то, что происходит там, «во глубине России»: жива ли, дышит ли она. Надежда и вера в ее историческую живучесть и устойчивость, не покидавшие его даже в годы эмиграции, видимо, и не позволили писателю сдать советский паспорт. Но тревога за судьбу Родины не покидала художника всю жизнь, особенно в первые годы после революции. Насколько она была глубока, можно судить по отклику Замятина на поэму в прозе А. Ремизова «Слово о погибели Русской Земли» (1917), исполненную в народно-поэтической традиции «плачей». Обычно внешне сдержанный и чуть ироничный («горячий изнутри и холодный снаружи» [27]) в выражении своих чувств и в жизни, и в литературе, Е. Замятин здесь открыто патетичен. Он взволнованно передает то ошеломляющее впечатление, какое произвели на него сильные и скорбные строки поэмы, «втягивающие» в себя, как колеса мельницы, «с руками и ногами», так что «до последней страницы доходишь смятый, измолотый»: «Родина, мать моя униженная. Припадаю к ранам твоим, к запекшимся устам, к сердцу, надрывающемуся от обиды и горечи, к глазам твоим иссеченным. — Не оставлю тебя в беде твоей, вольную и полоненную, свободную и связанную, святую и грешную, светлую и темную. — Душу сохраню мою русскую, с верой в правду твою страдную» [28].

Под любой из этих строк Замятин готов подписаться, настолько созвучны они его чувству Родины, «бьющемуся в каждом слове любви к Руси, всякой и всегда: к святой — и грешной, к светлой и темной» [29]. И возникающие чувства гнева и «лютой злости» к ней у обоих художников «идут от этой любви, как дым от огня» [30]. Можно с известной долей уверенности сказать, что ремизовская нестерпимая, кричащая в каждой строке боль, связанная с отчаянной мыслью о «погибели» Родины, и его робкая, едва теплящаяся надежда-молитва о ее спасении — «Я затеплю лампаду моей веры страданий, буду долгими ночами трудными слушать голос твой, сокровенная Русь моя <...>» [31] — близки и понятны Замятину, чутко вслушивающемуся в потаенный ритм ее жизни. Поэтому вряд ли можно согласиться с В.А. Келдышем, утверждающим, что для Замятина послереволюционной поры «основной», решающей была мысль, высказанная писателем в статье «Беседы еретика», что «Россия, старая наша Россия, умерла» [32]. В силу этого, считает исследователь, в принципе неверны утверждения замятинских критиков, «преследовавших писателя с первых лет революции» [33] за его контрреволюционное мировоззрение. В этом сказалась, по верному наблюдению ученого, «крайняя упрощенность» в подходе к «драматически трудному <...> вхождению Замятина в новую жизнь» [34], чего, к сожалению, на мой взгляд, не избежал и сам исследователь, однозначно истолковавший высказывание художника о смерти «старой России».

Между тем послереволюционная художественная практика Замятина свидетельствует о прямо противоположном его отношении к вопросу о конце России, дезавуируя публицистические заявления писателя, которым всецело доверился В.А. Келдыш.

Опубликование в первый пореволюционный 1918 год повести «Север», рассказов «Землемер», «Знамение», «Сподручница грешных», фрагментов неоконченной повести «Колумб» и чуть позже рассказов «О том, как исцелен был инок Еразм», «Русь», «Куны», комедии «Блоха», драмы «Атилла», работа над неоконченными пьесой «История одного города», трилогией «Бич Божий» — серьезное свидетельство возросшего интереса писателя к сокровенной, корневой, исконной, «старой нашей России», не только не умершей для Замятина, но наполнившейся таким поэтическим светом, благоуханием и звучанием, что можно говорить о новом ее узнавании писателем, какое бывает у человека, пережившего смертельную опасность и вновь возвращающегося к жизни, по-новому понимающего и оценивающего ее. Очевидно, утверждая, что «старая наша Россия умерла», Замятин имел в виду смерть не Отечества, не матери-родины, а крах старой государственной системы, изжившей себя, что далеко не одно и то же. Понятие государственности не может полностью исчерпать такое явление, как родина, отечество, Россия, которые шире, глубже, сложнее определенной системы общественных отношений. Государственные образования, возникающие в пределах отечества, изменяются, развиваются, исчезают, «как будто и не было», неотменимыми же всегда и «снова» остаются: «синие зимние дни, шорох снеговых ломтей — сверху по сучьям вниз, ядреный морозный треск, дятел долбит; желтые летние дни, восковые свечи в корявых зеленых руках, прозрачные медовые слезы по заскорузлым крепким стволам <...>» [1, 472]. Это то вечное, незыблемое, природно-историческое в лике России, над чем одновременно иронизировал и что самозабвенно любил Замятин, пытавшийся разгадать причины феноменальной крепости и выживаемости России при самых неожиданных и невероятных колебаниях ее исторической судьбы.

Новый катаклизм, переживаемый революционной Россией, ассоциируется у Замятина со «сделанной» когда-то «Петром немецкой прививкой — теперь, на наших глазах повторенной» [35]. Операция, в результате которой «по корявому крепкому русскому стволу все еще течет густой красный сок из глазка, прорезанного для прививки <...>» [36], конечно же, по мысли художника, поспособствует появлению нового плода («<...> новая Россия — хороша она или плоха — но она будет новой» [37]), тем не менее вряд ли сможет отменить саму органику «корявого крепкого русского ствола». Сходный комплекс мыслей и чувств содержится в эссе Замятина «О моих женах, ледоколах и о России», где Россия ассоциируется с мощным, неповоротливым ледоколом, «движущимся вперед странным, трудным путем, не похожим на движение других стран, ее путь — неровный, она взбирается вверх — и сейчас же проваливается вниз, кругом стоит грохот и треск, она движется разрушая» [38]. Поэтому, догадывается художник, «русскому человеку нужны были <...> особенно крепкие ребра и особенно толстая кожа, чтобы не быть раздавленным тяжестью того небывалого груза, который история бросила на его плечи. И особенно крепкие ребра — «шпангоуты», особенно толстая стальная кожа, двойные борта, двойное дно — нужны ледоколу, чтобы не быть раздавленным сжавшими его в своих тисках ледяными полями. Но одной пассивной прочности для этого все же еще было мало: нужна особая хитрая увертливость, похожая на русскую «смекалку». Как Иванушка-дурачок в русских сказках, ледокол только притворяется неуклюжим, а, если вы вытащите его из воды, если вы посмотрите на него в доке — вы увидите, что очертания его стального тела круглее, женственнее, чем у многих других кораблей. В поперечном разрезе ледокол похож на яйцо — и раздавить его так же невозможно, как яйцо рукой. Он переносит такие удары, он целым и только чуть помятым выходит из таких переделок, какие пустили бы ко дну всякий другой, более избалованный, более красиво одетый, более европейский корабль» [39].

Параллель между Россией и кораблем, на постройку которого издавна шел строевой сосновый лес, глубоко укоренена в художественном творчестве Замятина и связана с функционированием в нем сквозного образа человека-сосны, символизирующего физическую и нравственную крепость народную. Образ человека-дерева [40], изначально фольклорный, присутствует в собирательном портрете «одинаковых — из сосновой коры» мужиков, с «шершавыми» — из той же коры руками [1, 327], в рассказе «Землемер»; та же емкая художественная деталь — «жилистые», похожие на корневища сосновые, руки — отмечена в облике мужиков из рассказа «Кряжи»; «как крепкий строевой лес, сидят на одном месте, корневищами ушедши глубоко в землю» [1, 476] герои рассказа «Русь».

Этот образный ряд органично вплетен в символическое изображение образа России — соснового бора, с горящими «восковыми свечами в корявых зеленых руках», с «прозрачными медовыми слезами», медленно стекающими «по заскорузлым крепким стволам» [1, 472], с «белоголовым медведем» Мареем, с рыжей, как сосновая кора, Пелькой. В этом бору, «дремучем, кондовом», растет и Марья-сосна из рассказа «Кряжи», которую «сек со всего плеча» богатырского Иван в надежде, что вот «сейчас подкосится, сломится, падет на коленочки и жалостно скажет: «Ой, покорюсь, ой, Иванюта, помилуй...» [41].

Так что мнение о холодно-ироничном, презрительно-брезгливом отношении Замятина к глубинной, корневой России, составленное по первому впечатлению по прочтении повестей «уездного» цикла, — заблуждение. Являясь главным предметом изображения, она, пестрая, разноликая, одновременно «убогая» и «обильная», «светлая и темная», «святая и грешная», «всякая и всегда» согрета его сыновьим чувством любви и сострадания. «Русская жизнь и грязна и слаба, но как-то мила» [42], — сказал однажды В.В. Розанов, имея в виду жизнь русской провинции, кровную связь с которой он постоянно ощущал. И еще: «Может быть, народ наш и плох, но он — наш, наш народ, и это решает все» [43] (Курсив В.В. Розанова). «Это решало все» и для Замятина, поэтому данные изречения философа можно было бы поставить в качестве эпиграфа ко всему творчеству Замятина. Немощная и грязная, неустроенная и слабая жизнь русской глубинки тем не менее всегда была для него «милой», то есть любимой, дорогой, желанной, родной (Курсив мой. — Н.К.). Неслучайно она почти всегда у него имеет лебедянский колорит. Само понятие почвенной, корневой России у художника накрепко связано с его малой родиной. В рассказе «Русь», звучащем как восторженный гимн Отечеству, писатель воссоздает колоритный «уездный» портрет своей малой родины, подчеркивая ее древность, подлинность: «Не петровским аршином отмерены проспекты — нет: то Петербург, Россия. А тут — Русь, узкие улочки, — вверх да вниз, чтоб было где зимой ребятам с гиком кататься на ледяшках, — переулки, тупики, палисадники, заборы, заборы» [1, 473]. Это и есть, по убеждению художника, «самая настоящая», самая «изначальная» Русь, неотъемлемой частью которой являются «все черноземные Ельцы, Лебедяни — с конскими ярмарками, цыганами, лошадьми маклаками, нумерами для приезжих, странниками, прозорливцами» [1, 473].

Литература

1. Андроникошвили-Пильняк Б.Б. Пильняк и Е. Замятин. Два изгоя, два мученика // Знамя. — 1994. — № 9. — С. 124.

2. Чалмаев В.А. «Твой брат, Петрополь, умирает...» (О России, революции, культуре — с последней прямотой) // Под созвездием топора. Петроград 1917 года — знакомый и незнакомый. — М., 1991. — С.15.

3. Замятин Е.И. Я боюсь. Литературная критика. Публицистика. Воспоминания. — М., 1999. — С. 30.

4. Бердяев Н.А. Судьба России. — М., 1998. — С. 274.

5. Замятин Е.И. Избранные произведения: В 2-х томах. — М., 1990. — Т. 1. — С. 159. Далее с указанием тома и страницы в тексте книги цитируется это издание.

6. Франк Л.С. Из статьи «De profundis» // Русская душа. — М., 1994. — С. 193.

7. Замятин Е.И. Сочинения. Том четвертый. Проза. Киносценарии. Лекции. Рецензии. Литературная публицистика. Статьи на разные темы. — Мюнхен, 1998. — С. 23.

8. Гачев Г.Д. Национальные образы мира. Космопсихологос. — М., 1995. — С. 57.

9. Там же. — С. 63.

10. Там же. — С. 64.

11. См.: Желтова Н.Ю. Проза Е.И. Замятина: поэтика русского национального характера: Дис. ... канд. филол. наук. — Тамбов, 1999.

12. Буслаев Ф.И. Русский богатырский эпос. Русский народный эпос. — Воронеж, 1987. — С. 74.

13. Там же. — С. 75.

14. Забелин И.Е. Домашний быт русских цариц в XVI и XVII столетиях. — Новосибирск, 1992. — С. 41.

15. Там же. — С. 9.

16. Там же. — С. 44.

17. Буслаев Ф.И. Указ. соч. — С. 72.

18. Забелин И.Е. Указ. соч. — С. 43.

19. Там же. — С. 45.

20. Костомаров Н.И. Домашняя жизнь и нравы Великорусского народа. — М., 1993. — С. 242.

21. Забелин И.Е. Указ. соч. — С. 44—45.

22. Буслаев Ф.И. Указ. соч. — С. 71.

23. Замятин Е.И. Избранные произведения. Повести. Рассказы. Сказки. Роман. Пьесы. — М., 1989. — С. 232.

24. Буслаев Ф.И. Указ. соч. — С. 72.

25. Там же. — С. 72.

26. Замятин Е.И. Избранные произведения... — С. 232.

27. Замятин на фоне эпохи (Публикация Стрижева А.И.) // Литературная учеба. — 1994, май—июнь. — С. 109.

28. Замятин Е.И. Я боюсь. — М., 1999. — С. 30.

29. Там же.

30. Там же.

31. Ремизов А.М. Слово о погибели Русской Земли // Под созвездием топора. Петроград 1917 года — знакомый и незнакомый. — М., 1991. — С. 78.

32. Замятин Е.И. Я боюсь... — С. 46.

33. Келдыш В.А. Вступительная статья // Замятин Е.И. Я боюсь... — С. 8.

34. Там же. — С. 8.

35. Замятин Е.И. Борис Григорьев // Всемирное слово. — 1996. — № 9. — С. 70.

36. Там же. — С. 70.

37. Там же. — С. 70.

38. Замятин Е.И. // Я боюсь... — С. 178.

39. Там же. — С. 181.

40. На это указывает С. Есенин (в своей статье «Ключи Марии» он, в частности, пишет, что наши предки «увидели через листья своих ногтей, через пальцы ветвей, через сучья рук и через ствол — туловища с ногами, — обозначающими коренья, что мы есть чада древа, семья того вселенского дуба, под которым Авраам встречает св. Троицу. На происхождение человека от древа указывает и наша былина «О храбром Егории»:

У них волосы — трава,
Телеса — кора древесная.

Мысль об этом происхождении от древа породила вместе с музыкой и мифический эпос» // С. Есенин. Собр. соч.: В 6 томах. — Т. 5. Проза. Статьи и записки. Автобиографии. — М., 1979. — С. 170.)

41. Замятин Е.И. Избранные произведения. — С. 235.

42. Розанов В.В. Опавшие листья. Короб первый // Уединенное. — М., 1990. — С. 125.

43. Там же. — С. 27.