Вернуться к И. Барр. Перечитывая мастера: заметки лингвиста на макинтоше

Казнь. Левий Матвей

Сцена казни дана глазами Матвея и Афрания, причем поочередно. Это очень важная деталь. И тот и другой жадно ловили все детали этой казни: один невозмутимо, комфортно расположившись на трехногом табурете, другой — в отчаянии, на земле за оцеплением солдат. Один — инкогнито, скрывая свое лицо капюшоном, другой — бросаясь на солдат и разрывая на себе одежды, вызывая к себе пристальное внимание солдат. Один руководил казнью, другой проклинал себя и небо за то, что не сумел ее предотвратить. Афраний и Левий Матвей.

Обстоятельно-подробное описание движения каппадокийской когорты, второй когорты Молниеносного легиона, в том числе кентурии Марка Крысобоя, и кавалерийской алы дается, опять-таки, как отчет, безоценочно и безэмоционально, как бы глазами Афрания. Это один взгляд. Кстати, столь подробное описание движения войск, названия воинских подразделений для создания художественной картины излишни. Беллетрист написал бы что-нибудь вроде: «Цепь солдат опоясала гору». Взгляд историка, внимательного к малейшим историческим подробностям и реалиям, позволяет увеличить «эффект присутствия», как обозначила его Л.М. Яновская.

А страдания Иешуа, пропущенные через сердце Матвея, даны как сокрушительный стон-вопль. Чувства и переживания Левия Матвея, в бессилии грозящего кулаками небу, мятущегося, проклинающего себя, совершающего нелепые поступки, в отчаянии хулящего Бога, диаметрально противоположны обстоятельной, неторопливой «работе» Афрания, который произносит только одно слово: «Мертв», трогая Иешуа за холодную ступню. Страдания и отчаяние Левия Матвея трудно с чем-либо сопоставить:

Мучения человека были настолько велики, что по временам он заговаривал сам с собой.

— О, я глупец! — бормотал он, раскачиваясь на камне в душевной боли и ногтями царапая смуглую грудь. — Глупец, неразумная женщина, трус! Падаль я, а не человек!

Он умолкал, поникал головой, потом, напившись из деревянной фляги теплой воды, оживал вновь и хватался то за нож, спрятанный под таллифом на груди, то за кусок пергамента, лежащий перед ним на камне рядом с палочкой и пузырьком с тушью.

Это другой взгляд. Два полюса восприятия событий создают своеобразный изобразительный «стереоэффект». В итоге создается тот «кинематографический язык», когда слово исчезает как материал — высшая степень мастерства. Мы начинаем «видеть» события и людей. Мы видим казнь человека, ни в чем не повинного, не причинившего никому ни малейшего зла. Улюлюкающую толпу. Его физические мучения, его попытку заступиться за казнимого вместе с ним преступника. Равнодушных солдат, стоящих на солнцепеке, «скучающего» Афрания. Страдающего и мятущегося Левия Матвея. Читая книгу, мы становимся «очевидцами» событий. Текстовая фактура исчезает. Еще менее эта подробнейшая картина похожа на сон. Читая роман, мы вторгаемся в какую-то третью реальность.

После «милости» Пилата, исполненной Афранием, предсмертных судорог Иешуа, «камера» как бы скользит по заднему плану и поднимается над Голгофой, на которую обрушивается гроза. Бог услышал, конечно же, не Левия. Затем казнь передается в отчете-рассказе Афрания, в хартиях Левия Матвея, который переносит свое отчаяние на пергамент: «Бегут минуты, и я, Левий Матвей, нахожусь на Лысой горе, а смерти все нет!», «Солнце склоняется, а смерти нет» и т. д. Кстати, перекличка смыслов, вкладываемых в эти фразы Матвеем и Пилатом, а затем и читателем, рождает ту полифонию, которая даст возможность различных интерпретаций и отличает повествование в целом, но особенно эту главу.

Именно эти записи и разбирает Понтий Пилат при свете светильника: «Смерти нет... Вчера мы ели сладкие весенние баккуроты...» Видимо, не привыкший к книжной работе, бывший сборщик податей Левий Матвей записывал все подряд, все, что ему казалось важным, а важным ему казалось все, что имело отношение к Учителю. Поэтому вперемежку с дневниковыми и хозяйственными записями даны «мысли» и речения Иешуа: «Мы увидим чистую реку воды жизни... Человечество будет смотреть на солнце сквозь прозрачный кристалл...», «большего порока... трусость».

Записи эти обрывочны. В них не воссоздана даже структура высказывания. Она в лучшем случае угадывается. Но в записях этих даны важнейшие понятия, которые развиваются и дополняются авторскими ремарками и реальностью, в которую врастает роман о Понтии Пилате. Понятия эти включены в афористические высказывания других персонажей. Главное понятие, структурирующее все остальные и упорядочивающее их в единую картину мира, — бессмертие. «Смерти нет» — звучит в различных смыслах. Для Левия Матвея это нетерпеливое ожидание спасительного конца Учителя, обреченного на позорную и мучительную смерть. Для автора, Иешуа и Воланда — это сверхреальность, в которую уходят все живущие. Там нет и забвения. Там не горят рукописи. Там каждый получает по его вере и по делам его.

Иешуа описывает не опыт человечества, а его идеал. Он мыслит категориями далекого будущего. Человек живет в царстве истины — «чистая река воды жизни», где нет надобности ни в каком насилии над людьми. Это высокоразвитое общество — «человечество будет смотреть на солнце сквозь прозрачный кристалл». Это другой мир. Это «другое царство». Практически это образ земного рая как далекого будущего человечества, когда деньги и материальные проблемы исчезнут, а отношения между людьми будут основаны на любви и взаимопомощи. Когда все люди будут «добрыми».

Мы воссоздаем это дедуктивным методом, которым не владеет Матвей. Проблема интерпретации, таким образом, поставлена на принципиально иную ступень. Живущие с Иешуа не могут понять смысла того, о чем он говорит. Эрнест Ренан пишет в своей книге «Апостолы», впервые изданной еще до революции и, вполне вероятно, прочитанной писателем: «Вспомним также, как низок был умственный уровень большинства учеников Иисуса. Почти каждый из них при очень добром сердце обладал головой, мало способной рассуждать» (Ренан, 1991: 45). Образованность была доступна тем, кто в то время владел греческим и латынью, в частности, большинству иудеев она была недоступна. Поэтому тот факт, что Матвей владеет письмом и умеет разбирать тексты на латыни, выделяет из дикой, фанатичной толпы современников (не случайно Пилат предлагает ему место секретаря в его личной библиотеке). И все же Иешуа демонстрирует не доступную для Левия Матвея логику и степень обобщения. Что такое «царство истины», бывшему мытарю — сборщику податей, я думаю, не совсем понятно. Как можно упразднить всякую власть над людьми? Ведь начнутся грабежи, насилие...

Левий Матвей понимает Учителя сердцем: «Он хотел одного, чтобы Иешуа, не сделавший никому в жизни ни малейшего зла, избежал бы истязаний». Он понимает, что таких людей больше нет, наверное, никогда не было, что его необходимо спасти от унижений и страданий любой ценой, даже ценой собственной смерти.

Мы действительно «ощущаем» весь трагизм и фатальность этой ужасной казни, этой жертвы, благодаря «взгляду» Левия Матвея, но, по Булгакову, жертвы малодушия Пилата, ничего не сделавшего, чтобы спасти «ни в чем не виновного философа с его мирной проповедью».

Вопросы интерпретации сказанного — это актуальные и значимые вопросы для Булгакова. Поэтому образ Левия Матвея очень значим и с этих позиций. Левий Матвей записывает за Иешуа устную речь. Он носит для этого с собой пергамент и палочку с пузырьком и тушью. То, что называется в романе греческим словом «хартия» — старинная рукопись (обычно папирус или пергамент). Запись «речений», высказываний, поучений, мыслей накладывается на хозяйственные записи. Вместе с тем Левий Матвей признал Иешуа своим Учителем, пророком. Это, несомненно, объясняется тем Знанием, которое передал ему Иешуа и которое он должен будет понести дальше по жизни. Близок ли этот образ синоптическому Матвею?

В своей книге «Другой Рим» С. Аверинцев пишет: «Евангелие от Матвея» написано для набожных, строгих палестинских иудеев с апелляцией к их понятиям, их проблематике, с особенным интересом к поучениям Христа — Нагорную Проповедь мы встречаем именно в Евангелии от Матвея» (Аверинцев, 2005: 305). Как мы видим, авторитетнейший ученый составляет психологический портрет Матвея, в котором присутствуют: строгость, опора на иудейскую ментальность, особый интерес к «слову» Учителя. Безусловно, на концепцию образа Левия Матвея эти известные писателю черты первого евангелиста оказали свое влияние.

Знаменитый церковный писатель второй половины третьего века н. э. Евсевий, собиратель разных материалов о первых веках христианства, сохранил древнейшее свидетельство о Евангелии Матвея. Оно принадлежит епископу Фригии Папию и восходит к первой половине II века. «Матвей, — говорится там, — записал изречения (логии) Господни на еврейском языке, а переводил их кто как мог» (Евсевий. Церковная история III, 39, 1). Выражение Папия дает ключ к пониманию концепции неизбежных позднейших вставок, произвольных трактовок и искажений священных текстов. Логии писались на арамейском языке, представлявшем собой язык-койне палестинского Средиземноморья, возникший на основе древнееврейского языка. Евангелия — все на греческом. Это переведенные тексты. Проблема перевода текста с одного языка на другой — проблема сложнейшая. Если же переводится священный текст, наполненный символическим содержанием, древнееврейскими метафорами, привязанный к ментальности и мифологии иудаизма, наполненный особым сакральным смыслом, наполненный конкретикой жизни того времени, — неизбежны искажения. Далеко не все находит аналог в языке, на который переводится текст. Это как нельзя перевести одну культуру на другую.

Отсюда сложнейшие текстологические проблемы, поднимающиеся в романе. Один из аспектов этой сложнейшей темы прозвучал во время допроса Иешуа, который сказал: «Я вообще начинаю опасаться, что путаница эта будет продолжаться очень долгое время. И все из-за того, что он неверно записывает за мной».

«Любопытно, что и самого автора романа некоторые исследователи, да нередко и читатели, воспринимают как того же Левия Матвея, по-своему трактующего нам, читателям, библейские события», — пишет автор эссе «Мастер и Фрида» Г. Акбулатова (Акбулатова, 2006: 27). Задача М.А. Булгакова, конечно же, не сводится к той или иной трактовке или ревизии синоптических текстов. Это просто другой род литературы — художественный.

Проблема же интерпретации и передачи чужого слова в романе многоаспектна. Точно переданные слова и точно переданная мысль — это далеко не одно и то же. Так, Афраний точно передает мысли Иешуа, иногда непроизнесенные. А Левий Матвей может зафиксировать только речь, и то обрывочно. По его записям логику мысли, высказывания мы можем только воссоздавать. Причем проблема записи устной речи совсем не так проста, как кажется на первый взгляд. И отнюдь не только потому, что мы говорим гораздо быстрее, чем пишем.

Коренное системное различие устной и письменной речи стало объектом пристального внимания лингвистов во второй половине двадцатого века (в 60-е годы). Причем отечественная коллоквиалистика далеко обогнала западные исследования в этом направлении. Две научные школы, одну из которых возглавила племянница Михаила Афанасьевича, выдающийся отечественный лингвист профессор Елена Андреевна Земская, другую — мой научный руководитель по кандидатской диссертации, не менее выдающийся отечественный лингвист профессор Ольга Борисовна Сиротинина. Обе показали, что запись устной речи настолько отличается от привычной нам гладкости письменного текста, что всегда нуждается в «расшифровке», в переводе на письменный язык, если нужно передать ее содержание письменно.

М.А. Булгаков попытался передать обрывистость, неупорядоченность устной речи, которую записывает за Иешуа Левий Матвей. К литературной обработке этих записей Левий Матвей был не способен. А поскольку другого записывающего не было, его записи имеют непреходящую ценность. Поэтому вопрос о том, за что Матвей попадает в свет, банален. Он оставил нам эскизы к речевому портрету Иешуа. Он остался верен своему Учителю до последнего часа. Он страдал вместе с ним.

В той же книге «Апостолы» Э. Ренан пишет: «Хотя Иисус постоянно говорил о воскресении из мертвых и о новой жизни, он никогда не высказывался определенно, что сам он воскреснет телесно. В первые часы после его смерти ученики не имели никакой надежды на это» (Ренан, 1991: 37). В глубоком горе они оплакивали дорогого Учителя. Такое состояние Матвея и передается в древних главах романа. Матвей оплакивает дорогого Учителя, лучшего из людей, внушившего ему веру в доброго, милосердного и справедливого Бога. Потеря так велика, что жизнь кажется дальше лишенной смысла, поэтому помутнение разума от горя соединяется с пронзительной жалостью и состраданием к ни в чем не повинному страдальцу. Этот второй, эмоциональный план повествования концентрирует внимание на личности казнимого.

Образ Левия Матвея оттеняет, подчеркивает и дополняет образ Иешуа.