Вернуться к Е.Р. Симонов. Наследники Турандот. Театр времён Булгакова и Сталина

Под стук колес

Шла Великая Отечественная война, и до Дня Победы было еще очень далеко. Крупнейшие заводы эвакуировались на Восток, и вместе с заводами и научными центрами покидали Москву театральные коллективы.

14 октября 1941 года с Ярославского вокзала отошел поезд, увозивший в эвакуацию коллективы Малого и Вахтанговского театров. Малый театр направлялся в Челябинск, Вахтанговский — в Омск.

Николай Павлович Охлопков вместе со своей женой, Еленой Ивановной Зотовой, ехал в соседнем с нами купе. Охлопков часто выходил в коридор и подолгу смотрел в окно. Лицо его было суровым и строгим. Обычная, свойственная Николаю Павловичу довоенная веселость исчезла без следа, уступив место предельной собранности. Улыбка только изредка появлялась на его губах, но глаза продолжали смотреть в одну точку, выдавая напряженную мысль и собранную в кулак волю.

— Победим, разгромим сволочей во что бы то ни стало! — иногда вдруг срывалось с уст Охлопкова.

И он опять надолго замолкал.

— Я Гитлера задушил бы своими руками... Вот так, — вдруг опять неожиданно после большого перерыва произносил Охлопков и вновь погружался в задумчивость.

Наблюдая за Николаем Павловичем, я видел в нем Василия Буслаева из фильма «Александр Невский», видел богатыря из древнерусских былин. Потомки этих легендарных героев и отважных воинов летели нам навстречу в теплушках, летели веселые, с песнями. Они узнавали многих артистов, известных им по кинофильмам, шумно приветствовали наш поезд на стоянках в больших и малых городах и, заряжая нас своей уверенностью в близости неминуемой победы, под звонкий стук колес летели дальше, в сторону Москвы, на передовую, откуда многим из них уже не суждено было возвратиться.

Охлопков застенчиво улыбался им в ответ и легким, едва заметным движением вытянутой вверх руки приветствовал эшелоны, уходившие на фронт, и мне думается, тайно благословляя новобранцев... Можно не верить в Бога, но есть роковые минуты жизни, когда молитва никому не приносит вреда, и самые отчаянные безбожники шепчут неведомые им слова, взывая к высшей справедливости и прося у кого-то помощи и защиты!

Неожиданно наш поезд остановился в пути неподалеку от маленького полустанка, видневшегося за поворотом. В таких случаях пассажиры выходили из вагонов поразмяться и подышать свежим осенним воздухом. Параллельно стоянке нашего поезда вытянулось длинное полуразрушенное здание, похожее на казарму. Крыша у здания была снесена, и окна с выбитыми стеклами зияли квадратными черными впадинами. Кругом было безлюдно и пустынно, и только сгорбленная старушка в темном платке, худая, изможденная, с красными заплаканными веками и глубоко посаженными глазами, смотрела на нас из-за ствола переломанного пополам дерева, словно решая, кто мы такие и куда нас несет судьба.

— Здесь бомбили, — негромко произнес Охлопков, глядя на глубокие воронки вдоль железнодорожного полотна. Старуха покачала головой, тихонько перекрестилась и стала вытирать глаза снятым с головы полинялым платком. Затем она начала что-то говорить, указывая рукой на полустанок за поворотом, но в это время раздался свисток паровоза — машинист условным сигналом предлагал нам войти в вагоны. Артисты Малого и Вахтанговского театров послушно выполнили волю машиниста и молча вошли в свои вагоны, остановились у окон медленно двинувшегося поезда; и как на экране во время показа фронтовой кинохроники, мимо нас проплыл разбомбленный маленький городок, сгоревшие дома и сгорбленные фигуры женщин, стоявших на коленях перед изувеченными телами погибших мирных жителей. Помню, что некоторые убитые были накрыты брезентом, из-под которого торчали валенки...

У Охлопкова ходили скулы, и он так крепко сжимал кулаки, что ногти впивались в ладони, оставляя кровавый след.

— Коля, помажь йодом, — заботливо сказала Елена Ивановна.

— Пустяки, — ответил Охлопков, прислонившись лбом к холодному стеклу.

Помню, в наше купе часто приходил замечательный артист Малого театра Александр Иванович Сашин-Никольский. В те годы он был еще не старым человеком и славился своей оригинальностью. Недавно я подумал: как досадно, что этот ни на кого не похожий артист не сыграл роли полководца Суворова. Да, он был чем-то удивительно похож на Суворова, хотя это сравнение прежде не приходило в голову. Помню, как уже после войны Сашин-Никольский быстро шел по Арбату и вдруг неожиданно закукарекал и стал подпрыгивать на каждом шагу. Такого рода выходки он разрешал себе в самых неподходящих местах — перед выходом на сцену или на приеме в посольстве. Он совершенно не признавал галстуков, одевался с артистической небрежностью, иногда неделями не брился... Невысокого роста, худенький, в очках с дешевой оправой, он зимой бегал по улицам в легком осеннем пальто без шапки и презирал всех, кто разъезжал на машинах. При этом у него были тончайшие черты лица, и когда он переставал гримасничать и строить рожи и находился в редком для себя состоянии покоя, то становился просто красивым человеком и при соответствующем костюме мог бы сойти и за английского лорда.

Александр Иванович Сашин-Никольский был истинным знатоком цыганской песни и превосходно пел высоким звонким тенором.

Чтобы добраться до нашего вагона, ему нужно было пройти почти весь состав, и если учесть, что в руках он нес бесценное сокровище — уникальную гитару, созданную в прошлом веке знаменитым мастером Краснощековым, то становилось очевидным, сколь сложным было это путешествие. Меня обычно посылали за Александром Ивановичем, и в мои обязанности входило идти впереди и поддерживать артиста при переходах из одного вагона в другой. Ступая по коридорам, словно по льду, боясь, что кто-нибудь неосторожным жестом может случайно задеть и повредить бесценный музыкальный инструмент, Сашин-Никольский ловко лавировал между пассажирами, неуклонно продвигаясь к цели — к вагону, где с нетерпением его ждали вахтанговцы. Я шел впереди, сам себе напоминая то ли ледокол, то ли головную машину, расчищающую дорогу перед правительственной делегацией. На протяжении всего пути я повторял бесчисленное количество раз всего два слова: «Простите... Позвольте... Простите... Позвольте...» и так до бесконечности.

В нашем купе уже был аншлаг. Слух о предполагаемом выступлении Сашина-Никольского мгновенно распространился по вагонам, и артисты Малого и Вахтанговского театров сидели буквально друг на друге: и на верхней, и на нижней полках, толпились в коридоре и занимали соседние купе, широко распахнув двери, чтобы было лучше слышно.

Появление Никольского обычно встречалось тихими аплодисментами, и вообще на всем протяжении нашего пути громко никто не разговаривал, а смех раздавался крайне редко, звучал сдержанно и быстро прекращался. Тишина и строгость были формой поведения людей в эти грозные для Отечества дни, и люди, несмотря на разность своих характеров и темпераментов, не разрешали себе нарушать этот стиль, хотя никто заранее не договаривался об этом.

Стучали колеса. За окнами быстро темнело. Протяжный гудок паровоза прорезал осенние сумерки. Свет в вагонах старались не зажигать. Лицо Сашина было печальным. Он, ни слова не говоря, сел у окна и стал медленно перебирать струны гитары. Взгляд его был устремлен в темноту ночи, черневшей за окном. Актеры, пришедшие в наше купе, молча слушали равномерный стук колес и тихие, грустные переборы гитары Сашина-Никольского. И вдруг тихо, еле слышно он запел:

В дверь стучится зимний ветер.
А на сердце — зимний хлад...

В какой-то момент смысл слов старинного романса уже не имел никакого значения. Сашин-Никольский пел совсем о другом, пел о самом сокровенном, пел, как поют русские люди в момент великой печали. Он не повышал голоса, избегал сентиментальных интонаций, он словно молился о чем-то, и каждый из нас понимал его и чувствовал то, что один мог выразить! Это было волшебное пение, и стук колес только подчеркивал протяжный мотив песни... И теперь, через много лет, когда я слышу, как кто-нибудь поет именно тот романс, у меня в ушах неизменно возникает стук колес, я начинаю ощущать легкое покачивание вагона и перед глазами очерчивается тонкий, поэтический профиль Сашина-Никольского, и его негромкий голос снова обволакивает меня!..

Охлопков, замерев, слушал пение Сашина-Никольского, и суровое лицо Николая Павловича приобретало детские очертания. Так все мы в детстве, на ночь глядя, слушаем сказки и широко раскрытыми глазами смотрим в темноту...

Рубен Николаевич иногда начинал вторить. Причем это была чистая импровизация. Низкий голос отца сливался с высоким тенором Сашина-Никольского. Одну или две музыкальные фразы они пели в унисон, но потом, как две дороги в открытом поле, голоса их растекались в разные стороны и после причудливых поворотов, спусков и подъемов вдруг опять сливались воедино и текли рядом, вместе, словно обнявшись!

Но вот, взяв легким фальцетом высокую ноту, Сашин-Никольский долго тянул ее, пока, наконец, по естественному закону дыхания сама нота, как бы изнемогая, таяла в полутьме... Все долго молчали. И только однообразный стук колес нарушал тишину. Прервал молчание хриплый голос Охлопкова.

— А теперь — «Невечернюю», — произнес Николай Павлович реплику Протасова из «Живого трупа» Толстого.

— Устал, — негромко ответил Александр Иванович.

— Ну что ж, до другого раза, — не стал настаивать Охлопков.

Но расходиться не хотелось.

— Рубен Николаевич! Почитайте... — попросил кто-то из вахтанговцев.

— Да, «Цыганскую венгерку» Аполлона Григорьева, — подсказала Цецилия Мансурова. — Рубен, ты читай, а Александр Иванович пусть аккомпанирует, — продолжала Мансурова, как всегда увлекаясь и развивая собственную мысль.

И вот тихо вступила гитара, и Рубен Николаевич начал, не торопясь: «Две гитары, зазвенев, жалобно заныли...» Мой отец часто читал «Цыганскую венгерку» на эстраде, но всегда без гитарного сопровождения. А здесь, в поезде, впервые прочел под удивительный по своим ритмам аккомпанемент Никольского. Так родилось одно из лучших актерских творений моего отца — чтение «Цыганской венгерки» Аполлона Григорьева в сопровождении гитары.

Немногие слышали это чтение. Радиозаписи, к сожалению, не сохранилось, а на концертах после войны Рубен Николаевич выступал редко и «Цыганскую венгерку» уже больше не читал.

Стучали колеса поезда, увозившего на Восток в эвакуацию коллективы Малого и Вахтанговского театров. Гитара то плакала, то затихала, то становилась нежной, то звучала со страстью, то вдруг неожиданно останавливалась и шла четкой синкопой, выделяя только один стонущий звук в верхнем регистре. Рубен Николаевич, чутко улавливая подсказы своего друга Александра Никольского, безупречно слушал музыку и шел от нее. Напряженное движение гитарного ритма соответствовало ритмам стиха. Иногда Рубен Николаевич солировал — тогда гитара как бы уходила на второй план, но потом Александр Иванович захватывал первенство, и тогда гитарные переборы настойчиво излагали основную тему, и голос чтеца звучал откуда-то издалека, словно вторя:

Вот проходит по баскам
С удалью небрежной,
А за нею шум и гам,
Буйный и мятежный...

Хотя в исполнении участвовало всего два человека, всем казалось, что звучит симфония, что поют скрипки, и гремят трубы, и контрабасы четко выделяют и подчеркивают басы. Но вот на самой высокой ноте, как вкопанные, вдруг одновременно остановились и чтец, и гитарист, и «Цыганская венгерка» скорее оборвалась, чем завершилась, и все посмотрели на Охлопкова: мол, что вы скажете? Ведь здорово? Верно?

— Рубен Николаевич, вам нужно сыграть Сирано де Бержерака, потому что никто лучше вас не читает стихи и не понимает, что такое буйство темперамента и романтическое озорство, — утвердительно произнес Охлопков.

Дорогу гвардейцам гасконцам!
Мы дети родной стороны,
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!.. —

сходу наизусть продекламировал Симонов, демонстрируя свою готовность к роли.

— Это перевод Наталии Павловны! — сказала Мансурова.

— Какой Наталии Павловны? — осведомился кто-то из артистов.

— Щепкиной-Куперник, — ответила Мансурова. — Моей подруги детства. Она всегда мне говорила, что я живая Роксана, что Ростан писал специально для меня. Так что, Николай Павлович, не забудьте, пожалуйста, что мы с Рубеном неразлучная пара и что я тоже кое-что могу прочесть наизусть, хотя сейчас забыла что!

Все свои речи и реплики Цецилия Мансурова — незабываемая исполнительница Принцессы Турандот — всегда произносила от своей весьма оригинальной индивидуальности. Высказывания Цецилии Львовны передавались из уст в уста, о ее поступках, всегда добрых, смешных, непостижимых, слагались легенды. Помню, как однажды, сидя рядом со мной в машине, она расчесала мне ногу до крови, все время приговаривая, что у нее со вчерашнего дня чешется коленка... Ну что с ней поделаешь — Мансурова есть Мансурова, и, кстати, со Щепкиной-Куперник она никогда не была знакома, да и звали знаменитую переводчицу не Наталья Павловна, а Татьяна Львовна! Да и Ростан о существовании Мансуровой не мог предположить!

Стояла поздняя осень. Стучали колеса. За окном пролетали в сторону фронта и поезда с новобранцами, и беспредельные просторы России.

Через некоторое время в городе Омске вахтанговцы приступили к репетициям героической комедии Ростана «Сирано де Бержерак». Ставил спектакль Охлопков. Центральные роли были поручены Симонову и Мансуровой.

Заканчивая главу «Под стук колес», я почувствовал, что мне жаль расстаться с Александром Ивановичем Сашиным-Никольским. Это был поистине уникальный артист-комик с судьбой трагической. Он не решился довести до конца свою последнюю работу — роль Акима во «Власти тьмы» Льва Толстого, хотя репетировал, по словам постановщика спектакля Бориса Равенских, гениально. Сашину казалось, что он забудет текст, его мучили страхи, боязнь сценического пространства. Тяжелая болезнь следовала за ним по пятам, и тончайший артист был вынужден уйти из Малого театра.

Впервые я услышал о Сашине-Никольском в 1939 году у нас дома поздно вечером. Мой отец и Щукин, вернувшись со спектакля Малого театра «Любовь Яровая», поднялись к нам поужинать. О просмотренном спектакле говорили мало, потому что всех артистов, исполнителей центральных ролей, затмил своей игрой Сашин-Никольский, выступавший в небольшой роли солдата Пикалова. Впечатление было столь велико, что два замечательных актера Вахтанговского театра долго не могли расстаться с образом, созданным Александром Ивановичем, старались возобновить его в своей памяти, чтобы снова пережить творческую радость.

— Ах, какой талант! — говорил Щукин.

— С ума можно сойти, до чего же это здорово! — продолжал отец.

Отец очень любил Сашина-Никольского. Да мне кажется, что его было невозможно не любить. Где бы ни появлялся Александр Иванович, он сразу становился в центре внимания общества. Он обладал незаурядным даром рассказчика, и некоторые из его рассказов сохранились в моей памяти. К сожалению, пересказать их литературным языком просто невозможно, потому что вся их прелесть заключалась в том, как Сашин рассказывал, как показывал людей. Это были чисто актерские показы, преисполненные редкой наблюдательности и тончайшего юмора.

Это были маленькие актерские шедевры, предназначенные для узкого круга друзей, хотя, я уверен, что, если бы Сашин выступал со своими зарисовками на эстраде, он имел бы не меньший успех. Не могу забыть, как Александр Иванович показывал интеллигентного алкоголика, пришедшего в столовую, где запрещено распивать спиртные напитки. Бутылку водки этот милый интеллигент держал в левом кармане пиджака. Сашин садился за стол и начинал внимательно следить за всем, что происходит вокруг. Поначалу он находился в отличном расположении духа, приветливо оглядывал посетителей, с некоторыми вежливо раскланивался и улыбался официантам скромной, застенчивой улыбкой. Человек, жаждущий выпить, напряженно ждал момента, когда, наконец, на него никто не будет обращать внимания и он сможет опрокинуть стопку. Но момент все оттягивался и оттягивался. То к нему подходил заведующий столовой, то он чувствовал, что за ним пристально наблюдает его знакомый. И самое удивительное, что по глазам Сашина можно было понять, на кого он смотрит и с кем вступает в общение. Вы живо ощущали, сколько людей прошло мимо столика и кто они такие. И все это делалось без слов, средствами мимики. Постепенно Сашин начинал тревожиться и волноваться. Казалось, что ему так и не удастся выпить. Указательный палец правой руки судорожно растирал лоб, губы начинали дрожать, щеки то покрывались нервным румянцем, то бледнели от нетерпения, глаза быстро мигали, и угол рта начинал нервно подергиваться. Желание выпить достигало высшего предела, и вы уже неудержимо хохотали, сопереживая и восхищаясь талантом актера, и начинали невольно аплодировать ему. А Сашин все порывался выпить, и каждый раз, когда стопка доходила до рта, кто-нибудь мешал ему, и он опускал воображаемую стопку под стол и улыбался глупой растерянной улыбкой. Наконец нервы его не выдерживали, и он опускал воображаемую стопку под стол и гордо оглядывал окружающих, готовый понести заслуженную кару. В заключение Сашин хохотал резким, почти шаляпинским хохотом, казалось, он сошел с ума. Мы уже не смеялись, а, раскрыв рты, с тревогой смотрели на белое, как снег, лицо актера, и возникала мыль: может быть, в самом деле ему стало плохо?

Закончив свой этюд и выждав полминуты, Сашин словно скидывал с себя воображаемый образ и становился, как всегда, простым и общительным человеком, с удивлением поглядывавшим на лица своих зрителей, потрясенных его игрой. Помню, как я, тогда еще не искушенный в делах театра, спрашивал отца:

— Папа, это что — техника или переживание?

— Это поразительное соединение высочайшей техники с глубочайшим переживанием, — серьезно объяснял мне отец. — Это тот синтез, которым владеют немногие. Это искусство, близкое к искусству пианиста, играющего Двенадцатый этюд Скрябина. Без совершенной техники этюд невозможно пережить и донести до зрителя свое проникновение в смысл музыки.

После войны я встретился с Александром Ивановичем на Арбате. Тогда между Малым и Вахтанговским театрами существовали обменные спектакли. По вторникам — в выходной день вахтанговцев — артисты Малого театра играли на нашей сцене спектакли «Волки и овцы», «Евгения Гранде», «Ревизор» и другие. Мы, в свою очередь, выступали на сцене старейшего русского театра. Сашин-Никольский шел по Арбату в легком плаще, несмотря на осеннюю погоду. Шел без головного убора, заложив руки в карманы. Он что-то репетировал про себя. Иногда останавливался и оживленно жестикулировал, словно споря о чем-то с воображаемым партнером. Многочисленные прохожие и зрители, идущие в театр, озирались на него с веселой улыбкой, не испытывая ни малейшего раздражения. Я подошел к Александру Ивановичу. Мы по-дружески обнялись, как старые знакомые, Сашин заранее шел на спектакль «Ревизор», где ему предстояло в этот вечер играть смотрителя училищ Луку Лукича Хлопова. Проводив Александра Ивановича до актерской раздевалки, я остался на спектакль. Хлестакова играл Игорь Владимирович Ильинский.

Спектакль этот был разыгран по всем законам бытовой, реалистической комедии. Это был добротный, традиционный для Малого театра спектакль. Все играли серьезно, как того и требовал Гоголь, когда предупреждал актеров: «Упаси Боже думать о смешном».

Как только открылся занавес, мне сразу бросилась в глаза маленькая, тщедушная, жалкая фигурка Луки Лукича. Руки Хлопова болтались, как плети, пальцы дрожали мелкой дрожью, как листья осины, чувствовалось, что горло у Хлопова пересохло и он иногда делал судорожные глотательные движения, при этом большой кадык смешно выпячивался из-под воротника. Он смотрел на Городничего, как кролик на удава, словно загипнотизированный, и вздрагивал всем телом, когда Городничий повышал голос или обращался к нему. Хлопов Сашина-Никольского был блондином. Прическа Луки Лукича была весьма замысловатой, и казалось, что именно ей Хлопов уделял особое внимание. Неровный пробор проходил в конце затылка, почти рядом с шеей, и шел от уха до уха. Хлопов был лысым и старался скрыть это. Он отращивал волосы, которые еще кое-как росли на затылке, и зачесывал их вперед на лоб. На грани лба он, по-видимому, приклеивал свои кудри то ли клеем, то ли медом, и делал это довольно ловко. Очевидно, чувствуя несостоятельность своей внешности, он гордился своей шевелюрой и трудился над нею по утрам не менее часа. Страх перед ревизором подавил все его существо, голос почти не подчинялся ему, выговорить членораздельную фразу было ему трудно, и это требовало напряжения всего его существа! Хлопов говорил тихим, прерывающимся, надтреснутым голосом, полным муки и всепоглощающего страха, он боялся всех чиновников, старался держаться в стороне и, кажется, мечтал только об одном — чтобы на него поменьше обращали внимания. Сашин-Никольский умел поразительно слушать партнеров, он ни на секунду не бывал пустым на сцене, и, глядя на него, вы всегда понимали, о чем думает и что чувствует воображаемый им персонаж. Внутренняя жизнь Луки Лукича была очерчена актером с удивительной филигранной ясностью. Характер был доведен до гротеска. Чувство страха возведено в высшую степень. Хлопов терял человеческий облик. Сашин-Никольский в бытовом спектакле играл фантастического Гоголя. Гоголя — автора «Шинели» и «Носа». Самоотдача актера на сцене была чрезвычайно велика. Иногда казалось, что нервы Сашина могут не выдержать и он упадет, потеряв сознание от охватившего его ужаса!

— Не приведи Бог служить по ученой части! Всего боишься, — трагически и безнадежно восклицал Хлопов Никольского в середине первого действия. И, начав роль с высшей ноты, он находил в себе силы не размагничиваться, а, наоборот, развивать заданную тему и в сцене взяток достигал подлинного трагикомического совершенства. Знаменитая сцена с сигарой, которую предлагает Хлопову Хлестаков, была разыграна и Ильинским, и Сашиным-Никольским с виртуозным комедийным блеском и являлась несомненно лучшей в спектакле. На сцене царил Гоголь в ярчайшем своем выражении.

— Не хотите ли сигарку? — спрашивал Хлестаков.

Он задавал вопрос лукаво и весело, словно сам забавлялся, глядя на насмерть перепуганного чиновника.

— Вот тебе раз! Уж этого никак не предполагал. Брать или не брать? — вытаращив глаза и почти теряя сознание от неразрешимости вопроса, вопрошал Хлопов.

— Возьмите, возьмите, — уговаривал Хлестаков, — это порядочная сигарка.

По ремарке Гоголя, Хлестаков подает Хлопову свечу. Лука Лукич пробует закурить, но не с того конца. Плюнув и махнув рукой, Хлопов говорит про себя:

— Черт побери все! Сгубила проклятая робость!

Я помню, как Хлопов, явно никогда не куривший человек, закашлялся от табачного дыма скрипучим старческим кашлем. Эту сцену два замечательных артиста вели в двух противоположных тональностях. Ильинский играл в мажоре, весело и озорно. Его Хлестаков звонко смеялся над нерасторопностью Хлопова. Сашин-Никольский играл в миноре, пугливо выговаривая текст и шепелявя беззубым ртом. Игриво, как равный с равным, расспрашивал Ильинский, кто больше нравится Хлопову — блондинки или брюнетки? И Сашин-Никольский в ужасе издавал какие-то нечленораздельные звуки, составленные из гласных: а-е-и-о-у-ю...

Это чревовещание Хлопова не предусмотрено автором. Гоголь тут ограничивается краткой ремаркой: «Лука Лукич находится в совершенном недоумении, что сказать». Не дождавшись ответа, Хлестаков вторично спрашивает Хлопова:

— Нет, скажите откровенно: брюнетки или блондинки?

И здесь Сашин, перед тем как вымолвить: «Не смею знать», снова выдавливал из своего горла какие-то нечеловеческие звуки, напоминающие рев зверей в зоопарке.

Предложив закурить сигару и поговорив о женщинах, Ильинский резко менял непринужденный тон разговора на сухой и деловой.

— Не можете ли вы мне дать триста рублей взаймы? — быстро, категорично и бесцеремонно спрашивал Хлестаков.

Чувствовалось, что ему уже успел надоесть этот смотритель училищ и нужно попросту побыстрее от него отделаться, получив деньги.

Хлопов снова пугался:

— Вот те штука, если нет!

Но, обнаружив у себя в кармане ассигнации, со слезами счастья на глазах и с обессиленной улыбкой вручал деньги Хлестакову и почти в полном изнеможении пытался побыстрее дойти до двери, чтобы там рухнуть на пол и потерять сознание.

Бурными аплодисментами, выражавшими истинный восторг от игры артистов, провожал зрительный зал Сашина-Никольского. После его ухода спектакль было играть трудно — он поднимался на самую вершину комедии, показывал образец сценической гиперболы, а может быть, и учил нас, как следует играть Гоголя!

Вдова Александра Ивановича Сашина-Никольского, Валентина Васильевна Темкина, подарила мне его пластинку, его творческий портрет. И я имею счастье снова услышать замечательного артиста и в роли Пикалова из «Любви Яровой», и сцену взяток из «Ревизора», услышать в его исполнении отрывки из пьес Островского, Тургенева, Горького. И опять в нашей квартире, как в старые времена, зазвучала гитара, на которой играл Александр Иванович, и голос его, знакомый мне с детских лет, звучит в полную силу — молодо и звонко!