Вернуться к В.В. Петелин. Михаил Булгаков. Жизнь. Личность. Творчество

Глава вторая. Дебют

«Судьба сложилась так, — вспоминал М.А. Булгаков в 1924 году, — что ни званием, ни отличием не пришлось пользоваться долго (званием «лекаря с отличием». — В.П.). Как-то ночью, в 1919 году, глухой осенью, едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали. Потом напечатали несколько фельетонов. В начале 1920 года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы. Впоследствии в Москве в 1923 году, перечитав их, торопливо уничтожил. Надеюсь, что нигде ни одного экземпляра их не осталось.

В конце 1921 года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда. В Москве долго мучился, чтобы поддерживать существование, служил репортером и фельетонистом в газетах...»

Михаил Булгаков, судя по рассказам и воспоминаниям близких, по его письмам родным и друзьям, много лет уже размышлял о своем будущем, колебался уже тогда, когда поступал на медицинский факультет университета, уже учился, а сам ходил слушать лекции об искусстве актера, мечтал о карьере оперного артиста... И вот понадобилось несколько лет, чтобы он окончательно решился... Но каких лет! Фронтовой госпиталь, неустанная работа в сельской больнице, несколько месяцев службы в Вязьме, а главное — драматические события в Киеве, когда жизнь человеческая стала полностью зависимой от перехода власти в те или иные руки, окончательно разбудили в нем дремлющие силы художника, и он стал писать...

Все, что с ним и его близкими происходило, уже достойно быть зафиксированным, обобщенным, все это могло стать материалом художественного произведения. Легкость публикации первого рассказа укрепила его неожиданное решение, внезапно пришедшее к нему «в расхлябанном поезде, при свете свечечки».

Булгаков не называет город, в который затащил его поезд. Но все биографы, начиная с В. Лакшина, называют этот город — Владикавказ.

В. Чеботарева1, Д. Гиреев2, Л. Яновская3 рассказывают о пребывании М.А. Булгакова на Кавказе, приводят биографические факты, литературные материалы, найденные ими в газетах, афишах того времени. И жизнь, и литературный дебют начинающего писателя отчетливее и полнее предстают перед нами.

Во Владикавказе М.А. Булгаков оказался не по собственной воле. Трудно восстановить сейчас подлинные причины и мотивы его скитаний, многое утрачено, а может быть, пока просто не найдено. Но, пожалуй, наиболее убедительно рассказано об этом периоде жизни на страницах книги Д. Гиреева «Михаил Булгаков на берегах Терека». Полемизируя с В. Чеботаревой, Д. Гиреев писал: «В действительности все было гораздо сложнее и значительнее. События в жизни Булгакова носили глубоко драматический характер. Ему приходилось не только спасаться от гибели, но и решать очень важные вопросы как личного, так и общественного плана. Принятые решения выражали отношение молодого писателя к политическим явлениям современности, указывали место в том великом противостоянии социальных сил, которое привело к гражданской войне в России. Они определяли дальнейший путь его как человека и гражданина.

Именно в это время в жизни М. Булгакова завязался сложный узел мировоззренческих противоречий и трудных обстоятельств. Он настойчиво и мучительно пытался их разрешить, колебался, метался из стороны в сторону и страдал. Однако огромная любовь к родине, внутренняя честность и искренность, зачастую очень осложнявшие его быт, в конце концов помогли ему выбраться из потока бурных социальных потрясений на широкие просторы обновленной жизни» (с. 134).

Булгаков вернулся в Киев из Вязьмы, чтобы чуточку успокоиться на родной земле, пожить в мире, открыл частную практику, оборудовал кабинет, принимал больных. И казалось, что окружающие его примут правила, по которым он хотел жить. В свободное от работы время он собирался писать: пережитое переполняло его душу, и он уже делал наброски к роману «Недуг», к «Запискам земского врача». Он не хотел вмешиваться в политическую жизнь, в которой трудно было разобраться. А в Киеве власть менялась часто. Через несколько лет Булгаков в «Белой гвардии» опишет тогдашнее положение в Киеве:

«И вот, в зиму 1918 года, Город жил странною, неестественной жизнью, которая, очень возможно, уже не повторится в двадцатом столетии. За каменными стенами все квартиры были переполнены. Свои давнишние исконные жители жались и продолжали сжиматься дальше, волею-неволею впуская новых пришельцев, устремлявшихся в Город... Бежали седоватые банкиры со своими женами, бежали талантливые дельцы... Бежали журналисты... Бежали князья и алтынники, поэты и ростовщики, жандармы и актрисы императорских театров... а в самом Городе постоянно слышались глухонькие выстрелы на окраинах: па-па-пах.

Кто в кого стрелял — никому не известно. Это по ночам. А днем успокаивались, видели, как временами по Крещатику, главной улице, или по Владимирской проходил полк германских гусар... Увидав их, радовались и успокаивались и говорили далеким большевикам, злорадно скаля зубы из-за колючей: пограничной проволоки:

— А ну, суньтесь!

Большевиков ненавидели. Но не ненавистью в упор, когда ненавидящий хочет идти драться и убивать, а ненавистью трусливой, шипящей, из-за угла, из темноты. Ненавидели по ночам, засыпая в смутной тревоге, днем в ресторанах, читая газеты, в которых описывалось, как большевики стреляют из маузеров в затылки офицерам и банкирам и как в Москве торгуют лавочники лошадиным мясом, зараженным сапом. Ненавидели все — купцы, банкиры, промышленники, адвокаты, актеры, домовладельцы, кокотки, члены государственного совета, инженеры, врачи, писатели... Были офицеры. И они бежали и с севера, и с запада — бывшего фронта... Были среди них исконные старые жители этого Города, вернувшиеся с войны в насиженные места с той мыслью, как и Алексей Турбин, — отдыхать и отдыхать и устраивать заново не военную, а обыкновенную человеческую жизнь...»4

Обыкновенную человеческую жизнь попытался наладить в своем доме и Михаил Афанасьевич Булгаков. Но жизнь, бурная, противоречивая, беспокойная, вмешалась в эти планы и намерения: Николай и двоюродный брат Константин Булгаковы, увлеченные идеей спасти «единую и неделимую» Россию, ушли в белую гвардию и надолго пропали без вести. А Варвара Михайловна сходила с ума от беспокойства: живы ли? «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 был еще страшней», — писал Булгаков в «Белой гвардии», вспоминая пережитое им и его близкими в Киеве. Не раз врывались в его жизнь беспокойные силы времени: шла война, и петлюровцам, и большевикам, и белогвардейцам нужны были врачи. Но как-то удавалось Михаилу Афанасьевичу избегать серьезного участия в этом противоборстве антагонистических сил, хотя не раз попадал в драматическое положение, рисковал жизнью.

А война продолжалась. Петлюровцев прогнали полки Красной Армии. Однако борьба против белогвардейцев, петлюровцев, махновцев и других мятежников, затаившихся в самом Киеве контрреволюционеров оказалась пока непосильной для советской власти, и Красная Армия потерпела поражение. В Киев снова пришли белогвардейцы.

«В первых числах сентября семья Булгаковых пережила новое потрясение», — повествует Д. Гиреев. И далее рассказывает о приезде капитана Бориса Андреевича Корецкого в дом Булгаковых и о письме Константина Булгакова, которое и процитируем: «Дорогие мои, милая и единственная Варвара Михайловна! Случайная встреча с давнишним другом капитаном Корецким, который в ближайшие дни направляется в Екатеринослав, подает мне надежду, что эта записка найдет вас. Николка жив, хотя и не совсем здоров. У него сыпной тиф. Кризис миновал, Поправляется. Лежит в пятигорском госпитале. Я имею возможность его навещать. Бог даст, все обойдется, канут в Лету наши страдания, и мы вновь соберемся за круглым столом... Да хранит вас Бог. Остальное расскажет капитан. Очень тороплюсь. Всегда ваш Константин Булгаков».

Варвара Михайловна успокоилась, но ненадолго. Мысли ее все продолжали кружиться вокруг Николая и Константина, попавших, как ей все время казалось, в беду. Кто может спасти их? Только старший брат... Михаил Булгаков дал клятву матери, что он поедет на Кавказ и поможет братьям выбраться из «омута».

«Через несколько дней Михаил Афанасьевич с помощью капитана Корецкого получил нужные документы. В предписании киевского коменданта говорилось, что М.А. Булгаков, врач военного резерва, направляется для прохождения службы в распоряжение штаба Терского казачьего войска в город Пятигорск... Больше недели ушло, чтобы добраться до Пятигорска. Измученный теплушками, толпами спекулянтов и беженцев на всех станциях и вокзалах, стычками с комендантами и начальниками застав, которые вылавливали дезертиров, голодный, грязный, провисев, как репейник, на подножке вагона последние сутки, Булгаков, наконец, поздно вечером оказался в офицерской гостинице при пятигорской комендатуре» — так, по словам Д. Гиреева, Михаил Булгаков прибыл на Кавказ (с. 27).

Через три года, в 1983 году, в книге Лидии Яновской «Творческий путь Михаила Булгакова» снова возникает этот же вопрос: «...тогда, ранней осенью 1919 года, Булгаков выехал на белый юг — по мобилизации, при белых? Или, может быть, при советской власти, сам?»

Этот вопрос Л. Яновская задала Татьяне Николаевне. И вот ответ: «Ее глаза вспыхнули гневом. Вот уже чего не было! Конечно, он был мобилизован! Конечно, при деникинцах... Из Киева Булгаков выехал в Ростов-на-Дону. Там получил назначение в Грозный. Во Владикавказе дождался приезда жены, и в Грозный они отправились вместе» (С. 48—49).

Как видим, биографы Булгакова по-разному толкуют вроде бы простейший вопрос: как и когда М. Булгаков оказался на Кавказе. По словам Л. Яновской, Татьяна Николаевна все время пребывания Булгакова на Кавказе была с ним вместе. Более того, и во время болезни его тифом она все время была с ним: «Он плавал в жестоком жару, чередовались недели беспамятства и просветлений, и несколько раз Татьяна Николаевна, боясь, что он до утра не доживет, бежала за врачом в ночь, замирая от ужаса перед каждой тенью, которая могла оказаться вооруженным человеком... Был невероятно яркий, сухой и солнечный апрель. Булгаков неуверенно вышагивает с палочкой, голова после тифа обрита. Татьяна Николаевна, Тася, слева осторожно придерживает его за локоть...» (С. 58).

А между тем Д. Гиреев сообщает нам следующее: «Перепуганные Лариса Леонтьевна и Татьяна Павловна мечутся у постели больного. Их добрый приятель доктор Далгат каждый день навещает больного. Приносит нужные лекарства, делает уколы...» (66) И только летом 1920 года приехала Татьяна Николаевна: «И еще потрясающая радость. Уже стемнело, когда раздался звонок в парадной двери. На пороге стояла Татьяна Николаевна. Будто с неба свалилась. Измученная, худая, грязная, с мешочком, перевязанным веревкой, и маленьким узелком, в котором оказался кусок черствого хлеба, сухари, две луковицы и несколько огурцов. У Булгакова язык онемел. Долго не мог шевельнуться и слова сказать. Потом вскочил и, обнимая жену, засыпал вопросами...» (с. 99).

От Татьяны Николаевны он узнал, что Константин в Москве, Ивана забрали белые еще в декабре, о Николае ничего неизвестно, мать «все плачет».

Думаю, что со временем, когда будет восстановлена биографическая канва, удастся выяснить, выбегала ли Татьяна Николаевна в ночную тьму, «замирая от ужаса перед каждой тенью», или она приехала гораздо позднее, летом, и при виде ее Булгаков «онемел», потом «вскочил» и «засыпал вопросами». Конечно, это существенно...

Но вернемся к тому, что нам доподлинно известно.

В Пятигорске М.А. Булгаков попросил, чтобы его направили в ту часть, где служил Николай Булгаков, в третий Терской полк. В середине октября 1919 года Булгаков догнал свой полк. Можно предположить, что он увидел брата, уходящего в бой, а через час, после боя, он был потрясен при виде тяжелораненого Николая Булгакова.

«Через час я увидел его. Так же рысью он возвращался. А эскадрона не было, — писал Булгаков в рассказе «Красная корона». — Лишь два всадника с пиками скакали по бокам, и один из них — правый — то и дело склонялся к брату, как будто что-то шептал ему. Щурясь от солнца, я глядел на странный маскарад. Уехал в серенькой фуражке, вернулся в красной... Не было волос и не было лба. Вместо него был красный венчик с желтыми зубьями — клочьями... Два красных пятна с потеками были там, где час назад светились ясные глаза.

Левый всадник спешился, левой рукой схватил повод, а правой тихонько потянул Колю за руку. Тот качнулся.

И голос сказал:

— Эх, вольноопределяющего нашего... осколком. Санитар, зови доктора...

Другой охнул и ответил:

— С-с... Что ж, брат, доктора? Тут попа давай...

Тогда флер черный стал гуще и все затянул, даже головной убор...»

Нечеловеческие страдания испытывал Михаил Афанасьевич при виде раненого брата. Но, преодолевая душевную боль, он сделал как врач все необходимое: перевязал, сделал уколы, отправил вместе с такими же тяжелоранеными в Грозный. По другим источникам Николай не был ранен.

Николай Булгаков получил ранение в бою в Ханкальском ущелье. В рассказе, написанном в форме записок доктора Н., есть подглавка, которая так и называется «Ханкальское ущелье»: здесь произошла битва между чеченцами во главе с Узун-хаджой и «кизлярогребенскими казаками» и гусарами, которых автор называет «белыми чертями». Походный лазарет Булгакова расположился «у речонки, на берегу которой валяется разбухший труп лошади, на двуколке треплется краснокрестный флаг. Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках... Льет жгучее солнце, и я жадно глотаю смрадную воду из манерки. Мечутся две сестры, поднимают бессильные свесившиеся головы на соломе двуколок, перевязывают белыми бинтами, поят водой.

Пулеметы гремят дружно целой стаей.

Чеченцы шпарят из аула. Бьются отчаянно. Но ничего не выйдет. Возьмут аул и зажгут. Где ж им с двумя паршивыми трехдюймовками устоять против трех батарей кубанской пехоты...»

Так оно и получилось: белые взяли Чечен-аул, запылали домики, заборы, деревья, стога сена. По улочкам аула поскакали лихие гребенские казаки, хватая все, что попадалось под руку.

«У нас на стоянке с утра идет лукулловский пир. Пятнадцать кур бултыхнулись в котел. Золотистый, жирный бульон — объедение... А там, в таинственном провале между массивами, по склонам которых ползет и тает клочковатый туман, пылая мщением, уходит таинственный Узун со всадниками.

Голову даю на отсечение, что все это кончится скверно. И поделом — не жги аулов...»

«Необыкновенные приключения доктора» интересны главным образом еще и потому, что в этих записках, искренних и откровенных, точно и психологически глубоко, по горячим следам событий, переданы собственные переживания Михаила Афанасьевича Булгакова, все это своими глазами видевшего и испытавшего все те «приключения», которые произошли с доктором Н. И дело даже не в событиях, как бы исторически важны они ни были, а в тех мыслях, чувствах, драматических переживаниях, которые воспроизведены в этом автобиографическом рассказе. Военные приключения — не для Булгакова. Он столько всего насмотрелся, столько крови, тяжких ран, мучительных, нечеловеческих страданий, что душа его, переполненная болестями мира, просто возопила: «За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился». Почему он, доктор, человек самой мирной профессии, должен куда-то уезжать из своего дома, ставшего таким привычным и родным, уезжать бог знает куда в поисках неизвестно чего... Его не влекут приключения в духе Фенимора Купера, а тем более в духе Шерлока Холмса, его не интересуют выстрелы, погони, рукопашные схватки... «Моя любовь — зеленая лампа и книги в моем кабинете». Ему хочется писать, а судьба потащила его по военным дорогам, полным злодейской опасности и бесприютства. Почему его мобилизовала «пятая по счету власть»? Он никак не может разобраться в этой противоестественной «суматохе», когда невозможно понять, почему ему надо убегать, прятаться, скрываться, «висеть на заборе»... Если правдиво рассказать обо всем, что с ним приключилось, могут не поверить, могут сказать, что все это он «выдумал». Но «погасла зеленая лампа», вместо книг в своем кабинете он видит в бинокль «обреченные сакли», пожарища, скачущих чеченцев, преследующих их казаков, «лица казаков в трепетном свете» горящих ночью костров; вместо декораций оперы «Демон» он видит, как всамделишные «отдельные дымки свиваются в одну тучу», как самые настоящие чеченцы, «у которых спалили пять аулов», скачут ему навстречу, в черкесках, с газырями, с винтовками и саблями... Оказалось, что это чеченцы, которые замирились с белой властью, на этот раз все обошлось благополучно... Но могло кончиться скверно. «Но с этой мыслью я уже помирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный». «При чем здесь я?!» — тоскует Булгаков. В редкие минуты отдыха он заваливается на брезент, закутавшись в шинель, и смотрит «в бархатный купол с алмазными брызгами»:

«И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцеватых листах, стены кабинета... Все полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Ханкальском ущелье...

Но все-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский темный абажур ночи и в нем пляшущий огонь костра. То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутной сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками... Ах!.. Напали!

...Да нет! Это чудится... Все тихо. Пофыркивают лошади, рядами лежат черные бурки — спят истомленные казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встает бледный далекий рассвет.

Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь — свинец. Пропадает из глаз умирающий костер... Наскочат с «хлангу», как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница...»

И все чаще мысленно он вспоминает фельдшера Голендрюка, который скрылся ночью в сторону станции, незаметно ушел в свой городок, где ждет его семейство. Начальство приказало Булгакову провести расследование. Сидя на ящике с медикаментами, доктор с удовольствием произвел расследование, результатом которого все равно оказалось: «фельдшер Голендрюк, пропал без вести».

Ну а почему машинист загнал, несмотря на огонь семафора, эшелон на встречный поезд? И снова он «до утра в станционной комнате перевязывал раненых и осматривал убитых». Нет, такая жизнь не для него, и он уже хочет последовать примеру фельдшера Голендрюка, но тут же останавливает свой порыв: «Но куда, к черту! Я интеллигент».

Но в феврале решение окончательно созрело. Не мог он больше служить в белой гвардии, не мог больше мотаться по военным дорогам, не мог он больше видеть кровь, боль, страдания... «Сегодня я сообразил наконец. О, бессмертный Голендрюк! Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн-Риду на десять томов. Но я не Майн-Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом... Довольно!

Все ближе море! Море! Море!
Проклятие войнам отныне и вовеки!»5

Так заканчиваются «Необыкновенные приключения доктора». Историки подтверждают достоверность описанных здесь событий, а биографы, широко цитируя их, убедительно показывают, что настроение доктора Н. и настроение доктора Булгакова в основном совпадают.

С обозом из двадцати пяти подвод, по сведениям Д. Гиреева, Булгаков прибыл во Владикавказ, сдал раненых в госпиталь и пошел разыскивать кузину Татьяны Николаевны, которая, по ее словам, должна проживать во Владикавказе по Петровскому переулку, восемь.

Так Михаил Афанасьевич познакомился с супружеской четой Пейзулаевых, а через них — с Юрием Львовичем Слезкиным, Леонидом Андреевичем Федосеевым, редактором «Кавказской газеты», Николаем Николаевичем Покровским, писателем и журналистом «Русского слова», женой Слезкина актрисой Жданович, врачом Магометом Магометовичем Далгатом, юристом по профессии и поэтом в душе Борисом Ричардовичем Беме... Вскоре, используя новые знакомства, он подал рапорт о том, что по состоянию здоровья он не может продолжать службу в полку. А более опытный в делах Константин Петрович Булгаков, пользуясь своими родственными связями, которые обнаружились в сферах командования, доставил Михаилу Афанасьевичу Булгакову предписание, в котором говорилось, что доктора Булгакова надлежит перевести в войсковой резерв и можно использовать в отделе военной информации в новой газете «Кавказ».

Это «чудо» свершилось благодаря усилиям нового редактора газеты Николая Николаевича Покровского. И уже 15 февраля 1920 года Михаил Афанасьевич Булгаков вместе с сотрудниками рассматривал первый номер газеты «Кавказ». В качестве возможного автора в газете назван и Михаил Булгаков. Только не суждено, было этой газете продлить свое существование: вскоре белые оставили Владикавказ, а Булгакова свалил возвратный тиф.

Через месяц горькие дни миновали, и Михаил Булгаков начал выходить на улицу. Пришла весна, а вместе с ней во Владикавказе обновлялась жизнь: советская власть по-своему переделывала общественное устройство, призывая к сотрудничеству учителей, инженеров, адвокатов, всех грамотных людей...

Вскоре Михаил Булгаков был назначен заведующим литературной секцией подотдела искусств Наробраза. Заведовал подотделом искусств уже известный нам Юрий Слезкин, автор нескольких романов и повестей. В «Записках на манжетах», набросанных скорее всего тоже по горячим следам событий, Булгаков рассказывает о первых шагах в качестве заведующего:

«Солнце! За колесами пролеток пыльные облака... В гулком здании входят, выходят... В комнате, на четвертом этаже, два шкафа с оторванными дверцами; колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами то на машинках громко стучат, то курят.

С креста снятый сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него. И денег требуют.

После возвратного — мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь.

Завподиск. Наробраз. Литколлегия.

Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска режет воду. На кого ни глянет — все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням — ничего! Барышням страх несвойственен.

Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа — кристалл!

Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно.

— Завлито?

— Зав. Зав...

Пошел дальше. Парень будто ничего. Но не поймешь, что у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более.

Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла.

Та, та, там, там.
В сердце бьется динамо-снаряд.
Та, та, там.

— Стишки — ничего. Мы их... того... как это... в концерте прочитаем.

Глаза у поэтессы радостные. Ничего-барышня. Но почему чулки не подвяжет?»

Юрий Слезкин стал заведовать подотделом искусств Терского Наробраза с 27 марта 1920 года. А 9 апреля местная газета «Коммунист» дала объявление: «Подотдел искусств организует ряд лекций по теории и истории литературы, а также лекций, посвященных произведениям отдельных русских и иностранных писателей, приглашает лекторов, каковых просит явиться в подотдел искусств... не позднее 14 апреля...» Подписано объявление заведующим литературной секцией М. Булгаковым и секретарем К. Туаевым.

Владикавказ — город с добрыми литературными и театральными традициями. И не все успели уехать, опасаясь красных. А некоторые просто ждали их прихода. Так что ожили два городских театра, опера, цирк, по-новому стали работать клубы, устраивая концерты, спектакли самодеятельных коллективов.

4 мая «Коммунист» дал информацию о первомайском митинге-концерте: «Как всегда, Юрий Слезкин талантливо читал свои политические сказочки; как всегда, поэт Шуклин прочел свою «Революцию». В общем все артисты, все зрители и все ораторы были вполне довольны друг другом, не исключая и писателя Булгакова, который тоже был доволен удачно сказанным вступительным словом, где ему удалось избежать щекотливых разговоров о «политике». Подотдел искусств определенно начинает подтягиваться».

И все было бы хорошо, Булгаков осваивался с новой для него работой, принимал посетителей, которые требовали «лекций, митингов-концертов, литературных диспутов, спектаклей. Просили открыть читальни, библиотеки, картинные галереи и не менее, как народные университеты...». Булгаков внимательно выслушивал каждого и старался понять, откуда у людей силы и такая «буйная фантазия — ведь в городе очень голодно, разруха, с каждым днем нарастает новая волна брюшного тифа, а им все нипочем: давай культуру!» (Д. Гиреев).

В эти первые дни советской власти во Владикавказе Булгаков брался за любую работу, какую только представлял «господин случай». «В общем, чего только не приходилось делать, особенно в эпохи, которые называют историческими...» — вспоминал позднее И. Эренбург. Делился всем, что умел и что знал, горячо, активно, со всем жаром своей души он отдавался новому для него делу. Ничуть не приспосабливаясь ко вкусам тех, кто только приступал к освоению великой культуры прошлого, он говорил всегда то, что думал, что накопилось за годы самостоятельного чтения, за годы увлечения литературой и искусством. И все было бы хорошо, если б эта новая аудитория спокойно внимала умным речам и мыслям. Но жаждущая культуры молодежь, подстрекаемая «вождями» местного футуризма и вульгарного социологизма, воинствующе диктовала свои мнения и суждения. Конфликт между Булгаковым и новым читателем и зрителем назревал...

В «Записках на манжетах» Булгаков вспоминает о том, как разгорелся спор вокруг наследия Пушкина, как он выступал оппонентом против тех, кто пренебрежительно отмахивался от всего, что было достигнуто человечеством за многовековую творческую деятельность.

В «Коммунисте» подробно информировали о ходе этой дискуссии. Вот эти материалы, впервые введенные в научный обиход В. Чеботаревой, Д. Гиреевым, чуточку дополненные Л. Яновской, и дают нам возможность представить, как это было.

Еще до революции горячие головы футуристов призывали сбросить Пушкина «с парохода современности». Вспоминаются «Ночные видения» Алексея Толстого, в которых резко осуждается декадентское «искусство», футуризм в частности. Провинциал Иван Петрович оказался в кругу радетелей «нового» искусства, он слушает новые стихи и ничего не понимает. Ему и другим «непонятливым» объясняет, что такое новое искусство, один из его «теоретиков»:

«Что такое новое искусство, — повторил бритый человек. — Чувство современности. Тот, кто чувствует современность, получает славу и деньги. Современность есть то, что нас волнует. А что нас волнует? Каждый день читаешь в газете о зарезанной проститутке, об угоревшей семье, взрыве газа, пожаре, опрокинутом поезде, — волнует это вас?

— Нет, нет, — закричали изо всех углов...

— А если я скажу: мне не нравится, как писал Пушкин. Я хочу уничтожить картинные галереи. Я желаю разрезать слова на части и разбрасывать их по бумаге. Я желаю, чтобы мои картины не понимал никто... Волнует это?

— Да, да, к черту старое искусство, — закричали опять...

— Мы любим катастрофы! В каждом стихе, в каждой картине мы хотим видеть намек на невероятные события, на чудовищные катастрофы. Вот что нас волнует больше всего. Каждое мгновение мы ждем и хотим новой катастрофы... Поймайте это мгновение и запечатлейте, и вы модный художник, вы футурист... Сегодня гибнет нравственность и семья — пишите циничные стихи... Сегодня мы в вихре неврастении, мы не можем сосредоточиться ни на мысли, ни на слове — дробите слова, разбрасывайте их по бумаге... Завтра мы захотим чуда, экстаза — войте, как хлысты...

Он сел... Все молчали... Вдруг Иван Петрович подошел к нему и, неловко разводя руками, стал говорить:

— Вот только я одно хотел просить, вот я приехал из провинции — мы все спутались там — чем нам жить, какой мечтой, где у вас прекрасное?

— Прекрасное? — переспросил бритый, привставая. — Это что за слово? — Он поглядел по сторонам. — Какая-нибудь пошлость? Для чего вам оно?

— То есть как для чего?

— Переживайте каждую минуту остро. Вот вам ответ. А если хотите — то нет ни красоты, ни религии, ни нравственности, ничего. Есть мгновение современности, это все...»6

Новые «строители» пролетарской культуры усвоили пока что одно: нужно разрушить старую культуру и на освободившемся месте возвести новую. Какую? На этот вопрос мало кто мог ответить более или менее убедительно во Владикавказе. А в центре начнется дискуссия по этим вопросам лишь в октябре 1920 года, то есть через четыре месяца после описываемых событий на берегах Терека. Речь В.И. Ленина на III Всероссийском съезде Российского Коммунистического Союза Молодежи, переписка с М.Н. Покровским о Пролеткульте и пролетарской культуре, резолюция «О пролетарской культуре», единогласно принятая I Всероссийским съездом Пролеткульта, — все эти события происходили в начале октября 1920 года.

А пока что во всех культурных организациях Владикавказа шла борьба между защитниками культурного наследства и его ниспровергателями, адептами нового, пролетарского искусства.

Булгаков чувствовал, что его деятельность на посту заведующего литературной секцией подотдела искусств вызывает некоторое недовольство в правящих кругах Владикавказа. Но знал и другое: в нем нуждались, оценили его образованность и рвение помогать в освоении культурных ценностей. Заметили и другое: его независимый характер, нежелание приспосабливаться к невежественным публикациям, в которых чаще всего высказывались мнения власть имущих.

В конце мая он получил новое назначение — стал заведующим театральной секцией подотдела искусств. И сразу же он написал записку в Осетинский отдел Наробраза: «Прошу вас в срочном порядке доставить нам списки осетин, желающих заниматься в Народной Драматической студии сценического искусства. Студия начнет функционировать на этих днях».

И действительно, вскоре после этого студия стала функционировать, а Булгаков стал читать там лекции, проводить практические занятия, сам вместе со студентами постигая на практике сценическое искусство.

4 июня 1920 года газета «Коммунист» поместила следующую информацию: «Второй исторический подотдел Искусств был посвящен произведениям Баха, Гайдна, Моцарта: «писатель» Булгаков прочел по тетрадочке вступительное слово, которое представляло переложение книг по истории музыки и по существу являлось довольно легковесным. Более сносно пели местные артисты... Недурно вышел и квартет подотдела Искусств, исполнивший в заключение сонату Моцарта...»

6 июня в той же газете был напечатан «Ответ почтенному рецензенту»: «В № 47 вашей газеты «рецензент» М. Вокс в рецензии о 2-м историческом концерте поместил следующий перл: «Недурно вышел и квартет подотдела Искусств, исполнивший в заключение сонату Моцарта». Ввиду того, что всякий квартет (подотдела ли Искусств или иной какой-нибудь) может исполнить только квартет (в смысле камерного музыкального произведения) и ничто другое, фраза М. Вокса о квартете, сыгравшем сонату, изобличает почтенного музыкального рецензента в абсолютной безграмотности. Смелость у М. Вокса, несомненно, имеется, но поощрять Воксову смелость не следует».

Естественно, эта отповедь М. Булгакова ничуть не образумила «музыкального» рецензента, и он продолжал выступать на страницах «Коммуниста», в частности, заявляя в очередной филиппике: «...мы против лирической слякоти Чайковского».

Не случайно М. Вокс столь часто выступал в газете «Коммунист». Редактировал газету Георгий Андреевич Астахов, он же был скорее всего и идейным «вождем» цеха пролетарских поэтов.

От имени пролетарских поэтов Г.А. Астахов выступал с докладами о Гоголе и Достоевском, яростно отрицая творчество великих художников России и предлагая начисто изгнать эти имена из своей памяти.

И доклад о Пушкине подготовил все тот же Астахов.

Наконец 29 июня 1920 года в Доме артиста, или Летнем театре, в девять часов вечера литературный диспут на тему: «Пушкин и его творчество с революционной точки зрения». Среди оппонентов афиши называли Булгакова, Беме, приглашали участвовать в диспуте и всех желающих.

Диспут длился несколько вечеров. В «Записках на манжетах» Булгаков вспоминает и предысторию диспута и ход его: «...другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском и обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь (все это до диспута. — В.П.). В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперед гляжу я без боязни», за «камер-юнкерство и холопскую стихию», вообще за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживание за женщинами...

Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми! Улыбка не воробей!

— Выступайте оппонентом!

— Не хочется!

— У вас нет гражданского мужества.

— Вот как? Хорошо, я выступлю!

И я выступил, чтобы меня черти взяли! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.

...Ложная мудрость мерцает и тлеет.
Пред солнцем бессмертным ума...

Говорил он:

Клевету приемлю равнодушно.

Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу. Я кулаком грозил черной ночи.

И показал! Было в цехе (пролетарских поэтов. — В.П.) смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:

— Дожми его! Дожми!»7

Сейчас почти невозможно восстановить все нюансы диспута, хотя по материалам тех лет отчетливо можно понять и представить тезисы противоборствующих сторон. Если Астахов говорил: «И мы со спокойным сердцем бросаем в революционный огонь его полное собрание сочинений, уповая на то, что если там есть крупинки золота, то они не сгорят в общем костре с хламом, а останутся»8, то Булгаков, естественно, говорил о великом значении Пушкина для развития русского общества, о революционности его духа, о связях его с декабристами, о новаторстве его как стихотворца и как великого гуманиста...

«В истории каждой нации есть эпохи, когда в глубине народных масс происходят духовные изменения, определяющие движение на целые столетия. И в этил сложных процессах качественного обновления нации немалая роль принадлежит искусству и литературе. Они становятся духовным катализатором, они помогают вызреть новому сознанию миллионов людей и поднимают их на свершение великих подвигов. Так было в разные эпохи истории Италии, Англии, Франции, Германии. Мы помним, какую блистательную роль сыграло творчество великих художников слова — Данте, Шекспира, Мольера, Виктора Гюго, Байрона, Гете, Гейне... Мы помним, что с «Марсельезой» поэта Руже де Лиля народ Франции вершил свои революционные подвиги, а в дни Парижской коммуны Эжени Потье создал «Интернационал»... Великие поэты и писатели потому и становятся бессмертными, что в их произведениях заложен мир идей, обновляющих духовную жизнь народа. Таким революционером духа русского народа был Пушкин...» Так говорил Булгаков на диспуте о Пушкине.

Но однако в заключительном слове докладчик Астахов пообещал этот спор продолжить, а пока он призвал кинуть «в очистительный костер народного гнева всех так называемых корифеев литературы. После этого костра вся их божественность, гениальность, солнечность должны исчезнуть, как дурман, навеянный столетиями».

Через несколько дней после диспута, 10 июля, в «Коммунисте» была опубликована статья М. Скромного «Покушение с негодными средствами», в которой резко осуждалась позиция Булгакова и Беме, осмелившихся выступить в защиту Пушкина.

«Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием слова, — писал М. Скромный, под этим псевдонимом легко угадывается сам редактор газеты Астахов. — Объективно такой попыткой использовать «легальные возможности» являются выступления г. г. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ. Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности... Они вскрывают контрреволюционность этих защитников «революционности» Пушкина... А потому наш совет г. г. оппонентам при следующих выступлениях, для своих прогулок, подальше — от революции — выбрать закоулок».

Так Михаил Афанасьевич Булгаков попал под обстрел «критиков».

Вскоре, правда, Астахов, по словам Д. Гиреева, был освобожден от обязанностей редактора решением Владикавказского ревкома «за допущенные ошибки», но Булгакову стало значительно труднее: его начали травить как заведующего театральной секцией подотдела искусств. Недостатков в работе, конечно, было много, их невозможно было устранить за два-три месяца, нужны были долгие годы по созданию национального театра Осетии. А горячие головы, подобные Астахову, требовали пролетарского искусства уже сейчас, сию минуту. Подотдел искусств был подвергнут критике, созданная комиссия по проверке деятельности подотдела предложила реорганизовать его работу, изгнать из числа его сотрудников Слезкина и Булгакова как не проявивших достаточной пролетарской твердости, как «бывших», как «буржуазный элемент».

Три недели после этого Булгаков болел. Снова помогли супруги Пейзулаевы — не дали пропасть. Исхлопотали ордер на комнату. А вскоре приехала измученная жена Татьяна Николаевна. «Через день переехали на Слепцовскую улицу. Из двух старых козел и досок смастерили широкую лежанку, фанерный ящик из-под папирос превратился в письменный стол. Пейзулаевы дали табуретки, старое кресло, матрац, кастрюли и посуду... Можно справлять новоселье...» — так описывает переезд в новую квартиру Д. Гиреев.

И Булгаков снова начинает свою просветительскую деятельность: выступает с лекциями, участвует в диспутах на различные темы, такие, как «Любовь и смерть», участвует в вечерах, посвященных Пушкину, Гоголю, Чехову...

В «Записках на манжетах» Булгаков рассказывает об этих вечерах, о том, как они проходили, и о том, как их запретили:

«...Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию... Так я и знал! На столбе газета, а в ней на четвертой полосе: «ОПЯТЬ ПУШКИН!»

...Кончено. Все кончено! Вечера запретили...

Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что же мы будем есть? Что есть-то мы будем?!»

Во Владикавказе Михаил Булгаков начал писать для театра: в июне он представил одноактную комедию «Самооборона», в которой обыватель Иванов попадал в комические положения по своей собственной «вине» — у страха глаза велики, а город порой подвергался нападению бандитов, во множестве породила их гражданская война, вот «самооборонцы» и пытались защитить самих себя от их нападений и грабежа.

Комедия была поставлена в театре, имела успех. И Булгаков решил написать серьезную четырехактную драму о революционной весне 1905 года. Пьеса «Братья Турбины» не сохранилась. И лишь по намекам рецензента, все того же М. Вокса, можно догадаться, что братья Турбины оказались в сложном драматическом положении, когда необходимо сделать выбор своего жизненного пути. «Пробил час» — так значилось в подзаголовке драмы.

В архиве Юрия Слезкина Д. Гиреев нашел афишу Первого советского театра: «Открытие зимнего драмат. сезона. Состав труппы (по алфавиту). Режиссеры: Аксенов, Августов, Дивов, Поль... Башкина, Боровская... Открытие спектаклей 16 октября 1920 года. 16-го Суббота. Гоголь Ревизор... 21 Четверг. Булгаков. Братья Турбины (Пробил час). Постановка Августова...»9

Первые театральные успехи окрылили Михаила Булгакова. И он с невероятным напряжением, в ночные часы, создает еще две пьесы — «Глиняные женихи» и «Парижские коммунары», тексты которых тоже были уничтожены. Днем он ведет занятия в драматической студии, вечером выступает с лекциями или принимает участие в диспутах. Но осенью и зимой он живет театральной жизнью, пишет пьесы, репетирует, а в драматической студии рассказывает о великих пьесах мирового репертуара и о том, как можно их поставить в театре. Театр — его любовь, его душа, здесь он находит приложение своих пробуждающихся творческих сил.

В начале февраля 1921 года Булгаков написал письмо двоюродному брату К.П. Булгакову, в котором живо и темпераментно рассказывает о своей жизни за этот год, что они не виделись: «Дорогой Костя, вчера я был очень обрадован твоим письмом. Наконец-то я имею весть о своих. Твое письмо помечено: «18-го января 1920 г. (?)». Конечно, это ошибка. Не могу тебе выразить, насколько я был счастлив и удивлен, что наши все живы и здоровы и, по-видимому, все вместе.

(Проклятые чернила!) Единственно, о чем я жалел, это что твое письмо слишком кратко. Несколько раз я его перечитывал... Ты спрашиваешь, как я поживаю. Хорошенькое слово. Именно я поживаю, а не живу...

Мы расстались с тобой приблизительно год назад. Весной я заболел возвратным тифом и он приковал меня... Чуть не издох, потом летом опять хворал.

Помню, около года назад я писал тебе, что я начал печататься в газетах. Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах. Это лето я все время выступал с эстрад с рассказами и лекциями. Потом на сцене пошли мои пьесы. Сначала одноактная юмореска «Самооборона», затем написанная наспех, черт знает как, 4-актная драма «Братья Турбины». Бог мой, чего я еще не делал: читал и читаю лекции по истории литературы (в Универст. народа и драмат. студии), читал вступительные слова и проч. и проч.

«Турбины» четыре раза за месяц шли с треском успеха. Это было причиной крупной глупости, которую я сделал: послал их в Москву... Как раз вчера получил о них известие. Конечно, «Турбиных» забракуют, а «Самооборону» даже кто-то признал совершенно излишней к постановке. Это мне крупный и вполне заслуженный урок: не посылай неотделанных вещей!

Жизнь моя — мое страдание. Ах, Костя, ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда «Турбины» шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать — писать.

В театре орали «Автора» и хлопали, хлопали... Когда меня вызвали после 2-го акта, я выходил со смутным чувством... Смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: «а ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены — сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь».

Судьба — насмешница.

Потом кроме рассказов, которые негде печатать, я написал комедию-буфф «Глиняные женихи». Ее, конечно, не взяли в репертуар, но предлагают мне ставить в один из свободных дней. И опять: дня этого нет, все занято. Наконец на днях снял с пишущей машины «Парижских коммунаров» в 3-х актах. Послезавтра читаю ее комиссии. Здесь она несомненно пойдет. Но дело в том, что я послал ее на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадет к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал ее 10 дней. Рвань все: и «Турбины» и «Женихи», и эта пьеса. Все делаю наспех. Все. В душе моей печаль.

Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!..»

Михаил Афанасьевич просит Константина Булгакова зайти на Неглинную улицу, в бюро жюри конкурса пьес и узнать о судьбе его «Парижских коммунаров», 25 февраля должны быть объявлены результаты, и если провалилась, то забрать ее обратно и сохранить. Кто-то из рецензентов жюри нашел «Самооборону» вредной, вроде бы отзыв «ерундовый», но неприятно ему получать такие отзывы, он жалеет, что поторопился послать в Москву пьесы, и просит их забрать.

«За письменным столом, заваленным рукописями, — продолжает Михаил Булгаков делиться своим сокровенным с близким ему Костей, рассказывая ему о том, как он поживает. — Ночью иногда перечитываю свои раньше напечатанные рассказы (в газетах! в газетах!) и думаю: где же сборник? Где имя? Где утраченные годы?

Я упорно работаю.

Пишу роман, единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое.

Поживаю за кулисами, все актеры мне знакомые друзья и приятели, черт бы их всех взял!

Тася служит на сцене выходной актрисой. Сейчас их труппу расформировали и она без дела.

Я живу в скверной комнате на Слепцовской улице д. № 9, кв. 2. Жил в хорошей, имел письменный стол, теперь не имею и пишу при керосиновой лампе.

Как одет, что ем... не стоит писать...»

16 февраля 1921 года Булгаков просит Константина Булгакова передать в Киев матери (нового адреса он ее не знает), чтобы она сохранила две важные для него рукописи: «Записки земского врача» и «Недуг» и «целиком на машинке «Первый цвет»: «Все эти три вещи для меня очень важны. Попроси, если только, конечно, цел мой письменный стол, их сохранить. Сейчас пишу я большой роман по канве «Недуга». Если пропали рукописи, то хоть, может быть, можно узнать, когда и кто их взял.

Еще прошу тебя, узнай, пожалуйста, срочно сообщи, есть ли в Москве частные издательства и их адреса... Во Владикавказе я попал в положение «ни взад ни вперед». Мои скитания далеко не кончены. Весной я должен ехать или в Москву... или на Черное море, или еще куда-нибудь...»

Но и в апреле М.А. Булгаков все еще беспокоится об оставшихся в Киеве рукописях, просит сестру Надежду «сосредоточить их в своих руках» и вместе с «Самообороной» и «Турбиными» бросить в печку. «Убедительно прошу об этом», но вместе с тем он продолжает: «Колеблюсь, стоит ли соваться с программой «Турбиных» в Союз. С одной стороны, они шли с боем четыре раза, а с другой стороны — слабовато. Это не драма, а эпизод... А с «Парижскими» так: если отыщутся, дай на отзыв. Поставят — прекрасно. Нет? — в печку... Вот досада с «Парижскими». Первый акт можно грандиозно поставить на большой сцене. Пойду завтра смотреть во 2-м акте моего мальчика Анатоля Шоннара. Изумительно его играет здесь молодая актриса Ларина.

Мой Анатоль — мой отдых в моих нерадостных днях.

Жалею, что не могу послать тебе некоторые из моих рассказов и фельетонов, которые печатались в газетах. Некоторые из них в одном экземпляре. Посылаю кой-какие вырезки и программы. Может пригодятся при заявлении. Если я уеду и не увидимся, — на память обо мне».

26 апреля в письме к сестре Вере Булгаков доверительно сообщает, «как иногда мучительно» ему «приходится» в его творческой работе: «...Я жалею, что не могу послать Вам мои пьесы. Во-первых, громоздко, во-вторых, они не напечатаны, а идут в машинных списках, а в-третьих — они чушь. Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное. Лучшей моей пьесой подлинного жанра я считаю 3-актную комедию-Буфф салонного типа «Вероломный папаша» («Глиняные женихи»). И как раз она не идет, да и не пойдет, несмотря на то, что комиссия, слушавшая ее, хохотала в продолжении всех трех актов... Салонная! Салонная! Понимаешь. Эх, хотя бы увидеться нам когда-нибудь всем. Я прочел бы Вам что-нибудь смешное. Мечтаю повидать своих. Помните, как мы иногда хохотали в № 13?

В этом письме посылаю тебе мой последний фельетон «Неделя просвещения», вещь совершенно ерундовую, да и притом узко местную (имена актеров). Хотелось бы послать что-нибудь иное, но не выходит никак... Кроме того посылаю три обрывочка из рассказа с подзаголовком «Дань восхищения». Хотя они и обрывочки, но мне почему-то кажется, что они будут не безынтересны вам... Не удивляйтесь скудной присылке! Просто на память несколько печатных строк и программа Турбиных.

А «Неделя» — образчик того, чем приходится мне пробавляться».

Жизнь во Владикавказе была голодной, неустроенной, приходилось бороться за каждый «кусок» хлеба. Илья Эренбург вспоминал Владикавказ осенью 1920 года, когда он проездом останавливался в местной гостинице: «...все было загажено, поломано: стекол в окнах не было, и нас обдувал холодный ветер. Город напоминал фронт. Обыватели шли на службу озабоченные, настороженные; они не понимали, что гражданская война идет к концу, и по привычке гадали, кто завтра ворвется в город»10. А в 1921 году здесь побывал Серафимович и нарисовал еще более безотрадную картину:

«На станции под Владикавказом валяются по платформе, по путям сыпные вперемежку с умирающими от голода. У кассы — длинный хвост, и все, кто в череду, шагают через закоченевший труп сыпного, который уже много часов лежит на грязном полу вокзала.

Положение безвыходное: денег совершенно нет, койки сокращены до минимума. Жалкие крохи, какие имеются, недостаточны даже, чтобы мертвецов вывозить.

...Рабочие заволновались. Они отрывали крохи от своего жалкого заработка и несли в помощь голодным. На собраниях требовали экстренного обложения буржуазии. И добились этого обложения.

Были собраны крупные суммы, и началась борьба с голодом и эпидемией. Стали подбирать голодных, сыпных, стали кормить, лечить, одевать»11.

Вот на этом фоне и развивалась творческая деятельность Михаила Булгакова.

По-прежнему газета «Коммунист» внимательно рецензирует каждое событие в театральной жизни, и прежде всего М. Вокс не упускает случая, чтобы напомнить о себе. 23 марта 1921 года он писал о «Парижских коммунарах»:

«Автор — новичок в драматургии. Мы не будем строго критиковать и указывать на неудачную архитектонику (строение) пьесы... Действие развивается бессвязно, скачками, которые художественно не оправданы... Наши важнейшие критические замечания по существу содержания пьесы были высказаны на дискуссии с автором после читки. Они сохраняют силу и теперь.

Но кое-что в пьесе, особенно первые сценки последнего акта, — удачны, театральны и художественны. В постановке видна немалая работа, но массовая сцена в основе неверна... Впечатление от I акта осталось, как от немой, мертвой сцены, несмотря на реплики, крики, оркестр и речи.

В исполнении отметим игру артистки Лариной в роли Анатоля. Великолепное травести!.. В ней мелькнула удалая, заядлая театральная жилка. Не пройдешь и мимо игры артистки Никольской в роли Целестины».

Так, пьесой М. Булгакова Владикавказ отметил 50-летие Парижской коммуны. 8 мая все тот же «Коммунист» сообщил, что эта пьеса рассмотрена Масткомдрамой (мастерская коммунистической драмы) Главполитпросвета и рекомендована к постановке в Москве.

И еще одно весьма важное свидетельство о деятельности Булгакова можно найти в газете «Коммунист»: 13 апреля была опубликована рецензия Михаила Афанасьевича на постановку в театре трагедии А.К. Толстого «Смерть Иоанна Грозного». Булгаков дает оценку не только постановке, не только игре актеров, но, что очень важно, и общую характеристику пьесы, ее идейно-художественной направленности:

«Она — первое звено в драматической трилогии. Это трагедия необузданного повелителя и жалкого раба страстей, истребившего дотла все, что стояло на пути к осуществлению большой фантазии, ставшего совершенно одиноким и падающего в конце-концов под тяжкими ударами, подготовленными своею собственной рукой.

Колоссальна центральная фигура Иоанна, в которой уживались рядом и истинный зверь, и полный фальши отталкивающий комедиант...»

Булгаков отмечает большой драматический талант исполнителя главной роли — артиста и режиссера С.П. Аксенова, обращает внимание на его высокое актерское мастерство, проявившееся в целом ряде сцен и эпизодов постановки. Слабо сыграл роль Бориса Годунова артист Дивов. «Ансамбль в общем безнадежно слаб, — писал Булгаков в заключении. — Совершенно безжизненны фигуры, окружающие Иоанна. Некоторые сцены трагедии пропадают. О внешней стороне спектакля говорить не приходится. Обстановка убогая».

18 мая в «Коммунисте» была напечатана его статья, посвященная 35-летнему юбилею творческой деятельности С.П. Аксенова.

Но этими «мелочами» на хлеб не заработаешь. А только этим заработком был озабочен в эти тяжкие и голодные месяцы жизни во Владикавказе. Деньги, полученные за «Парижских коммунаров», быстро утекут. Нужна новая пьеса, еще более актуальная, чем эта. Но мыслей не было, конечно, над «подлинным», над романом он продолжал работать, но это индивидуальное творчество, «а сейчас идет совсем другое», писал он Константину Булгакову совсем недавно.

И вот как-то зашел к Михаилу Булгакову давний знакомый Пейзулаев12, «помощник присяжного поверенного, из туземцев», вспоминал он в «Записках на манжетах», и научил его, что делать:

«Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:

— У меня тоже нет денег. Выход один — пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее...

— Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.

Он ответил:

— Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт — чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.

С того вечера мы стали писать. У него была круглая жаркая печка. Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет последним, что я пишу...

И мы писали.

Он нежился у печки и говорил:

— Люблю творить!

Я скрежетал пером...

Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленной комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить... Порвать, сжечь... от людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Эту изумительную штуку я сочинил».

Булгаков сообщает в «Записках на манжетах», что пьеса произвела фурор, ее немедленно купили за 200 тысяч, а через две недели она уже была поставлена Первым советским театром и с успехом шла в майские дни 1921 года.

Шумный успех спектакля «Сыновья муллы» легко объясним: то, что возникало перед глазами зрителей на сцене, совсем еще недавно происходило в жизни, бурной и противоречивой. Соавторы точно уловили главный конфликт минувшей жизни и показали, как возникал и происходил «разлом» в семье, как жизнь разводила сыновей муллы по разным лагерям, противоборствующим между собой: Идрис, студент, революционер, а Магомет — белогвардейский офицер. Пламенные речи Идриса о положении бедноты, о бесправии женщин, о «непроходимой темноте и невежестве» неотразимо действовали на зрителей, которые порой сами готовы были прийти на помощь подпольщикам и расправиться с злыми начальниками и стражниками. И конечно, свершилась революция, а старый мулла Хассбот и его сын Магомет прозрели, увидев и осудив свои заблуждения.

«Написанное нельзя уничтожить». И эта пьеса сохранилась как свидетельство одной из вех в творческой биографии Михаила Афанасьевича Булгакова, сурово отозвавшегося о своей пьесе.

О «Неделе просвещения» М. Булгаков, помните, тоже отзывался как о «вещи совершенно ерундовой», как «образчике того, чем приходится» ему пробавляться. И не будем спорить с автором в оценке этого фельетона, посвященного злобе дня. Скажем лишь, что и этот фельетон интересен не только как факт писательской судьбы, но и как штрих действительности того времени. В своем «простодушном» рассказе красноармеец Сидоров поведал о том, как он, неграмотный, пришел к замечательной мысли, что плохо быть неграмотным, что необходимо пойти учиться. А этому решению суждено было возникнуть после тяжких испытаний, выпавших на долю Сидорова.

Ему бы в цирк пойти во время увольнительной, но не тут-то было, военком направил его в оперу, на «Травиату». В цирке, он знает, все просто и понятно, ученого слона показывают, французскую борьбу, на ковре рыжие клоуны всякие смешные штуки выделывают, а опера пугает его своей невнятицей. «В театре тебя просвещать будут», — обещает военком Сидорову, но Сидоров с Пантелеевым, тоже неграмотным, ничего хорошего не ждут от посещения театра, купили семечек, жуют. Добродушно, с юмором ведет Булгаков рассказ простодушного Сидорова... Многое ему непонятно. С трудом он разбирает содержание оперы, удивляется, что герои оперы о своих переживаниях говорят не просто словами, как обычно, «а все пением, все пением». И как стало легко на душе у простодушного Сидорова, когда дирижер «книгу закрыл, пенсне снял и ушел. «Ну, думаю, слава богу, просветились, и будет с нас! Скучная история!»

И снова мечтает попасть в цирк, где все просто и понятно, но военком посылает его на концерт — «там вам товарищ Блох со своим оркестром вторую рапсодию играть будет».

Наш герой в ужасе. Но, оказывается, всю неделю просвещения ему предстоит мучиться и страдать — военком пошлет его в драму, потом снова в оперу: «Довольно по циркам шляться», настала неделя просвещения. А почему ж только Пантелеева и Сидорова посылают в драму, в оперу, на концерт? Неужто всю роту этак вот гонять будут по театрам? «Осатанел» наш герой от такой перспективы. Но нет! Грамотных не будут гонять по театрам, «грамотный и без второй рапсодии хорош! Это только вас, чертей неграмотных. А грамотный пусть идет на все четыре стороны!» — так говорит военком.

Ушел Сидоров от военкома и задумался: плохо быть неграмотным, можно лишиться всякого удовольствия. Думал, думал Сидоров и надумал: поступил в школу грамоты. Похвалил его военком, записал в школу. И теперь Сидоров доволен: «И теперь мне черт не брат, потому я грамотный!»

Конечно, Булгаков был не совсем прав, называя свой рассказ «вещью совершенно ерундовой»; написан он неплохо, читается, но уж очень примитивна цель, сама идея этого рассказа, плакатно и стилистическое решение этой темы.

Но таких агитационно-пропагандистских фельетонов было много в первые годы советской власти: нужно было вот таким способом решать очередные задачи советской власти, таким вот способом внушать необходимость учиться.

Владикавказ, по всему чувствовалось, исчерпал себя. Булгаков давно подумывал оставить его. Но куда ехать? В Киев? В Москву?

Эти вопросы вставали перед ним, но он никак не мог решиться. Семья разбросана по разным городам страны, сестры разбежались из Киева, живут в Москве, Петербурге, два брата, Николай и Иван, покинули Россию с деникинцами... Ехать к матери? Вот таким неустроенным, без денег, без определенной профессии, без будущего?

В конце мая 1921 года Михаил Булгаков спешно выехал в Тифлис. Татьяна Николаевна осталась пока во Владикавказе. В письмах Надежде Михаил Афанасьевич высказывает озабоченность судьбой «Парижских коммунаров»: «Если «Парижских» примут без переделок, пусть ставят. Обрабатывать в «Маске» пьесы не разрешаю, поэтому возьми ее обратно, если не подойдет», просит ее внести редакционные поправки в текст пьесы, но в любом случае он твердо убежден, что «все пьесы, «Зеленый змий», «Недуг» и т. д. Все это хлам. И конечно, в первую голову аутодафе «Парижским», если они не пойдут».

Перед отъездом в Тифлис он еще не знал, куда поедет Татьяна Николаевна, в Москву или с ним, в Тифлис, а затем в Батум, поэтому просит Надежду не отказать «в родственном приеме и совете на первое время по устройству ее дел». Но 2 июня 1921 года в письме из Тифлиса он уже сообщает, что вызывает к себе Тасю и с ней поедет в Батум, «как только она приедет и как только будет возможность». «Турбиных» переделываю в большую драму. Поэтому их в печку. «Парижских» (с переименованием Анатоля в Жака), если взяли уже для постановки — прекрасно, пусть идет как торжественный спектакль к празднеству какому-нибудь. Как пьеса она никуда. Не взяли — еще лучше. В печку, конечно.

Они как можно скорей должны отслужить свой срок... Но на переделки не очень согласен. Впрочем, на небольшие разве. Это на усмотрение Нади. Черт с ним.

Целую всех. Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе. Ну, и судьба! Ну, и судьба!»

Этими горькими словами заканчивает Михаил Булгаков письмо от 2 июня 1921 года. Здесь же он высказывает предположение: «Может быть, окажусь в Крыму», в ноябре он уже из Москвы сообщает матери некоторые подробности своей «каторжно-рабочей жизни», пишет о том, что «идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни». А что ж он делал эти три месяца между 2 июня и 17 ноября 1921 года?

Очевидно, такая голодная и беспокойная жизнь, полная тревог и неожиданностей, не устраивала Булгакова, и он не раз задумывался о том, что делать дальше. Он со всей душой отдался новому для него делу — строительству новой культуры, читал лекции, писал рассказы, фельетоны, статьи, писал пьесы, но в учреждениях он все время чувствовал на себе косые взгляды и не раз до него доносилось — из «бывших», то есть «чужой». А приспосабливаться Булгаков не мог, не тот характер. И перед ним возникало решение — уехать за границу. Но Тася, Татьяна Николаевна, возражала, колебалась, выдвигая свои резоны против такого решения. И этот вопрос стоял перед ними открытым. Родным он писал: «Весной я должен ехать или в Москву (может быть, очень скоро), или на Черное море, или еще куда-нибудь...» Через два месяца, в апреле 1921 года, он тоже еще ни на что не решился, но продолжает думать об отъезде как о выходе из создавшегося тяжкого положения: «На случай, если я уеду далеко надолго... Если я уеду и не увидимся, — на память обо мне». Эти слова он пишет сестре Надежде и просит ее собрать в своих руках остающиеся после него рукописи и сжечь их.

Д. Гиреев цитирует весьма любопытное письмо давнего знакомого Булгакова — Николая Николаевича Покровского, редактора газеты «Кавказ», просуществовавшей недолго. Покровский жил в Тифлисе и предлагал Булгакову в спешном порядке приезжать к нему в Тифлис: «В ближайшее время собираюсь в дорогу. Если еще не раздумали, приезжайте как можно скорее. Рад буду иметь такого спутника, как вы... Думаю, что в ближайшем будущем встретитесь с вашими братьями» (С. 120).

Как только Булгаков получил деньги за пьесу «Сыновья муллы», он решился отправиться в Тифлис. Но Покровского он уже не застал: тот уже уехал в Батум.

Только через три недели Татьяна Николаевна получила пропуск и приехала в Тифлис. Из Тифлиса Булгаковы поехали в Батум, но и там Покровского уже не было — он писал в записке, оставленной у хозяйки, что его можно найти в Стамбуле, в редакции русской газеты.

Больше двух месяцев прожил Булгаков в Батуме. Видел, как возвращались казаки из Турции в Россию. Видел и тех, кто уезжал из России. И тяжко думал о собственной судьбе. В раздумьях проходили дни, недели... Наконец он отправил в Одессу Татьяну Николаевну.

24 августа 1921 года Надежда Афанасьевна писала своему мужу из Киева в Москву: «Новость — приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в Москву. Положение ее скверное: Миша снялся с места и помчался в пространство неизвестно куда, сам хорошенько не представляя, что будет дальше. Пока он сидит в Батуме, а ее послал в Киев и Москву на разведки — за вещами и для пробы почвы, можно ли там жить».

Конечно, и в Батуме М. Булгаков работал, работал над «подлинным» — над «большим романом по канве «Недуга».

В сентябре он был уже в Киеве, у матери, спал на диване и пил чай с французскими булками. Как о самом приятном вспоминает он о днях, проведенных у матери. «Дорого бы дал, чтоб хоть на два дня опять так лечь, напившись чаю, и ни о чем не думать. Так сильно устал», — писал Булгаков из Москвы 17 ноября 1921 года.

Из Киева он уехал в Москву в конце сентября.

Булгаков давно уже мечтал о Москве, твердо уверенный в том, что в столице не должно быть такого бедственного для писателя положения, как в провинциях, здесь должны быть частные издательства, большие возможности для публикации его произведений, здесь не должно быть такого положения, когда невежественные люди вкривь и вкось толкуют творческий замысел.

Однако и Москва встретила его холодно.

Примечания

1. Чеботарева В. Михаил Булгаков на Кавказе // Уральский следопыт. 1970. № 11. С. 74—77.

2. Гиреев Д. Михаил Булгаков на берегах Терека. Орджоникидзе, 1980.

3. Яновская Лидия. Творческий путь Михаила Булгакова. М., 1983.

4. Булгаков Михаил. Романы. М., 1973. С. 54—58. Далее ссылки на это издание в тексте, в скобках.

5. Литературная Грузия. 1975. № 2. С. 40—45.

6. Толстой А.Н. Собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 2. С. 276—277.

7. Записки на манжетах // Отдел рукописей ГПБ им. В.И. Ленина, ф. 562.

8. Коммунист. 1920. 3 июля. Цитирую по кн.: Яновская Лидия. Творческий путь Михаила Булгакова. С. 62. См. также: Творчество. 1920. № 3.

9. Гиреев Д. Михаил Булгаков на берегах Терека. С. 108. Прошло три года после этой публикации, но Л. Яновская подробно, с «художественными» деталями описывает в книге «Творческий путь Михаила Булгакова» свои поиски театральных афиш, в которых упоминается Булгаков. А между тем фотографии двух афиш (о «живом журнале» «Карусель» см. с. 100) Д. Гиреев уже опубликовал и указал адрес, где искать эти афиши — в архиве Юрия Слезкина, где и «нашла» их Яновская.

10. Эренбург Илья. Люди, годы, жизнь. Кн. первая и вторая. М., 1961. С. 520.

11. Серафимович А.С. Собр. соч.: В 7 т. М., Т. 6. С. 257.

12. Биографы Булгакова называют в качестве соавтора и Беме Б.Р., и А.-Г. Гойгова, и Пейзулаева. Наиболее убедительная версия — Д. Гиреева, которую и я разделяю.