Вернуться к Михаил Булгаков в потоке российской истории XX—XXI веков (Выпуск 1)

К.Н. Атарова. Диалог через эпохи. След Достоевского в «Мастере и Маргарите»

Имя Достоевского упоминается лишь в одном эпизоде романа «Мастер и Маргарита». Однако представляется, что Федор Михайлович присутствует в «закатном» романе Булгакова в самом глобальном смысле, возможно, даже не менее, чем Гёте, несмотря на эксплицитность фаустианской темы. С Достоевским связь менее очевидная, но более глубинная и всеобъемлющая.

То, что составляет главный нерв, основную проблематику центральных романов Достоевского — справедливость / несправедливость мироустройства, трагический взгляд на историческую перспективу, оправданность / неоправданность существования зла как антипода добра, преступление и возмездие, вера и неверие, Бог и дьявол, попытка понять, что есть истина и возможно ли достижение общечеловеческой гармонии, — все эти «больные» вопросы весомо присутствуют в романе Булгакова, и в ершалаимских, и в московских главах, несмотря на буффонную тональность последних.

Конечно, могут возразить, что перечисленные темы так или иначе можно найти в любом значительном произведении, однако у Достоевского они присутствуют, как редко у кого, открыто, почти публицистично, в полемических спорах персонажей. Ту же полемическую тональность и огромную роль диалогов находим и у Булгакова. (Вспомним значение «правильного» разговора, о котором «двадцать тысяч лун» мечтает Пилат и который все же состоялся между ним и Иешуа в финале романа.)

Более того, даже создается впечатление, что беседы Ивана и Алеши, Ивана и черта могут быть органично вплетены в диалоги булгаковских персонажей, и тогда возникнет какая-то общая дискуссия с характерной для обоих писателей амбивалентностью позиций.

В некоторых ранних редакциях романа Булгакова переклички с Достоевским более очевидны. Так, тема справедливости мироустройства и оправданности страдания возникает в одной из ранних редакций в сцене пожара, которым охвачена вся Москва. Мастер и его подруга видят ужас шестилетнего мальчика, оказавшегося на балконе одного из горящих домов: «Мальчишка с белым лицом устремился к решетке балкона, глянул вниз, и ужас выразился на его лице. Он побежал к другой стороне балкона, примерился там, убедился, что высота такая же. Тогда лицо его исказилось судорогой, он устремился назад, к балконной двери, открыл ее, но ему в лицо ударил дым. Мальчишка проворно закрыл ее, вернулся на балкон, тоскливо посмотрел на небо, тоскливо оглядел двор, потом уселся на маленькой скамеечке посреди балкона и стал глядеть на решетку».

Поэт (он же Мастер) при виде этой сцены вопрошает Азазелло совершенно в духе Ивана Карамазова:

«— Но дети? Позвольте! Дети!..» («Великий канцлер», с. 184—185).

Этот крик повторяет слова Ивана Карамазова даже в звуковом отношении:

«Да ведь весь мир познания не стоит тогда этих слезок ребеночка к «боженьке». Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял, но эти, эти!» (Т. 14, с. 220—221, курсив в обоих случаях мой — К.А.).

У Булгакова, совсем по Ивану, черт карает тех, «кто яблоко съел», но в сцене с глобусом убивает и младенца, про которого сам же Воланд говорит: «Он еще не успел нагрешить». Вновь перекличка с Достоевским: «Солидарность в грехе между людьми я понимаю, — говорит Иван, — понимаю солидарность и в возмездии, но не с детьми же солидарность в грехе...»

А Маргарита, наоборот, в приведенном выше эпизоде из ранней редакции спасает мальчишку на балконе. В последней редакции романа с этой сценой рифмуется сцена разгрома дома Драмлита, когда Маргарита, несмотря на все свое остервенение, утешает испуганного ребенка.

Тема преступления и наказания, а также милосердия в значительной мере связана не только с деятельностью Воланда и его подручных, а в ершалаимских главах — с убийством Иуды и поведением Левия Матвея во время казни, но и с образом Маргариты. Она жаждет мщения за несчастья Мастера, ей жаль, что на месте Берлиоза не оказались Лаврович или Латунский, она с остервенением рушит в доме Драмлита все, что под руку попадется. Но она же, в соответствии с общеизвестной фразой из Достоевского «Красота спасет мир», выступает в романе гармонизирующим началом и даже воплощением милосердия: ведь именно Маргарита спасает Мастера, Фриду, утешает (а в ранних редакциях и спасает, о чем говорилось выше) испуганного мальчика в доме Драмлита. Маргарита пытается вступиться и за Пилата в финале романа:

«— Двадцать тысяч лун за одну луну когда-то, не слишком ли много? — спросила Маргарита.

— Повторяется история с Фридой? — сказал Воланд (...)

— Отпустите его! — вдруг пронзительно крикнула Маргарита...»

С первой же сцены романа, со встречи на Патриарших прудах, возникает тема веры/неверия, Бога и дьявола. Иностранный профессор говорит Берлиозу: «Но умоляю вас, на прощание, поверьте хоть в то, что дьявол существует». Карамазовский черт ерничает: «Это в Бога, говорю, в наш век ретроградно верить, а ведь я черт, в меня можно».

Неверие Берлиоза в «жизнь будущую», за что он, оказавшись на балу у сатаны, на пороге «жизни будущей», получил, однако, «по его вере» небытие, перекликается, естественно контрастируя, с рассказанной карамазовским чертом «Легендой об рае»: «Был, дескать, здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, «все отвергал, законы, совесть, веру», а главное — будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: «Это, говорит, противоречит моим убеждениям...»

Вера и у Достоевского, и у Булгакова включает и веру в добрую натуру человека, и в мечту о всеобщей гармонии.

«Ты (...) окончательно потерял веру в людей», — говорит Пилату Иешуа. «Безумный мечтатель» убежден, что «злых людей нет на земле», что «человек перейдет в царство истины и справедливости».

«— И настанет царство истины?

— Настанет, игемон, — убежденно ответил Иешуа.

— Оно никогда не настанет! — вдруг закричал Пилат таким страшным голосом, что Иешуа отшатнулся».

Великий инквизитор говорит Иисусу: «Ты судил о людях слишком высоко (...) человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал (...) Он слаб и подл».

Не может заставить себя полюбить человека и Иван Карамазов («Отвлеченно еще можно любить ближнего и даже иногда издали, но вблизи почти никогда»; «Христова любовь к людям есть в своем роде невозможное на земле чудо»).

Тема чуда занимает важное место и в Легенде о Великом инквизиторе, и в «Мастере и Маргарите». Великий инквизитор говорит Иисусу: «...ты не знал, что чуть лишь человек отвергает чудо, то тотчас отвергает и Бога, ибо человек ищет не столько Бога, сколько чудес. И так как человек оставаться без чуда не в силах, то насоздаст себе новых чудес, уже собственных, и поклонится уже знахарскому чуду, бабьему колдовству, хотя бы он сто раз был бунтовщиком, еретиком и безбожником».

Именно так решена тема чуда и в романе Булгакова. В ершалаимских главах тема чуда практически отсутствует (если не считать чудом понимание состояния Пилата, страдающего от гемикрании, хотя и здесь дано вполне материальное объяснение догадки Иешуа, и предчувствия Иешуа, что с Иудой случится какое-то несчастье). Представляется, что Булгакову нужен герой, который может противопоставить силам зла лишь собственную нравственную (а не сверхъестественную) силу. В этом отношении Иешуа, которого называют «безумным мечтателем», «бродячим юродивым» и «явно сумасшедшим человеком», близок другому персонажу Достоевского — князю Мышкину.

Все чудеса в «Мастере и Маргарите» связаны с действиями дьявола и присутствуют в московских главах, причем в травестийной форме (вместо исцеления прокаженного — исцеление Жоржа Бенгальского, которому вновь приставили оторванную голову; вместо воскресения Лазаря — оживление Бегемота, расстрелянного чекистами; вместо чудес в Канне Галилейской — превращение крови барона Майгеля в виноградное вино, и многое другое). Только потусторонние силы со всем находящимся в их распоряжении арсеналом чудес способны бороться с мощью тоталитарного государства.

Пилата иногда сравнивают с Великим инквизитором в основном из-за его спора с Иешуа о доброй человеческой природе и из-за неверия в возможность наступления «царства истины и справедливости». Однако духовно ближе Великому инквизитору идеологический противник Пилата первосвященник Кайяфа (заметьте: он тоже носит духовный сан!), который бесстрашно идет на конфликт с прокуратором, отстаивая не личную выгоду, а идею. Как и инквизитор, он готов убить «обольстителя народа» и убить, как он полагает, из благих побуждений, из любви к тому самому народу («...я, первосвященник иудейский, покуда жив, не дам на поругание веру и защищу народі»)

Вспоминается персонаж «Бесов» Шигалев, который «начинает» с «полной свободы» и «кончает» совершенной «несвободой», обнажая направленность кровавого террора против того самого «народа», ради «свободы» и «счастья» которого и был изначально задуман этот террор.

Связана с вышесказанным тема оправданности и даже необходимости зла как антипода добра, которая ернически присутствует в разговоре Ивана с чертом («Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя [т.е. без черта — К.А.] не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу, скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное (...) Ну и страдают, конечно, но... все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие — все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато»).

Эта же тема всплывает и в разговоре Воланда с Левием Матвеем: «Ты произнёс свои слова так, как будто ты не признаешь теней, а также и зла. Не будешь ли ты так добр подумать над вопросом: что бы делало твое добро, если б не существовало зла, и как бы выглядела земля, если б с нее исчезли тени? (...) Не хочешь ли ты ободрать весь земной шар, снеся с него прочь все деревья и все живое из-за твоей фантазии наслаждаться голым светом?»

И Воланда, и Коровьева можно соотнести (и соотносили неоднократно) с чертом, явившимся в кошмаре Ивану Карамазову. Особенно близок ему Коровьев, благодаря глумливому ерничеству, схожей внешности и костюму.

Но в романе есть и истинная ипостась Коровьева — «темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом». На связь этого рыцаря (педалируя именно его рыцарство) с литературными и историческими персонажами отдаленных эпох писали булгаковеды.

Несколько версий, включая персонажа «Дон Кихота» Сансона Карраско, выдававшего себя за рыцаря Белой Луны, предлагает Б. Соколов.

Более аргументировано к поэзии трубадуров и альбигойским войнам отсылает нас И. Галинская, называя имена Гильема Тудельского, вероятного автора «Песни об Альбигойском крестовом походе», рыцаря-трубадура Каденета и трубадура Бернарта Сикарта де Марведжольса.

Убедительно опровергает эту гипотезу Андрей Маргулев в статье «Товарищ Дант и бывший регент». Однако он предлагает вслед за И. Бэлзой тоже, на мой взгляд, неубедительную версию, что темно-фиолетовый рыцарь — это Данте (у которого прадед был рыцарем), добавивший в «Божественной комедии» к строке католического «Гимна кресту» всего одно слово: вместо «Близятся знамена владыки» — «Близятся знамена владыки ада».

Однако внимательное обращение к тексту романа показывает, что рыцарство не является индивидуальной характеристикой истинной ипостаси Коровьева. Вся свита Воланда отбрасывает внешние изъяны и уродства и обретает средневековое благородное обличье («Ночь оторвала... хвост у Бегемота, содрала с него шерсть», и он предстает «худеньким юношей, демоном-пажом»; Азазелло летит, «блистая сталью доспехов», «исчез бесследно нелепый безобразный клык, и кривоглазие оказалось фальшивым»).

Не имеет значения для определения прототипа рыцаря и цвет его одежды. В ранних редакциях романа уже фигурировал «фиолетовый всадник», но был он не приспешником Воланда, а посланцем Иешуа (в окончательной редакции его место занял Левий Матвей).

Для понимания темно-фиолетового рыцаря важнее то, что сообщает о нем Воланд: «Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил; его каламбур, который он сочинил, разговаривая о свете и тьме, был не совсем хорош. И рыцарю пришлось после этого прошутить немного больше и дольше, нежели он предполагал».

Ключевые слова здесь не «рыцарь», а «разговор о свете и тьме» и «каламбур».

Не разговор ли это Ивана Карамазова с Алешей о добре и зле (свете и тьме), Боге и черте, о всеобщей гармонии, купленной ценой страданий («...от высшей гармонии совершенно отказываюсь. Не стоит она слезинки хотя бы одного только того замученного ребенка (...) И если страдания детей пошли на пополнение той суммы страданий, которая необходима была для покупки истины, то я утверждаю заранее, что вся истина не стоит такой цены (...) Да и слишком дорого оценили гармонию, не по карману нашему вовсе столько платить за вход. А потому свой билет на вход спешу возвратить обратно (...) Не Бога я не принимаю (...) я только билет ему почтительнейше возвращаю.»)? Каламбура, как такового, хотя и нет, но тон у Ивана иронический, «коровьевский».

Но вернемся к альбигойским ересям. У Галинской нет ни одного конкретного лица, с которым можно было бы соотнести темно-фиолетового рыцаря, нет и «разговора», упомянутого Воландом. Но если обратиться к сути альбигойской ереси, то каламбур имеется: «если Бог всемогущ и допускает то, что творится в этом мире, то он не всеблагой; а если он всеблагой и допускает то, что творится в этом мире, значит, он не всемогущ».

Однако зачем за этой мыслью отправляться в дальние страны и далекие исторические эпохи? Ведь сходные мысли высказывает Иван в разговоре с Алешей. Что же это за Бог, коль он допускает такое? — вот суть его мучительных размышлений.

И не перекликается ли этот разговор братьев Карамазовых с цитированной выше «Легендой об рае», «дикой легендой еще средних наших веков», как охарактеризовал ее карамазовский черт? Продолжим уже начатую выше цитату. Черт утверждает, что неверующего философа «присудили (...) чтобы прошел во мраке квадриллион километров (...), и, когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворят райские двери и все простят...» («Но сегодня такая ночь, когда сводятся счеты. Рыцарь свой счет оплатил и закрыл!» — говорит о своем летящем во мраке спутнике Воланд).

«— Я тебя поймал, — вскричал Иван (...) — Этот анекдот о квадриллионе лет (...) я сам сочинил! Мне было тогда семнадцать лет, я был в гимназии... Я этот анекдот тогда сочинил и рассказал одному товарищу, фамилия его Коровкин...»

Связь Коровьева с Достоевским, пусть опосредованно, через его персонажа (у Булгакова такого рода детали всегда значимы), эксплицитно обозначилась в сцене посещения Коровьевым и Бегемотом ресторана «Грибоедов». Когда на входе «гражданка в белых носочках» не пропускает посетителей, не имеющих массолитовских удостоверении, Коровьев пытается урезонить ее: «...— чтобы убедиться в том, что Достоевский — писатель, неужели же нужно спрашивать у него удостоверение? Да возьмите вы любых пять страниц из любого его романа, и без всякого удостоверения убедитесь, что имеете дело с писателем. (...)

— Вы — не Достоевский, — сказала гражданка, сбиваемая с толку Коровьевым.

— Ну, почем знать, почем знать, — ответил тот».

Здесь, разумеется, нет прямого отождествления, но ассоциативная цепочка: «Коровьев — Темно-фиолетовый рыцарь — черт — Иван Карамазов» — все же напрашивается.

Выше было сказано, что Достоевский присутствует в «Мастере и Маргарите», может быть, даже более, чем Гёте. Хочу уточнить. Это принципиально разные связи.

Переклички с Гёте сознательно введены автором в текст романа.

Переклички с Достоевским, за исключением, на мой взгляд, ситуации с темно-фиолетовым рыцарем, возникают подспудно. Достоевский, может быть, и неосознанно, постоянно присутствует в романе, так как автора мучит тот же круг проблем, что и Достоевского.

В этом смысле характерны слова из письма Елене Сергеевне друга Булгакова Павла Попова уже после смерти Булгакова. «Идеология романа грустная, и ее не скроешь. Слишком велико мастерство, сквозь него все еще ярче проступает. А мрак он еще сгустил, кое-где не только не завуалировал, а поставил точки над і. В этом отношении я бы сравнил с «Бесами» Достоевского. У Достоевского тоже поражает мрачная реакционность — безусловная антиреволюционностъ. Меня «Бесы» тоже пленяют своими художественными красотами — но из песни слова не выкинешь — и идеология крайняя. И у Миши так же резко. Но сетовать нельзя. Писатель пишет по собственному внутреннему чувству — если бы изъять идеологию «Бесов», не было бы так выразительно».

Вот эта-то общая «идеология» и сближает Булгакова с Достоевским.

Примечания

Атарова Ксения Николаевна (Москва). Кандидат филологических наук, член Союза писателей, член Гильдии переводчиков.