Вернуться к Г.А. Смолин. Как отравили Булгакова. Яд для гения

Любовь — единственное чудо

Все места паломничества сосредоточены в теле женщины.

Пурашаранолласа Тантра, Индия

Москва, июнь 1971 года
Д-р Николай Захаров

Мне посчастливилось познакомиться с Маргаритой Смирновой, которую я повстречал в Государственном театральном музее имени Бахрушина. Здесь 4 июня 1971 года состоялся вечер в честь 80-летия М.А. Булгакова. Здесь же выступили литераторы, критики, артисты. Тут и произошло наше рандеву с Маргаритой Смирновой, которая в дальнейшем доверила мне свои по-женски откровенные письма к Марии Степановне Заболоцкой, жене поэта М. Волошина. Я взял с нее слово, что смогу опубликовать их после ее смерти. Прошло много лет, Маргариты уже нет на нашей грешной земле. А ее письма я передал в надежные руки одного упертого сыскаря с Петровки, 38.

Коктебель, М.С. Заболоцкой

Дорогая Мария Степановна!

Сегодня я получила бандероль с портретом М.А. Булгакова, как Вы мне и обещали. Я не могу передать, какой прекрасной мне показалась работа Максимилиана Александровича. Теперь я понимаю, почему Антокольский так высоко ценил работы Вашего мужа. Его Булгаков живее живого — эта вселенская задумчивость, в любой момент готовая взорваться безудержным смехом, эта печаль в глазах, взор, обращенный вглубь, прочь от того, что причиняет душевную боль, ранит сердце... Именно такого Булгакова я запомнила, хотя мне было всего двадцать пять лет, когда я видела его в последний раз; именно об этом Булгакове я бы рассказывала день и ночь рассказывала, когда не могла говорить ни о чем другом.

Вашему мужу, дорогая Мария Степановна, достало мудрости избежать прикрас и слащавости, которыми грешили многие художники после смерти Булгакова и даже при его жизни. Многие при этом преследовали корыстные цели — так черноморские рыбаки, чтобы одурачить покупателей, красят жабры в красный цвет. Максимилиан Александрович Волошин талантен во всех ипостасях: в стихах, прозе или как художник. Недаром, как я узнала, в Париже есть скульптура — голова Волошина — (напоминающая работу кисти Б.М. Кустодиева, портрет М. Волошина, 1924) с поражающей надписью «Неизвестному художнику России».

Акварель М.А. Волошина — бесценный подарок мне от Эдуарда Хлысталова, моего друга. Он рассказывал, что когда попал в Коктебеле в Ваш дом и увидел в Вашей коллекции акварельный портрет Михаила Афанасьевича, то тут же решил купить его для меня, сколько бы она ни стоила, чтобы я смогла посмотреть на нее, прежде чем умру. Я безмерно благодарна ему, равно как и Вам, за доброту и за все хлопоты, связанные с пересылкой.

Теперь эта работа висит на стене в моей комнате напротив окна. Эдуард установил ее здесь по моей просьбе. Окно выходит на юго-запад. При любых переменах освещения изменяется и выражение лица Булгакова. Каждый день я часами неотрывно гляжу на него. В последние дни я редко выхожу из дому. Тело мое слишком исхудало, а ступени чересчур круты; все это ограничивает мои передвижения. Хлысталов навещает меня раз в две недели и рассказывает городские новости. Вы можете быть покойны. Хотя Ваше произведение видят совсем немногие, у него есть — в моем лице — постоянный поклонник; да и вряд ли кто мог бы заботиться о нем с большей любовью.

Эдуард сказал мне, что это не первый портрет Булгаков работы Вашего мужа и что ему стоило труда убедить Вас расстаться с нею. Неудивительно — она так прекрасна! И, дорогая Мария Степановна, я надеюсь, что этот портрет ни в коем случае не будет последним. Эдуард сказал, что все, кто видел эту работу, были околдованы Вашим Булгаковом; когда Вы говорили о нем, в Ваших глазах, по выражению Эдуарда, он заметил «наваждение». Я ему сказала, что Волошин не первый, кто действительно понимал Булгакова, всегда ощущал в себе его присутствие. Многие ошибались, принимая внешность человека за его сущность. Глядя на Вашу акварель, я, ни секунды не колеблясь, могу утверждать: Волошин прекрасно знал его, как будто просветил рентгеном. Что означает д ля Вас это знание — благословение или проклятье, — сказать не могу. За свою жизнь я часто с удивлением обнаруживала: то, что когда-то казалось благословением, принесло несравненно меньше радости, чем так называемое «проклятие», и в конечном счете мало что значило.

Я прожила очень долгую жизнь, нежели Михаил Булгаков, гораздо более долгую, чем даже могла надеяться. Но я всегда страстно хотела жить — так же, как другие — творить. У некоторых эта страсть врожденная. Хвастаться тут нечем. Родись мы животными, то, обуреваемые жаждой выжить, простодушно уничтожали бы малых и слабых. Моя страсть влюбляться принесла мне немало бед. Всякий раз, когда передо мной возникало что-то, что нравилось мне или было нужно, я брала это не задумываясь. Успех... удовольствия... свободу... Если мне не удавалось сразу получить желаемое, я терпеливо ждала. Не то чтобы из покорности и благонравия, а просто потому, что женщина всегда ждет. У нас нет выбора. Мир, которым управляют мужчины, так несовершенен, а женщина так слаба, что ей просто не остается ничего другого.

Примите мои самые сердечные похвалы и поздравления по поводу работы Вашего мужа. В моем возрасте женщине уже простителен покровительственный тон. Пожалуйста, не останавливайтесь, как бы ни было Вам трудно и сколь бы нелестны порою ни были отзывы. Жизнь научила меня тому, что упорство в достижении цели приносило гораздо больше плодов, чем мы рассчитываем. Вы безмерно талантливы — так не жалейте своего дара для тех, кто его лишен.

С восхищением,

Ваша Маргарита Смирнова.

Коктебель, 23 июля 1968 года
М. С. Заболоцкой

Дорогая Мария Степановна!

Вчера получила Ваше письмо. Оно было в пути больше трех недель. Что касается ответа — я в замешательстве. На многие Ваши вопросы мне бы отвечать не хотелось. И, уверяю Вас, вовсе не из соображений репутации, моей или Михаила Афанасьевича.

Есть люди, Мария Степановна, которые способны уничтожить нечто гораздо большее, нежели женскую репутацию; люди, которые грабят и убивают без малейших угрызений совести, руководствуясь лишь своими примитивными желаниями. Чтобы добиться своего, они не моргнув глазом погубят ребенка на глазах у матери, сотрут с лица земли целый народ, уничтожат старину, континент. Булгаков, на свою беду, был вынужден знаться с такими людьми из эшелона властей предержащих.

Этим и объясняется мое молчание. Вы пишете, что ощущаете присутствие Булгакова, чувствуете, как Вы выразились, «его дыхание». Меня это вовсе не удивляет, поскольку я изо дня в день вижу Вашу чудесную акварель, а теперь — спасибо от всего сердца! — и присланный Вами удивительный, полный жизни, рисунок Максимилиана Волошина. Конечно, Вы ощущаете его присутствие. Да и могло ли быть иначе? Вы чувствуете, как Ваш супруг, мыслите, как он; в Вашей душе горит тот же огонь. Вам хорошо знакомы его одиночество и его страстность. Разве все живое не ищет своего повторения? То же происходило и с мужчинами, и с нами, женщинами, любящими их — живыми или мертвыми.

Вы спрашиваете меня о моем здоровье. Скажу честно, оно никогда не было особенно крепким. Меня периодически мучили сильные боли в желудке и страшные головные боли. Причем состояние моего здоровья будто бы повторяло течение болезни Булгакова. К концу жизни он был почти что сломлен духом и бесконечно одинок. Последнее, боюсь, усугубилось его физическим нездоровьем и теми страданиями, которые снизошли на него как будто бы из ада.

У Булгакова был нелегкий характер. Он любил глубоко и сильно, но благополучия это никому не приносило. Он отчаянно, надрывно любил женщин — как своих жен, так и других избранниц. И это была именно любовь, несмотря на причиненные высоким чувством ею страдания.

Те секреты, которые я собираюсь поведать Вам, открылись мне, как это бывало, случайно, исподволь. Мы дружили со второй женой мастера Любовью Белозерской. (...)

Я думаю, Вы меня понимаете, Мария Степановна. И хотя не могу ответить на все Ваши вопросы, я расскажу Вам то, чего никто не знает, — сокровенные подробности наших с Михаилом Афанасьевичем отношений. Об одном прошу только: хранить молчание.

Да, я знала Булгакова — и как еще знала! Как мало знал он сам себя в то время, когда мы впервые встретились!..

Кажется, была поздняя весна 1934 года, а может быть, 1933 года. Или еще раньше. (Сколько ни напрягала память, не могла точно вспомнить время нашей встречи.)

Помню, только, что приехала с дачи в Москву, сдала чертежную работу. (Работала в то время по договору с Наркоматом путей сообщения.) Дети на даче с сестрой, муж в Луганске на практике. А я побродила по Москве, купила весенние цветы — желтые, кажется, мимозы. Никуда не надо было торопиться. Настроение праздничное. Солнце. На меня снизошло приятное чувство свободы.

Издали увидела, кто-то шел навстречу: не очень большого роста, хорошо одет, даже нарядно. Запомнился добротный костюм серо-песочного цвета, спортивного или охотничьего покроя, краги. Быстро взглянули в глаза друг другу. Разошлись.

Вдруг заметила, что кто-то идет слева, чуть-чуть сзади, молча рассматривая меня.

Я оглянулась: тот самый мужчина, который шел навстречу. Прибавила шагу. Он тоже. Так шли некоторое время. Он что-то спросил про цветы, я не ответила. Я терпеть не могла уличных знакомств. Он несколько раз пытался разговорить меня — я не обращала внимания. Он продолжал говорить. Я не выдержала, наконец, и раздраженно сказала, что он напрасно тратит время — я на тротуарах не знакомлюсь, и шел бы он лучше домой.

У него как-то непроизвольно вырвалось: «Это невозможно, так я вас опять могу потерять!».

Краем глаза я видела, что он почему-то взволнован, как будто знал какой-то важный для меня секрет.

Вдруг он как-то необыкновенно мило попросил меня минуту помедлить, чтобы можно было представиться. Снял головной убор, очень почтительно, своеобразно поклонился, сказал: «Михаил Булгаков».

Фамилия была знакомой, но кто, кто это был?

Я сразу почувствовала, что это хорошо воспитанный, незаурядный человек.

Сейчас я не могу вспомнить, знала ли я тогда «Дни Турбиных» Булгакова. Конечно, об этой постановке говорилось много, разговоры шли повсюду, но в ту пору я этот спектакль еще не видела. Тогда мне и в голову не пришло бы, что этот самый человек — автор «Дней Турбиных».

От своего отца я могла слышать о Булгакове как об одном из приближенных Толстого, да и дальнейший разговор убедил меня, что он, очевидно, работал в архивах Толстого либо писал его биографию.

Много лет спустя мне попала в руки книга секретаря Толстого Валентина Булгакова «Л.Н. Толстой в последний год его жизни» (изд. 1957 г.).

Только тогда я поняла свою ошибку. Ошиблась в том, что спутала Михаила Булгакова с секретарем Толстого.

Во время знакомства с Михаилом Афанасьевичем я была уверена, что это кто-то из окружения Толстого. К тому же и разговор вскоре после знакомства (в первый же день) зашел о Толстом. Должно быть, я слыхала от своего отца (мой отец преподавал литературу), что последние годы жизни Толстой был под влиянием Черткова (отец называл его «злым гением» Толстого). Чертков рекомендовал Валентина Булгакова в секретари Толстому. Значит, и к Валентину Булгакову в нашей семье было настороженное отношение. Повторяю — тогда это было у меня на подсознательном уровне, оставшееся от детских лет впечатление.

При дальнейшем знакомстве и разговоре это чувство настороженности к Михаилу Афанасьевичу прошло, но убеждение, что это кто-то из окружения Толстого, — осталось до конца знакомства.

Это была моя непоправимая, просто ужасная ошибка. Все могло сложиться иначе, знай я, что мой новый знакомый — автор «Дней Турбиных».

Много позднее я часто задавала себе вопрос: разве Михаил Афанасьевич не почувствовал этого? Он, такой внимательный и чуткий к моим словам, разве он не понял, что я его путаю с кем-то? Почему он не разубедил меня, не поправил?

Значит, он был настолько скромен, что не хотел афишировать свою известность как автор «Дней Турбиных».

После первых же фраз говорить стало необыкновенно легко, товарищески просто, как будто мы век знали друг друга, как будто вчера только расстались.

Разговор зашел о книгах. Он очень интересно рассказывал о Льве Толстом, говорил, что где-то в архивах разбирал его письма.

Мне было страшно интересно узнать так много нового о Толстом. Тогда я еще не читала воспоминаний ни Татьяны Андреевны Кузминской, ни Сергея Львовича Толстого, а он так занятно говорил о ней, о семье Берс.

Михаил Афанасьевич говорил о том, что Толстой не пользовался уважением в своей семье, что Софья Андреевна постоянно пилила его за то, что не понимал, что семья большая, детей надо учить, а он тратил много денег на свои благотворительные дела, на постройку деревенских школ, на издание дешевых народных книг. Его дети были почти все на стороне матери, кроме младшей, Александры. Иногда они в открытую подсмеивались над отцом, над его аскетизмом, над его плебейским видом. Михаил Афанасьевич говорил: «Вот как бывает в жизни: человек гениальный, пользующийся уважением и в своей стране, и за ее пределами, часто не был понят в своей семье, не получал от родных и близких ни поддержки, ни участия. Вы только подумайте, как ему должно было быть тяжело и одиноко. Мне его бесконечно жаль!..»

Так мы стали встречаться с Михаилом Афанасьевичем.

Однажды утром он явился, запыхавшись, в наш особняк без предупреждения, взволнованный и озабоченный — такое с ним бывало часто, — и интеллигентно позвонил в дверь.

Муж был в какой-то командировке на Кавказе.

Булгаков был хорошо и аккуратно одет, волосы его были тщательно уложены, безупречен и пробор, а ботинки слепили глянцем.

— Заходите, Михаил Афанасьевич! — сказала ласково я. — Прошу в нашу обитель.

Булгаков стремительно вошел сначала в прихожую, затем в гостиную.

С его появлением в гостиной порядка как не бывало. Булгаков элегантно повесил свой пиджак.

— Все эти издатели, будь они неладны, — проговорил он так, будто мы уже час общались на эту тему. — Жулики, все до единого жулики. Мне нужна ваша помощь. Вот, поглядите, что они наделали.

Светлый, высокий, с длинными ногами, он склонился над столом и принялся разбирать страницы рукописи, которую захватил с собой. Затем он поднял глаза, и взгляд его, прежде устремленный внутрь себя, вдруг остановился на мне. Я стояла с кофейником в руках возле двери, ведущей в кухню. Булгаков замер; затем рука его потянулась к шляпе, которая все еще была у него на затылке. Он снял шляпу и сделал отрывистый и резкий поклон.

— Добрый день, — низко, по-шаляпински проговорил Булгаков, широко распахнув серо-голубые глаза, словно я была Елизавета Вторая, английская королева.

— Мне очень приятно принимать вас у себя, — сказала я.

— Надо же, — был ответ.

Но как он посмотрел на меня! С той же обезоруживающей прямотой. Молчание. Воздух стал вязким и липким. Я поняла, что Булгаков видел только меня. Взгляд его пронзительных серо-голубых глаз смягчился и, точно вода, скользнул по моему телу: по щекам, плечам, груди — и, разбившись брызгами об изгиб живота, выплеснулся на пол, к краям моей юбки.

Комната была тихая и неподвижная, как солнечный блик, который спящим котенком притаился под окном. Не знаю, сколько времени мы так простояли, наверно, несколько секунд, а может быть, и час. Из моей руки выскользнуло блюдце и разбилось о край буфета. Я пробормотала извинения и бросилась собирать осколки, а потом вышла в кухню. Когда через несколько минут я вернулась за остатками посуды, он сидел за столом, просматривал бумаги и громко возмущался неблагородным поведением всех дельцов вообще и издателей в частности. Он больше не смотрел на меня. Я недоумевала: что же произошло несколько минут назад, да и было ли это вообще?

С тех пор я часто видела Булгакова.

Месяца через три после первой встречи с Булгаковым, когда я уже ждала ребенка, мы с моим мужем поженились. Булгаков воспринял известие о нашем браке в штыки. (...) Сейчас я уже не помню, какие мотивы руководили мною в то время. Но я точно знаю, что больше всего на свете я хотела второго ребенка. И для того чтобы исполнить эту мечту, я вышла замуж за будущего генерала МПС. Муж в то время учился в Академии, я помогала ему усвоить немецкий язык, делала за него все чертежи, переписывала курсовой, а потом и дипломный проект, словом, очень нужна была ему (эти-то годы учебы и были как раз самыми дружескими из всех тридцати с лишним лет, прожитых с мужем). Ну, хорошо, рассуждала я, мужей и жен бросают всяких, и хороших, и плохих, но детей жалко. Как они смогли бы жить и расти без отца? А у меня такие хорошие ребята, дочь и сын, которых я не только крепко люблю, но дружу с ними, которым я привыкла уделять массу времени. Что будет с ними?

Значит, я действительно была виновата. Тогда я, без сомнения, любила своего мужа. Он не был особо привлекателен — приземистый, неуклюжий, с коротко подстриженными волосами и характером под стать своему облику. Но он был добр ко мне и нежен... Жизнь складывалась трудно, и с мужем было не просто скучно, а тяжело. Нам с ним совершенно не о чем было говорить. И ведь что интересно, муж ни разу в жизни не похвалил меня, не оценил мою внешность. В первые дни замужества он, правда, как-то мимолетом сказал: «А у тебя и фигура хорошая, с тебя только картину писать». И это единственный раз за треть века нашей совместной жизни. Более того, муж пытался выискивать мои слабые стороны и старался меня дискредитировать насмешками, благо я не умела парировать его колкости, не умела огрызаться. Мне кажется, что муж даже слегка мстил мне за то, что я была лучше его. А когда я стала терять слух, тут уж мне совсем не было почета.

До встречи с Булгаковым я была уверена, что я самая обыкновенная, ничем не примечательная женщина. А по своей скромности, стеснительности в обществе — даже хуже многих. А тут постепенное ухудшение слуха, которое угнетало меня и мешало мне быть находчивой и смелой в компании, поэтому я всегда предпочитала остроумную беседу с глазу на глаз.

И вдруг — явление Булгакова! Он с первых же слов нашего знакомства начал петь дифирамбы моей незаурядной внешности. Ни подруги в школе, ни дома родители или сестры ни разу не говорили мне, что я красивая, просто не принято было трогать эту тему в нашей семье.

Сначала я приняла булгаковские фразы как светские комплименты, отмахивалась от этого. Подтрунивала над ним, что он где-то привык говорить женщинам приятные вещи. А позже мне, конечно, стало нравиться его такое рыцарское обожание. «Ведь сердцу женскому всегда приятна лишняя победа...»

В первый год нашего с мужем брака я виделась с Булгаковым не больше десяти-пятнадцати раз. Тогда, когда моего супруга посылали в длительные командировки по стране.

Иногда Булгаков приносил бутылку прекрасного рейнского вина, букетик цветов или рукопись книги, из которой читал вслух — странным, хриплым голосом, который вдруг становился то мягким, как масло, то резким и пронзительным, словно крик лесной птицы.

Приходя к нам, Булгаков обычно не удостаивал меня вниманием, лишь холодно окидывал взглядом с головы до ног. Но ближе к концу, когда он проводил целые ночи, он вдруг странным образом менялся. Он часами говорил со мной, как с преданным и верным другом. Он рассказывал о своем детстве в Киеве, об отце и о дедушке, чьи портреты хранил всю жизнь, о матери, которую нежно любил. Как сладки были отрывки из домашних преданий: «Жизнь Булгаковы вели патриархальную. Квартира была удобная, мебель добротная, уют придавал свет желтых абажуров. Кухня была русская. Летом вся семья уезжала в «Бучу», свое поместье. Там варилось летом варенье, осенью собирались и сушились грибы, весной любовались половодьем «своей» реки. Крестьянские дети звали их «барчуками» и участвовали в их играх — в бабки и т. д... Вся семья была музыкальной и любили петь. Впрочем, поместье было обыкновенной дачей, а «барчуки» бегали босиком.

Однажды вечером Булгаков особенно разоткровенничался. Он рассказал мне о женщине, которую когда-то любил, по его словам, сильнее всех на свете. Потеря женщины означала для него утрату всякой надежды.

— Тогда я понял, — говорил он, — что Господь создал меня не для семейных уз, что жизнь моя принадлежит не мне, но моей литературе, а все мои желания — не более чем прах. Так было всегда: я терял любимую женщину именно в тот момент, когда любил ее всего сильнее.

Тронутая его откровенностью и одиночеством, я опустилась перед ним на колени, взяла его голову в ладони и нежно привлекла к себе, пытаясь утешить его. Мы оба были измучены ночными бдениями, и меня охватила жалость к этому человеку. Булгаков без единого слова прижался головой к моей груди, с исступлением обхватив меня за плечи, — так человек, лишенный всякой надежды, хватается за любую опору.

Он заговорил о своих горестях. Он поведал мне о том, что замыслил новые, грандиозные произведения, каких еще не писал никто; говорил об одиночестве, о том, что не доверяет прислуге, что они вечно обкрадывают его, что никому нельзя верить. Он говорил и о будущем, о своих мечтах, о стремлении пробудить людей ото сна, тронуть их души. И все сильнее приникал ко мне.

Он прижимался так сильно, что у меня перехватывало дыхание. (...) Я увидела, что лампа под желтым абажуром погасла. Но пламя внутри меня разгоралось все жарче. Я не думаю, что Булгаков это почувствовал. В тот момент он вряд ли что-то ощущал, только тоску по человеческому теплу, только внезапное, краткое освобождение от усталости и бремени долга. Думаю, он даже не понимал, кто я. Для него я была — тепло, жизнь, женщина, место, где можно преклонить голову. Он обнимал меня, не сознавая, что делает.

— Я хочу лечь с тобой, — сказал он... и добавил: — Я не прикоснусь к тебе. Не обижу тебя. Мне нужно быть с тобой рядом. Позволь мне лечь с тобой.

Комната была напоена хмелем... (...)

И он взял меня — словно во сне, не осознавая, что делает. Никогда в моей жизни не случалось ничего подобного. Я тоже не понимала, что с нами происходит. ...Это походило на некий тайный обряд, который можно совершать только вдвоем, только в тишине и только ночью.

Так я стала принадлежать ему. Булгаков тронул все мое существо так, как никакой другой мужчина за всю мою жизнь. Его боль была непереносима для меня. Я молила Бога, чтобы Он отдал ее мне, чтобы Булгаков больше не нес этот крест в одиночку.

Когда все окончилось, Булгаков пил вино, принесенное им. Я говорю «предали», Мария Степановна, ибо условности требовали, чтобы я называла это именно так, но не чувствую вины.

Я знала многих мужчин, моя Мария Степановна. Они были для меня целебным бальзамом. Я жаждала их силы, я пила ее, как Булгаков пил свое вино, как некоторые мужчины упиваются политикой, а женщины — богатством. (...) С Булгаковым я ощутила свое женское начало с такой силой, что у меня нет слов это описать.

В те последние дни мы были вместе, Булгаков и я, плоть к плоти, душа к душе. Я думаю, именно ужас неотвратимого ухода, пустота в моем сердце, которую необходимо было заполнить любовью, и бесконечная боль Булгакова, готовая в любой момент выплеснуться на поверхность, все это открыло нам дверь в иной мир. Мы двое, он и я, жили во вселенной, лежащей за пределами пространства и времени, добра и зла, здравого смысла и справедливости. Желание, жившее в нас, стало котлом, под которым пылал Божественный огонь. Я произношу эти слова без тени сомнения, не боясь обвинений в богохульстве. Ибо огонь, разгоравшийся от нашего сближения, от слияния наших тел, голосов, взглядов, был все же нездешним огнем. Он не имел никакого отношения ни к Булгакову, ни ко мне — ни как к мужчине и женщине, ни как к друзьям, врагам или любовникам. Все происходило так, словно наша встреча и породила эту новую вселенную, этот мир, охваченный всепожирающим пожаром любви. И это понимала не только я, но и он. Я читала это в его глазах. Стоило ему появиться в дверях, стоило его руке коснуться моей, как тут же силы покидали меня. ...Я каждый день клялась себе, что больше ничего не будет — ни прикосновений, ни слияний, ни огня. Но Булгаков возникал на пороге, и я цепенела, и остатки воли покидали меня. Я принадлежала ему, и любила его, и продолжала бы любить, даже если бы это означало вечное проклятье и адские муки нам обоим и даже если бы — и сейчас, спустя столько лет, я произношу эти слова с содроганием — эта любовь ускорила бы мой развод с мужем.

Вот что хотела поведать Вам, Мария Степановна, долгими ночами много лет назад. (...)

Страсть к творчеству наполняет душу, требуя в жертву честь, добродетель, уверенность в себе...

Булгаков был красив своей русской красотой. Небольшая, словно точеная голова, прямая, как у джентльмена, спина, тонкая светлая кожа. (...) Не такова ли страсть к литературе Булгакова, как и Волошина к поэзии и живописи?

Все поры его бархатной кожи дышали очарованием, моя Марина Степановна, и мне казалось, что через каждую из них я могу проникнуть в его мир. Его ласки не могли утолить мой голод; я была ненасытна. Тело его было прекрасно, оно стало моим тотемом, моим кумиром. Стоило ему прикоснуться ко мне, и ни он, ни я часами не могли разомкнуть объятий, так крепки были узы, связывавшие наши сердца и тела.

В нашей любви не было ничего возвышенного, поэтичного. Ни я, ни он не преклонялись друг перед другом. Мы не задумывались над словами, которые рвались наружу. ...Эта греховная литургия продолжалась бесконечно. Огонь любви переплавлял кощунственные слова в божественные.

— Ты моя, — говорил он. — Ты принадлежишь мне. Я могу делать с тобой все, что хочу.

— Да, — отвечала я, — да, любовь моя, ты можешь делать со мной, что хочешь. Я твоя.

(...)

— Молчи, — приказывал он, — молчи, Не хочу знать, что ты чувствуешь. Сейчас — мое время.

И наступал момент, когда он говорил мне, что пришел мой час... Иногда он лежал, словно невесомый, между этим миром и каким-то иным, как дитя, потрясенное чудом красоты, беспомощный перед могуществом любви.

(...)

Наша любовь была нага и бесплодна, как пустыня, холодна и пронзительна, как осенний ветер. Я преклонялась перед божественной властью Булгакова, сливалась с ней во всей ее беспощадной грубости и силе, а затем исторгала восторг и ужас этого слияния. Место, где мы любили, стало нашей святыней, храмом, куда вступаешь, оставив за порогом все, чем обладал, чем казался, на что надеялся.

Как человек познает Бога? Как животное, моя Марина Степановна, — только через тело, ибо лишь оно дано нам как средство познания. В этом все наше неведение и вся наша мудрость; так бабочка ночью летит на огонь костра. Так мы любили, Булгаков и я. Где Бог, там нет ни стыда, ни страха, ни попыток разорвать эти священные узы.

Такой любви требовал от меня Булгаков — с самого первого мгновения, когда прикоснулся ко мне.

И я не могла не подчиниться. Его желание, его тоска по моему телу, скорбь, которую он таил в сердце, и мои слезы, моя страсть, мое вожделение, мой кошмар — все сливалось в наших объятиях, и отступала ложь, которая всю жизнь держит человека в шорах. И мы сливались в безумном экстатическом танце, мы плясали его вместе, но нет, «вместе» не было и быть не могло, ибо кто мог сказать, где кончалось его тело и начиналось мое?

Порою та сила, что владела нами, вселяла в меня ужас. «Что я делаю? — спрашивала я себя. — Я ли это?» Мне хотелось закричать, что все это — ошибка, убежать, спрятаться, вернуться в прошлое. Но я не могла. Один только запах его кожи неумолимо тянул меня на дно омута, и водоворот любви топил все страхи. Рассудок был не властен надо мной. Часто я шептала слова неслыханной молитвы:

«Возлюбленный. Я поклоняюсь Тебе, и Тебе одному. Укрепи наш союз. Сделай его неразрывным. Не дай мне сбиться с пути. Держи меня крепко. Сама я себя не удержу. Я не знаю, где правда, а где лишь ее призрак Только Ты можешь объяснить мне. Приди ко мне, возьми меня... иначе я погибну на веки вечные».

И в мозгу моем эхом отзывались другие слова: «Люби меня, только люби меня». Я не знаю, кто произносил их — Булгаков или сам Бог?

Церковники сказали бы Вам, Мария Степановна, что Бог — Ваш друг и утешитель. Поверьте мне, что это не так. Бог не утешал, но разрушал нас. И это разрушение многолико — для Булгакова им стала литература и театр, для меня — Его тело, для тебя будет что-то еще. Такова тайна Господней власти, тайна, которую нам никогда не раскрыть. Мы можем лишь поклоняться ей и жить ею. Стоит отвернуться от нее, и человек становится живым трупом. Я отвернулась. Бот за что Булгаков так презирал меня; вот что погубило наш союз.

Я почувствовала, что устала, что не в силах больше предаваться этой исступленной страсти. То была усталость обмана, усталость подкрадывающейся смерти, с которой я заключила сделку, хотя тогда, Мария Степановна, я не ведала об этом. Булгаков приходил ко мне... чувствовал, что я больше не принадлежу ему целиком. Не рассудком, но самыми потаенными глубинами своего существа он понял, что распалась та цепь, которая — через мое тело — привязывала его к земле. И он взревел от боли, как раненый зверь, круша все на своем пути.

Булгаков видел во мне воплощение всех женщин мира. Он убедил себя, что я завлекла его в сети похоти и распутства, прочь от главного дела его жизни — искусства. Я не винила его за то, что его любовь так быстро обернулась ненавистью. Разве зверь не уничтожает то, что любил больше всего на свете, когда его чрево уже переполнено? ...Он разрушил мою жизнь, побудил меня покуситься на свою и, моя Мария Степановна, расчистил путь к гибели самого Булгакова.

Такова, дорогая Мария Степановна, моя правда. Спросите себя: способны ли Вы переварить такую правду? Бывало, что человек — избранник страсти — не может или не хочет принять ее вызов. Такова природа Божественной силы: посмотри ей в лицо, преклони перед нею колена и прими ее объятия, иначе она уничтожит тебя. Вам это известно, я уверена.

Еще раз спасибо за рисунок. Я буду хранить его как самое бесценное сокровище. А Вы должны точно так же беречь свой дар.

Молчаливо преданная Вам Маргарита.

Коктебель, 20 августа 1968 года
М.С. Заболоцкой

Дорогая Мария Степановна!

Простите мое долгое молчание в ответ на Ваше последнее письмо, которое пришло, стыжусь сказать, полтора месяца назад. В этой задержке нет ничего преднамеренного. Не было и часа, когда бы я не думала над ответом; но перенести его на бумагу оказалось не так просто. В последние недели я совсем ослабла, и мне теперь трудно выйти из дому даже на полчаса. К счастью, пенсии, выделенной мне, хватает на оплату коммунальных услуг и еще немного остается на еду и чай. Кофе я больше не могу пить, он слишком возбуждает мою нервную систему. От этой привычки было всего трудней отказаться.

Я много думала о Вас. Вы пишите, что между нами протянута невидимая нить. Я тоже ощущаю ее. Да и может ли быть иначе, если каждую минуту жизни я вижу перед собой бронзовую голову Булгакова — работы Вашего супруга, а Вы ощущаете за спиной его дыхание?

Да, дорогая Мария Степановна, Вы не единственная, кому знакомо это дыхание. Был такой человек, доктор, с которым я познакомилась... много лет спустя после смерти Булгакова и незадолго до его собственной. Его звали Николай Александрович Захаров. Именно он был с Булгаковом в последние, самые долгие и мучительные для того месяцы, и именно он сделал все возможное, чтобы поведать правду, которую все, кроме прислуги Насти, скрывали.

Доктор Захаров появился у Булгаковых на пороге их дома (и скажу по секрету — нашего дома) в сентябре 1939 года. Смерть, казалось, гналась за Михаилом Афанасьевичем по пятам. Он был похож на зверя, оставившего лапу в капкане. Захаров... приходил в булгаковский дом до последнего часа жизни Мака и все это время записывал, терзаясь муками совести...

Доктор Захаров тоже был охвачен страстью, очень простой: всем существом он желал успеть закончить свои записки. Он строчил, как безумный, исписывая страницу за страницей. Я спрятала их, когда он умер1, ибо знала: если записи найдут, то их уничтожат или извратят их смысл. Так было со всем, что имело отношение к жизни Булгакова. Я не показывала эти записи ни одной живой душе и лишь на смертном одре решилась передать в надежные руки. Рукопись была обернута в тот же алый шелк, что и сейчас, когда Вы держите ее в руках. Признаюсь Вам, я собиралась бросить ее в огонь, когда смерть постучится в мою дверь. Ибо я не была уверена, что не ошибусь в сроках.

Итак, Мария Степановна, вручаю Вам записи, сделанные доктором Захаровым в последние дни его жизни. Нет, они не дают окончательных ответов. Каждый человек должен найти их сам. Но то, что Вы прочтете, подтвердит Вам: Вы не одиноки в том.

До тех пор, пока Вы поклоняетесь огню, пылающему в Вас, пока этот пламень обжигал все то бесценное, что создал Ваш муж, он не причинит Вам вреда. Разве не так творил Прометей? Вопрос прост: готовы ли Вы жить в пустоте, с огнем, пылающим внутри?

Эти строки предназначены Вам, и только Вам. Ибо с ними в Вашу жизнь входит сила, которая сильнее слов. Вы найдете ответ между строк, это обет молчания, который Вы должны принять и который больно ранит тех, кто, не желая или не умея отдаться огню, играет с ним. Если когда-нибудь в будущем Вы решите разделить этот обет с другим человеком — прошу Вас, дорогая Мария Степановна, не ошибитесь в выборе. Суфийские святые говорят, что путь любви пролегает по мосту над огненной пропастью и мост этот не толще волоска.

Как передать словами облик, фигуру Михаила Афанасьевича Булгакова, или Мака, как его звали дома? И просто, и сложно...

У него была неповторимая, только ему свойственная привычка быстро поворачиваться всем фасом к собеседнику. Как-то вроде бы на одной ножке быстро повернется всем корпусом, как-то слегка передернет плечами... Очень оригинально и очень мило. Стоять долго на одном месте он не мог, а время от времени как бы чуть-чуть пританцовывал, переступал с ноги на ногу.

В полном покое он почти не бывал.

Когда обращался с вопросом, то вопрос был не только в голосе, но и в лице, и во всей фигуре. Быстро и непосредственно реагировал на все вопросы, выражение лица моментально менялось, жило. Было в нем что-то немножко от весеннего воробушка. Мне это в нем нравилось, но и невольно подчас вызывало улыбку.

Добавлю, что 4 июня 1971 года в Государственном театральном музее имени Бахрушина был вечер, посвященный 80-летию М. Булгакова.

С воспоминаниями выступали: В. Лакшин, Мансурова, Иванова, Яншин, Воробьев.

И вот что значит артистическое перевоплощение: представляете себе фигуру Яншина? Полная противоположность Булгакову. Но когда Яншин говорил о Булгакове, вживаясь в образ писателя и передавая какие-то его черты, он вдруг передернул плечами, сидя на стуле, повернулся быстро вполоборота, и я ясно увидела — вот он, Булгаков!

Значит, и Яншин обратил внимание и запомнил манеру Булгакова быстро поворачиваться к собеседнику.

И мне так хотелось тогда же на вечере сказать Яншину большое спасибо за то, что он так здорово и правдиво изобразил Булгакова!

Благословляю Вас, Ваша Маргарита.

Коктебель, 23 ноября 1968 года
М. С. Заболоцкой

Дорогая Мария Степановна!

Вы прислали мне два письма, и я до сих пор не ответила ни на одно из них. Я долго и мучительно размышляла над ответом. Поначалу я надеялась, что бумаги Захарова утолят Ваше любопытство. Но Вы слишком настойчивы, Мария Степановна. Это тоже объединяет Вас с Булгаковым и со мной. А я? Я слишком мягкосердна, — или слишком глупа? — чтобы не внять Вашим мольбам...

Вы спрашиваете, как они — иллюминаты — узнали, что Захаров начал описывать болезнь Булгакова. (...) В свое время Вы узнаете ответ, и Вам не потребуется никаких объяснений. Пока же я могу сказать только одно: все миры, в которых обитают люди, параллельны. Те существа из этих миров обладают гораздо большим, чем мы, интеллектом, и им не составляет труда узнать, что творится в наших сердцах и умах, даже если они не могут схватить нас. Это звучит устрашающе, я знаю. Но успокойтесь: их знание само по себе мало что значит. Ибо мы решаем: позволить или не позволить им воспользоваться этим знанием. В тот же миг, как Захаров принял решение, они узнали об этом и натравили на него Попова — связующее звено между мирами.

(...) Я никогда не стыдилась своих любовных союзов, кроме одного. Речь идет о человеке, о котором Вы так настойчиво расспрашиваете. (...)

Попов появился в моей судьбе после ссоры с Булгаковом.

Все, что предшествовало «Мастеру и Маргарите», Булгаков сочинял, ища спасения от всепоглощающего ужаса тупика, от вечного томления в сердце, пытаясь приобщиться к жизни обычного человека.

Командор А.А. Карелин и те единомышленники-тамплиеры, с которыми он общался, знали об этом. Им была ведома и могучая грозная сила, которая жила в литературе, и драматургии Булгакова, — неземные вершины великой русской литературы — и они знали, что под властью этой силы человек способен на все.

Как ни терзался Булгаков, он не мог найти кульминации, которая явилась бы ответом на все его вопросы. Он мучительно искал решение финальной части закатного романа, отражающее ту первобытную тьму, которая определила содержание первых трех, ту божественную силу, что, породив человеческий мир, покидает его. Он-то знал, как безжалостна эта сила и как тщетно взывает к ней человеческая душа.

Булгаков трудился неустанно, но ответ по-прежнему не находился. И все это время рядом с ним был Павел Сергеевич Попов, который исправно играл роль соратника и преданного друга.

И Булгаков, измученный поисками финала, поддался на уговоры Попова, не ведая, что тем самым вверяет свое творение тамплиерам, которые тайно правят людскими судьбами. Он предал свои идеалы; тема беззащитности человека перед роком сменилась утешительным мотивом всеобщего благостного примирения, который хоть и услаждает дух, но уходит от ответа на вечные вопросы: о стремлении человека к свободе, об обретении Бога в свободной душе. Так Булгаков закончил свое произведение и в неведении своем передал его прямо в руки Ордена тамплиеров.

В 1939 году Булгаков не исполнил своего опасного намерения — «выправить роман «Мастер и Маргарита» — и не представил его на высший суд Сталину. Но не прошло и года со дня первых итогов фрагментов его Реквиема-романа, как Булгаков понял, что его хотят одурачить, что его творение попадет в лапы тех, кто, прикрываясь идеей «масонского братства», не освобождает человека, но порабощает его. Бросив в лицо вновь назначенному Командору (после смерти Карелина) гневные обвинения, Булгаков в буквальном смысле вышвырнул его из дома. Вот как получилось, что этот человек, бледный как сама смерть, стал топтаться подле меня, жалобно скуля и вымаливая утешение. Я же, как мне кажется, была чересчур добра и отзывчива для того, чтобы сразу указать ему на дверь... Впрочем, лучше всего рассказать Вам об их отношениях словами самой меня — они гораздо проще и яснее чужих сплетен.

Тот, нью-Командор, прислал мне письмо за день до своего визита, прося разрешения прийти. Он писал, что есть надежда смягчить сердце Булгакова, что он и Попов попытаются мне помочь. После стольких лет страданий я хваталась за любую соломинку, за любую самую призрачную надежду избавить моего сына и дочь от этой всеохватной тоски. Отчаявшись сама что-то изменить, я приняла Попова.

В то утро, впервые появившись на пороге, Попов посмотрел мне прямо в глаза. Я никогда не видела такого взгляда. Он казался уродливым, с рябым лицом, всего на год-два моложе меня. В глазах его застыла безысходность, а кожа была бледна настолько, что казалось, будто из него выкачали всю кровь до последней капли — так поступают мясники, освежевывая туши. И позже, всякий раз, видя эти глаза, я ощущала ужас. Это был взгляд изгоя, отверженного, проклятого Богом человека. Тронутая мучениями, изуродовавшими его душу и судьбу, я не могла не посочувствовать его страданиям. Слишком уж они напоминали мои собственные. Он вошел, и мы стали говорить. Я скоро поняла, что он пришел не за тем, чтобы помочь мне обрести свободу, но чтобы самому избавиться от уныния, вызванного недавним разрывом с Булгаковым.

Он пришел ко мне за помощью. Я не желала помогать ему. Я хотела остаться одна. Я хотела укрыться в своем мире, который так долго создавала для себя, в мире, где царствует долг перед моим ребенком. Но Попов оставался со мной целых три часа. Он говорил о странных, ужасных страданиях, которые точат его сердце. (...) Он пришел второй раз, затем третий, четвертый... Потом попросил моей любви. Я не хотела давать ее. Я хотела лишь помочь ему, а потом избавиться от него. Но я помолилась и спросила Бога в моем сердце: «Должна ли я любить этого человека?» Ответ пришел мгновенно. И я уступила.

Потом настала осень, моя милая Мария Степановна. Я тогда жила у моей матери, возможно, ты помнишь; это было в год, когда я заболела. Мы оказались в доме вдвоем, Попов и я, оба были так одиноки, что вскоре стали в своем роде любовниками. Я говорю «в своем роде», потому что он был единственным мужчиной, которому я отдавалась, не желая его. Даже сейчас я не знаю, как и почему это произошло. Возможно, причиной всему стали его боль и мое горе.

Он был странным, этот союз, — в нем не было страсти. Некая властная сила удерживала нас вместе, но природы ее я не понимала. Попов часто рассказывал ужасные вещи: о существах, которые выкачивают у людей кровь, превращая их в живых мертвецов, о людях, которые правят миром, и о «великих», которым они служат, сами того не зная. А что же я? Я слушала его, ибо где-то в самых темных уголках моего существа таилось желание. Слишком долго я была одна. Попов жаждал крови; этого требовали от него «великие». «Я связан договором», — признался он. Удивительным образом «договор» и мучил, и искушал его. Порой мы любили друг друга день и ночь, так нова была для меня эта чуждая, холодная сила, которая влекла меня к нему, что я покорялась ей снова и снова. (...)

Я молча молила Бога даровать Попову свободу. Ибо он был узником. Он никому не верил, никому и ничему. Я поняла, что он как-то научился преобразовывать энергию и пользоваться этим в своих целях. Ясными, простыми словами я молила Господа положить этому конец.

...Но тогда я еще не знала, что тот, с кем я делила постель, сам находился во власти темных сил, играющих человеческими жизнями.

...Тогда я уж точно знала: Поповым владела сила, враждебная жизни. Время от времени она переполняла его, стремилась наружу. Попов, а вместе с ним и я, испытывал невыносимые физические страдания и отвращение к себе: ему казалось, что он отравляет самый воздух вокруг. Эта сила, или энергия, была особого рода. Насколько я тогда могла судить, по сути своей она была иллюзорна и шла от рассудка — призрачная энергия обнаженного интеллекта. Теперь, став старше, я знаю: эта энергия — зеркало, отражающее все зло нашего времени.

Энергия эта внушает человеку, что он сам по себе — лишь жалкая козявка, что, только став частью системы, скажем, политической или религиозной, он может управлять природой. Эта энергия мертва, она питается жизненными соками и кровью своих избранников — таких, как Попов, и всех, кто с ним близок. Сердце мое разрывалось, когда я видела страдания этого человека; я делала все, чтобы вырвать его из власти сил зла, но вместо этого чувствовала, что холод этой любви и меня лишает жизни. Я водила его к священнику — безрезультатно. Я молилась за него. И Попов поначалу был очень благодарен мне за то, что я его понимаю. ...Он рассказывал мне страшную правду, которую знал не понаслышке.

— Они заманивают людей в ловушку, наделяя их необычными способностями, — говорил он, — а потом присасываются к ним и пьют их энергию.

— Но что им нужно, — спросила я, — этим существам, которые питаются твоими соками?

— Кровь, — был ответ. — Кровь, но не та, что течет по жилам, а невидимая, эфирная. Она гораздо богаче энергией. И, — продолжал он, — они не дают тебе вырваться. Самое опасное для этих богов — любовь, потому что только она и разрывает цепь, которой они приковывают к себе человека. И вот, если любишь, тут-то они берутся за тебя всерьез. Горе и страх терзают человека, и в конце концов он покоряется либо погибает.

Шло время, и такие моменты душевного просветления стали приходить реже. Попов любил меня все лихорадочней, а я... Я боролась с враждебными силами, которые, поселившись во мне, подтачивали мою жизнь. И настал день, когда я почувствовала, что больше не могу. Попов яростно отрицал, что он тому причиной. Он стал ревнив до безумия, то и дело обвинял меня в неверности. Я же совсем ослабела: постоянное предчувствие смерти и дрожь во всем теле иссушили меня так, что порой я не могла сделать и шагу. Как-то раз Попов попросил меня о чем-то, не помню о чем, помню только, что если бы я это сделала, то оказалась бы предательницей по отношению к детям. Я отказала. И Попов почувствовал, что он или то, что сидело в нем, теряет власть надо мной. Он объявил, что покончит с собой; затем стал угрожать мне. Говорил, что растопчет меня, «поставит на колени»; что тогда-то я узнаю силу моей к нему любви и «образумлюсь». (...)

Мое сострадание к Попову победила гораздо более грубая и примитивная сила. Это так называемый инстинкт выживания. Я не желала, да и не могла больше отдавать свое тело мужчине, который так мало ценил мою святость, как святость женщины. Я ясно сказала Попову: с ним остается мое благословение, но не я. Ярость его невозможно описать. Угрозы и запугивания длились неделями. На пороге своей квартиры я все время находила подметные письма и загадочные «подарки». Порой за окном мелькало его лицо. Все это время я жила в непреходящем страхе. Но боялась я не Попова, я знала, что он слаб и бессилен, что таким его сделали те же низменные «боги», которые наделили его необычными для людей способностями. Случались мгновения, когда душа моя рвалась прочь из тела; и тогда я долго гуляла у реки и молилась, чтобы земля не отпускала меня. И... я горевала по Попову. Ибо, несмотря на его угрозы и мой ужас, я любила этого человека, как любят жалкое, больное животное, как любят ребенка, в котором видят отражение собственных душевных мук.

Мало-помалу моя рана начала затягиваться. Призрак царства мертвых, где я бродила рука об руку с Булгаковым, отпустил меня. Дрожь унялась, дыхание восстановилось, а тело и душа снова стали единым целым. Каждую ночь, прежде чем лечь в постель, я молилась за это несчастное, истерзанное существо. Наконец я стала спать спокойно.

Вот правда моя о Попове. Но это, конечно, не вся правда, всей не знал даже он сам. «Великие» пытались похитить у Булгакова божественный огонь, чтобы с его помощью править страной, миром. Вся мощь и страсть его произведений, весь их очистительный пафос они хотели заставить служить своим гнусным целям — обманывать людей, и без того склонных к самообману, направлять их по ложному пути. Они прекрасно знали, как опасны для них те, кто, подобно Булгакову, отважно вступают в схватку с огнем, невзирая на царящие в душе смятение и хаос. Они боялись Булгакова, даже мертвого, потому-то и стремились уничтожить все: письма, дневники, его начатые или неоконченные произведения — все мысли и мечты, которые он в поисках правды доверял бумаге.

Все это делал не кто иной, как Попов. Это он жег тетради, письма, уничтожал даже одежду Булгакова, чтобы ни капли драгоценной энергии не просочилось наружу. Доносил в коридоры соглядайства — ОГПУ-НКВД. И одновременно, подчиняясь воле иллюминатов, приложил руку к отравлению великого писателя. Последнее причиняло ему невыразимые муки, и все же он сделал это. Он подкупил служанку, и она травила Маку — изо дня в день, медленно, неумолимо. Попов совершил это ради них, ради идеи призрачного «братства» и нового миропорядка, в котором надеялся занять свое место.

Поймите правильно, Попов, несмотря на свои грязные поступки, не был исчадьем ада. Он был просто слишком труслив и слаб, чтобы распоряжаться собственной судьбой, и полностью парализован волей «великих». У этого человека, с ничтожной душонкой и жалким воображением, была все-таки одна, хоть и крохотная, но страсть — безрассудная любовь. Так мать, исступленно любя свое чадо, любой ценой пытается оградить его от всего, что, по ее разумению, может испортить ему жизнь или репутацию. «Чадом» Попова был, конечно же, Булгаков. И, как всякая мать, он свято верил в то, что действует во благо своему ребенку.

Что же творилось у него в голове! Таким, как Попов, ведома очень своеобразная любовь — любовь-товар, любовь, которая продается и покупается, любовь коллекционеров живописи или золота. Попов не выносил правды — ее сияние слепило его, — но он благоговел перед ней. Он видел ее в Булгакове и думал, что, присосавшись к нему, сможет причаститься этой правды; так его «небесные боги» пили его кровь.

Гораздо страшнее Попова, да простит меня милый мой Булгаков, были те, кого он называл «братьями». Они именовали себя иллюминатами — «просветленными», но, как они себя называют, не важно, ибо такие люди, под разными именами, существовали и существуют во все века и эпохи. Под личиной разума и добродетели скрыта разрушительная сила, замешанная на лжи и страхе, приправленная самоуверениями в благородстве собственных помыслов и поступков.

На самом деле, это — хитрые твари, которые пожирают плоды трудов и творчества других людей. Без устали крича нам о свободе, они воруют кровь, энергию, деньги у тех, кто это позволяет, но беда в том, что позволяют творить это зло многие. Обычно человеку проще предаваться мечтам о мире и покое, чем выйти с мечом и поразить ложь. Люди были созданы, чтобы служить не богам, но самой жизни; однако они боятся этого. Потому-то Попов и ему подобные паразиты присасываются к людскому стаду и живут за его счет, а в это время сами оказываются пищей для иных, более утонченных хищников, с которыми вступили в тайный сговор.

Мною сказано довольно о Булгакове и о его окружении, в котором и надо искать причину его страшной смерти. Теперь Вы знаете правду — хотя правда не стоит того, чтобы ее знали. Далее — молчание, в котором можно утаить все, что угодно. Писать об этом грустно, и рука моя утомлена так же, как и мое сердце.

Помнится, в самый разгар веселой беседы с Булгаковым он вдруг спросил, почему у меня печальные глаза. Пришлось рассказать, что с мужем у меня мало общего, что мне скучно в его окружении, с его товарищами. Даже в его весьма шумном железнодорожном обществе я чувствую себя одинокой. Жизнь складывалась трудно, и с мужем не просто скучно, а тяжело.

Михаил Афанасьевич очень внимательно и как-то бережно слушал меня.

Мы долго ходили и стояли на набережной. От Москвы-реки дул ветер. Я сказала, что люблю подставить лицо под теплый ветер, рассказала, как приятно было стоять на катере, быстро мчавшемся по морю в Сочи или в Севастополе, отдавшись ветру.

Я часто вспоминала этот наш разговор уже много лет спустя, например, когда стояла на катере, мчавшемся по заливу в Геленджике: дети сидели на лавочках в середине катера, а я прошла на корму, на самый краешек. Я очень любила, когда теплый ветер полощет юбку, как парус, шевелит и треплет волосы на голове, — хочется широко раскинуть руки, делается так хорошо, озорно: кажется, вот-вот оторвешься от земли.

Матрос из команды катера смотрел, смотрел на меня, а потом и говорит:

— Гражданка, отошли бы вы от борта, а то еще упадете.

— Ну и что? Плавать я умею, на воде продержусь некоторое время, а там не спасете, что ли?

Я помню, какими сияющими глазами смотрел на меня Михаил Афанасьевич, когда я говорила о теплом ветре там, на набережной. Вот и матрос смотрит такими же глазами. Стояла на корме и думала, как было бы чудесно, если бы Михаил Афанасьевич был сейчас со мной, как хочется видеть его. Вернусь в Москву, непременно разыщу его. Почему нужно всегда жертвовать собой? Почему нельзя сделать так, чтобы он был со мной?

Так мечталось. В действительности это был суровый, тяжелый 1938 год, когда события наслаивались одно неприятнее другого. Не до мечты было. Не встретились.

И вдруг, читая роман «Мастер и Маргарита», нахожу свои слова: «Она отдала лицо ветру». Как он все помнил!

Вот так одна строчка в романе никому ничего не говорит, а у меня вызывает так много воспоминаний и эмоций!

Зашел разговор о море, о Кавказе. Я рассказала, что была во многих городах юга. (Мой муж был комиссаром-инспектором железных дорог РСФСР, и сразу после женитьбы, в мае 1921 года, муж взял меня в инспекционную поездку на три месяца по Кавказу и Закавказью. Я помогала вести секретарскую работу, иногда печатала на машинке. Такая же поездка повторилась и летом 1923 года.) Михаил Афанасьевич говорил, что тоже работал в те годы на Кавказе... Вдруг он отстранился на шаг, как-то весь осветился и чуть не закричал:

— Маргарита Петровна! Так я же вас видел?

Меня даже смех взял. Еще что — видел! Где? Когда? Прошло по крайней мере лет 12—13, а он вдруг вспомнил.

Я говорю:

— Ну, хватит болтать. Уж и мастер очки втирать!

— Как, как? Мастер?

— Ну, да, мастерски умеете зубы заговаривать!

Но тут уж мне пришлось извиниться за свои грубые слова, так как он очень горячо начал доказывать свою правоту. Где и когда, он не мог вспомнить, но он довольно точно описал мое белое платье (греческий костюм-тога, оставшийся у меня от гимназической постановки «Трахинянок» Софокла).

Михаил Афанасьевич говорил, что где-то на улице, может быть, в Тифлисе или Батуме, видел меня в сопровождении двух мужчин (очевидно, мужа и его брата).

У него осталось впечатление чего-то легкого, светлого. Я подсмеивалась над ним, — один раз видел и уж запомнил! А может быть, это вовсе и не я была, мало ли белых платьев летом.

Он очень серьезно посмотрел мне в глаза, без тени улыбки. Приблизил свое лицо и сказал почти шепотом: «Маргарита Петровна, а вы что, не знаете, что вас нельзя было не запомнить!»

(Надо где-то сказать об этом платье, так как эта моя греческая тога многим запомнилась. В ней я была и когда Есенин звал за свой столик в кафе на улице Горького, и когда Маяковский ухватил меня за локоть и, обращаясь к Бурлюку и П.П. Потемкину, спросил:

— Это кто, из наших? Здорово одета!

И когда В.А. Чудинов чуть ли не проделал антраша по улице Горького, держа меня за руку и приговаривая:

— Tresjolie, tresbelle, parfaietment...2

Платье было действительно очень удачное, я себя в нем превосходно чувствовала, не боялась вызывать удивление, так как оно очень шло мне.)

Между прочим, Булгаков первый открыл мне глаза на мою внешность.

До этого я как-то не придавала значения, почему за мной, школьницей, бегали мальчишки. Ну, надоели мне, больше ничего. Когда я бывала на вечерах в Лазаревском Институте восточных языков и пользовалась там большим успехом, я думала, что это просто потому, что кавказские люди любят блондинок — почему же им за мной не ухаживать?

(...)

Он много раз спрашивал:

— Так как же, по-вашему, значит, я Мастер?

— Ну, конечно, мастерски умеете плести узоры красноречия.

В первый же день знакомства Михаил Афанасьевич спросил, почему я хорошо одета. Откуда у меня такие туфли, такие перчатки (черные шелковые, с раструбом и белым кантом)? Пришлось рассказать, что это еще сохранилось от матери. А про туфли я не рискнула признаться, что банты и металлические пряжки прикрепила сама, своей рукой.

В нашей семье многое делали сами ребята, особенно мои братья. И я еще девчонкой научилась шить обувь. Бывало, разорю старые мамины туфли, посмотрю, как там, в каком порядке, положены стельки, носок, щечки... А потом и колодку купила, и обувь получалась на славу, даже на французском каблуке.

Михаил Афанасьевич долго вертел в руках мою сумочку, внимательно рассматривал ее со всех сторон и так же внимательно и пристально несколько раз взглянул на меня. Мне стало неловко, сумочка-то была самодельная. Я отобрала ее из его руж. Через некоторое время он опять забрал ее, улыбаясь, посмотрел на меня, спросил, кто вышивал желтую букву «М».

— Маргарита Петровна, что вы смущаетесь, сумка интересная, кто ее делал?

Я пробормотала, что кто же мог делать, кроме меня. И еще больше смутилась, так как это была не совсем правда: сумку сделала и подарила мне мать. Сумка была из голубого материала в виде мешочка (ридикюль) с двумя затягивающимися ручками. На одной стороне нашита пластина из сплошной вышивки голубым и серебряным бисером, на другой стороне вышита большая буква «М» желтым шелком. (Сумочка сохранилась до сих пор.)

Только теперь, зная его биографию, я понимаю, почему эта сумка могла его так заинтересовать.

Бисерная пластина — это монастырская работа, к моей матери она попала, очевидно, от бабушки, жены священника, а Михаил Афанасьевич в своей семье (он был сыном профессора Киевской духовной академии), конечно, не раз мог видеть такие бисерные работы монашек Эта сумка ему, должно быть, что-то напомнила, он как-то понимающе улыбался уголками губ. Он все смотрел на меня, говорил:

— Вы мне бесконечно нравитесь, и я хочу понять — кто вы?

— Ну, кто же я? Это интересно, вроде игры во мнения. Ну, дайте мне характеристику.

Он довольно правдиво описал мой характер, мой быт. Снял с моей руки перчатку (а руки были измазаны цветной тушью) — профессию определить было не трудно.

— А теперь скажите, кто я?

— Ну, — говорю, — это совсем просто: белая косточка, голубая кровь!

— Как, почему?

— Да потому, что les premiers sentiments sont toujours les plus naturels3.

Он ответил тоже по-французски что-то вроде того, что «je vous le dirai plus tard»4 или еще что-то, сказал, что знает пять языков, кроме русского.

— Ну, — говорю, — не хвастайтесь, на один язык поменьше вашего знаю: французский, немецкий, латынь и немного греческий, да еще древнеславянский, да еще читаю по-чешски. Вот вам, взяли?

Сидим на скамейке, кажется, в Александровском саду. Вдруг маленький паучок на своей тонкой нити спустился мне на голову, прополз по лбу, щеке.

Я стала стряхивать его с себя, а он как-то опять прополз по руке, никак не стряхну. Я пауков ненавижу. Должно быть, я пищала, и лицо было скорбное, потому что Михаил Афанасьевич бросился мне помогать ловить паука. Наконец успокоились, рассмеялись.

Я говорю:

— Сейчас что, день? L'araignee du jour... Вы знаете эту примету по-французски? Не знали или забыли? Я вам напомню:

L'araigneedumatin — portechagrin,
L'araigneedujour — porte...
L'araigneedusoir — porteespoire,
L'araignee du nuit — porte ennui5.

Так гадали наши бабушки.

— Маргарита Петровна! Почему вы не закончили l'araignee du jour — porte... что же он приносит? (Я не хотела говорить слово amour — любовь, думаю, скажешь, он сейчас и прицепится, и нарочно пропустила это.)

— Чего-то вы смущаетесь? О, да вы даже краснеете! Вот здорово. Мне это нравится. Но вы все-таки докончите эту строчку. Ну, как же будет: l'araignee du jour — porte... что?

Я говорю: «Ну что вы привязались, подберите рифму к «jour»».

— А мне хочется, чтобы вы сами произнесли это слово, чего вы боитесь?

Знаете, мне бы хотелось быть сейчас тем паучком, который...

— Vous etes grise, monsieur, parle soleil, parle printemps?

— Non, par vous!

— Ne parlez pas ce qu'il ne faut pas dire. Vous etes trop bavard, monsieur!6

— Маргарита Петровна! Вот вы сейчас придете домой, останетесь одна, что вы будете делать?

— Думаете, на Олимпе останусь, куда вы весь день пытаетесь меня возвести? Ну что делают женщины, когда приходят домой? Первым долгом надену фартук, зажгу керосинку...

— Бедная женщина!..

— Маргарита Петровна! С вашего, конечно, разрешения — можно потрогать ваши волосы? Я только чуть-чуть дотронусь до вашего локона.

И когда он бережно поправил развившуюся прядь из-под берета, сказал:

— О, да они у вас совсем мягкие, значит, добрая душа!

Стоим на противоположном тротуаре против нашего дома. Долго прощаемся. Немного задержал руку. Последнее крепкое рукопожатие.

— Маргарита Петровна! Вы замечаете, как трудно нам расстаться? Скажите, вам тоже было интересно со мной? Скажите правду!

— Это и так понятно. Если бы мне было с вами скучно, неужели я бы ходила с вами целый день по улицам?

— Значит, мы завтра же увидимся и продолжим разговор!

— Ну, что вы, я завтра уеду на дачу и пробуду там по крайней мере неделю.

— Это невозможно! С ума сойти...

Условились через неделю.

Пришла домой, принялась за хозяйственные дела, через некоторое время подошла к окнам полить цветы и вдруг вижу, что Михаил Афанасьевич ходит по противоположному тротуару. Я отпрянула от окна (не хотела, чтобы он узнал, где именно я живу, боялась всяческих осложнений). Но прятаться было не обязательно — на окна он не смотрел, задумчиво ходил, опустив голову. Потом почти остановился, поднял голову, посмотрел высоко вдаль и опять медленно пошел вдоль переулка.

Простившись с ним на улице, я не пошла в парадное крыльцо особняка, просматривающееся в калитку с улицы, а от калитки пошла в глубь двора, завернула за угол дома и вошла с черного хода. Мне казалось, что, таким образом, он не догадается, где я живу, какие мои окна.

В калитку видно было все, что описано на стр. 86, кн. 1 («Москва», 1966, № 11, с. 86). Маленький домик в садике... ведущем от калитки... Напротив, под забором, сирень, липа, клен.

Была и аллейка тополей от калитки и в глубине большой серебристый тополь.

Был такой случай: раз как-то я приехала с дачи, а на кухне соседи (Анна Ивановна) мне говорят: «Сидим во дворе на скамейке, приходил какой-то гражданин, не очень высокий, хорошо одет, ходил по двору, смотрел на окна, на подвал.

Потом подошел к сидящим на скамейке, спросил, живет ли в этом доме такая высокая, молодая, красивая? Мы говорим, смеясь: «А кого вам надо, хозяйку или домработницу? Они у нас обе молодые и обе красивые. Только их обеих нет, на даче они». Походил по двору, опять подошел, спросил, где именно живет. «А вот, говорим, половину особняка занимают, и на улицу и во двор окна. А кого вы все-таки ищете?» Ничего на это не ответил, медленно пошел к калитке.

Очевидно, это был Михаил Афанасьевич. Откуда же иначе он бы узнал, что я «занимала верх прекрасного особняка в саду. Особняк цел до сих пор».

Особняк действительно цел до сих пор, хотя и сильно обветшал.

* * *

Под впечатлением этой встречи я ходила несколько дней как в тумане, ни о чем другом не могла думать.

Настолько необычно было наше знакомство, настолько оно захватило нас с первых же минут — трудно рассказать, а еще труднее писать об этом.

Вот и сейчас, прошло уже много лет, — я не могу без волнения вспомнить о том дне. А тогда я места себе не находила, все думала, что же будет дальше.

Если с первого дня знакомства я так волнуюсь, если разговор — пусть необычный, пусть из ряда вон выходящий, но все же только разговор, только один день так сблизил нас, то что же будет, если мы будем встречаться и дальше?

Надеюсь, что Вам хорошо работается,

Ваша Маргарита Смирнова.

Коктебель, 21 декабря 1968 года
М. С. Заболоцкой

Дорогая Мария Степановна!

Это письмо — последнее, моя милая Мария Степановна. Мне осталось совсем недолго. Не горюйте обо мне. Я не чувствую боли. Наверное, я выполнила предназначение Божье на Земле и жизнь моя покатилась к закату. Я утратила интерес к пище и совсем высохла. Мне кажется, что внутри я светла и прозрачна, как воздух весенним утром.

Вы по-прежнему жадно расспрашиваете меня о моих встречах с Булгаковым. Этого следовало ожидать. (...) Не на все я смогу ответить — не из недоверия, а оттого, что времени остается все меньше, а я слабею с каждым часом.

Да, Булгаков, вопреки той лжи, которую еще его коллега по перу Юрий Слезкин поведал свету, пришел к примирению. Какой все-таки Михаил Афанасьевич — благородный человек, он относился к людям, как завещал Достоевский: видел в любом человеке — человека. Мне посчастливилось дважды видеть Булгакова перед его смертью. Первая встреча произошла за два месяца до конца. (...)

Булгаков встретил меня с любовью, я нагнулась к нему, а он потрогал мое лицо руками — какой же был в них трепет, трепет любви.

Какое это было счастье — видеть его. Как я любила его. Как я люблю его поныне. Мы провели в той крошечной комнатушке целый час. Это был предрассветный час, самый темный в ночи. Я взяла его за руку и погладила лоб. Он улыбнулся, и в этой улыбке я увидела, что происходит, когда страсть вступает в пределы смерти. Она не умирает, Мария Степановна, она лишь превращается в некую тончайшую субстанцию, полную света и жизни.

Он рассказал мне, чего хотели от него «великие», — они явились в ночь, когда началась лихорадка. Они пообещали вернуть ему жизнь и исполнить все его желания, чтобы он написал еще один шедевр, а потом еще и еще при том условии, разумеется, что он будет писать под их диктовку, что строчки его произведения будут скованы их властью. Они сказали, что тело его наполнится новой силой, а имя прогремит по всему миру. Но, сказал он мне, эти «великие» ошиблись в одном. Среди сокровищ, которые они ему сулили, не было только правды. А без нее все остальное не имело смысла. Булгаков в гневе выгнал их вон — эта-то ярость и убила его, хотя душа продержалась в теле еще пару месяцев.

«Берегись торговцев смертью, Маргарита, — сказал он мне, — этих пожирателей душ, дельцов тьмы. Иначе их черный вихрь закружит и поглотит тебя».

Не было ни горьких упреков, ни слов прощения. К чему они? Он сказал только: «Молчи и держись подальше от людей. Ты сама защитишь себя тем, что мужчины по глупости своей считают притворством. Они боятся и любят тебя, Маргарита, как когда-то боялся и любил я». Он рассмеялся; и потом, на исходе часа, велел мне уходить. Я не пролила ни слезинки. Я только молила Бога, чтобы Он позволил мне быть рядом с ним в его последний час. Я знала, что мои молитвы будут услышаны. Бог не мог отказать мне в этом. Я отправилась домой и стала ждать.

Смерти не пришлось ждать долго. Дня за два до кончины Булгаков впал в кому. Бог услышал мои молитвы. Он всегда слышал молитвы тех, кто поклонялся Создателю. День настал. Она знала: пора. Служанка сказала, что Булгаков спал и что все разошлись. Я шла к нему через весь город. В доме оказался только один человек, какой-то дальний знакомец Булгакова, не знавший меня в лицо. Я сказала: «Я — племянница Булгакова». Потом он сообщил всем, что приходила племянница. Они, конечно, решили, что это была первая жена Татьяна Николаевна Лаппа.

Как он был прекрасен, Мария Степановна. Его лицо стало совсем прозрачным. Он спал глубоким, тяжелым сном. В горле клокотали смертные хрипы. Он открыл глаза, увидел меня и улыбнулся. Потом возвел к небу руку и, победно потрясая кулаком, проклял этих «небесных богов». Затем рука его бессильно упала на кровать. Навсегда. Даже в этот миг он не дался им, «великим».

Я не чувствовала горечи. Все было так, как и должно было быть. Я знала это не умом, а женским нутром, ибо это и есть истинное знание.

На этом, родная Вы моя, Мария Степановна, моя история заканчивается. Ну а все эти члены антропософского общества, кавалеры Ордена тамплиеров, включая иллюминатов, легендарного Карелина и всех остальных масонов — тех, кто плетет тайные сети, чтобы опутать ими мир, продает свои души дьяволу в обмен на власть, не понимая, что теряют при этой сделке. Сами того не ведая, они живут в выдуманном, условном мире. Эти бездушные существа заселяют землю своими потомками, такими же живыми мертвецами, поклоняющимися фальшивым богам. Они бесконечно высокомерны и самонадеянны, но «великие» из тайных обществ с легкостью обводят их вокруг пальца. Они же, в свою очередь, дурачат простых людей, отнимая у них все самое ценное, а те, простофили, не понимают, что в них самих заключена божественная сила. Чтобы жить, человеку не нужно ничье разрешение.

Порою, сидя у окна в предзакатный час, я вижу то, чего ни одна женщина видеть не должна, — то, что страшнее самой смерти. Те же видения являются мне и во сне. По улицам прогуливаются бескровные женщины и мужчины — с пустыми глазами и со злобой в сердцах. Женщины и их мужчины, забывшие, как пахнет утро. Однако на башмаках у них ни пылинки, и они с важностью рассуждают обо всем, упиваясь собственной «мудростью». Земля стала тюрьмою для их душ. То, что смертельный холод сковал живой человеческий дух, ужаснее, чем если бы я видела улицы, обагренные кровью невинно убиенных младенцев.

В таком мире, как наш, в мире, который мы сами сотворили собственными руками, сможет выжить только одно существо, не ремесленник, не правитель, а лишь художник Только он смеет иметь свою мечту. Только он не страшится вступить в схватку с собственной душой. Только он отрицает закон толпы. Только он бросает вызов спящей тьме.

И когда молния сжигает его дом, когда пламя пожара опаляет его плоть, когда сгорают все мечты, когда некуда бежать, он благодарит Бога, что остался жив. И в пустоте, на пепелище, он воплощает в жизнь свой пламенный замысел. Таким был Булгаков, мой Булгаков, и, раз уж вы спросили, да: при крещении мне дали имя Маргарита.

Итак, прощайте, Мария Степановна!

Ваша Маргарита Смирнова7.

Примечания

1. Выше сообщалось, что, напротив, д-р Захаров сначала стал обладателем уникальных писем М. Смирновой, а затем передал их «сыскарю» с Петровки, 38. Вполне в духе проделок свиты Воланда. — Прим. ред.

2. Прелестна, хороша, прекрасна (фр.).

3. Первые впечатления всегда самые правильные (фр.).

4. Я вам скажу об этом попозже (фр.).

5. Паук утренний приносит печаль, Паук дневной приносит... Паук вечерний приносит надежду, Паук ночной приносит скуку (фр.).

6. — Вас, что, опьянило солнце, весна? — Нет, вы! — Не говорите чего не следует. — Вы очень болтливы, месье! (фр.).

7. Ни один достоверный источник не подтверждает наличия у Булгакова детей (в том числе и незаконнорожденных). История Маргариты Смирновой — целиком и полностью художественный вымысел автора, основанный, правда, на действительном факте: у Маргариты было двое детей в браке. Кроме того, Булгаков и Маргарита не раз встречались друг с другом. Булгаков был до глубины души очарован Маргаритой Смирновой.