Вернуться к Г.А. Смолин. Как отравили Булгакова. Яд для гения

Хронология убийства

Извергаясь из непостижимых разумом глубин, неведомая сила управляет всем живым в мире, и даже, возможно, стихиями. Кто может сказать, что ей неподвластно и где предел ее влияния? Скорее всего, это несущественно! Подобно провидению, она олицетворяет собой связь и единство, проникая во все, что окружает нас. Эта сила, похоже, полностью распоряжается жизненно важными элементами нашего существования, по своей прихоти сжимая время и расширяя пространство. Она творит энергию, которая если и не противостоит нравственному закону мира, то пронизывает его насквозь, как уток — основу.

И.В. Гете

Правильно высказался один из героев А. Чехова: «Ржа ест железо, а лжа — душу». Поэтому ложь опасна и вредна. Несмотря на это, мы истребляем правду и создаем виртуальное подобное ей, все это не бросает вызова идолам и ни у кого не вызывает страха. Так было сделано и с образом Булгакова. С 1921 года он вел несколько лет дневник, который был конфискован НКВД, и далее Михаил Афанасьевич даже не пытался возобновить начатое, даже тогда, когда ему вернули дневник, а он его попросту сжег (хорошо еще, в НКВД сохранилась копия дневника). Далее мне пришлось обращаться к записям и дневникам жен писателя, которым порой не хотелось бы верить так безоговорочно, как это было сделано с эпистолярным жанром Елены Сергеевны, третьей и последней жены Булгакова. Что же касалось близких людей, как вторая супруга Любовь Евгеньевна Белозерская, то они, без сомнения, унесли тайны Булгакова с собой в могилы.

Как следовало поступить мне?

У меня, конечно же, была фора: в мои руки попали рукописные документы, дневниковые заметки, вырезки из советских газет, статей и даже некоторые артефакты. Благодаря неутомимому сыскарю из Петровки, 38 — Эдуарду Хлысталову. В особенности меня заинтриговала доставленная им на автомобиле пачка из семи «амбарных книг» с пожелтевшими от времени обложками, но с хорошо сохранившимися чернильными записями-хрониками домашнего врача, знаменитого писателя Н. А Захарова, которые он вел с сентября 1939 года по март 1940 года. К этим бесценным дарам полковника МВД я обратился в самую последнюю очередь...

По натуре своей и специализации я — «следак», профессиональный дознаватель правды и, кроме того, давал клятву хранить государственные тайны. Мне, как говорится, и карты в руки...

Из домашнего архива доктора Н.А. Захарова,
лечащего врача М.А. Булгакова

Тут сошлось все вместе. Смерть подошла вплотную, стоит с косой у меня за плечами. Больше не могу молчать. Докопаться до голой правды мне, конечно, уже не хватило бы времени. И если в течение ближайших нескольких дней мне удастся ускользнуть от страшной тени смерти, я сделаю все возможное, чтобы изложить на бумаге то, что знаю. Я обязан это сделать. Мы переживаем дьявольское время, время, когда всем заправляют продажные шкуры, творящие зло под маской благочестия и набожности. Я знаю, Булгаков не оставит меня в покое до тех пор, пока я не исполню свой долг. Итак, по порядку...

Прошлой ночью он вновь пришел ко мне.

Уверен, сна у меня не было ни в одной клеточке моего мозга. И Булгаков явился мне точь-в-точь таким, каким был при жизни. С тщательным «булгаковским» пробором, с моноклем в правом глазу он стоял посреди комнаты — той самой, в которой скончался, широко расставив ноги и подбоченясь. Небольшая голова его была откинута назад. Булгаков щедро смеялся, почти что хохотал. А я купался в каком-то странном серебристом свете, струящемся от круглой луны за окном, и мог до мельчайших деталей разглядеть помещение, которое и без того знал прекрасно: письменный стол, на котором сгрудились пачки бумаг с начатыми произведениями, черновики, какие-то выписки; сбоку скромно утвердилась только что присланная из-за океана американская печатная машинка. Шторы по-прежнему закрывали окно лишь на две трети, чтобы яркий свет не раздражал Булгакова.

Внезапно смех оборвался. Серо-голубые глаза Булгакова вдруг налились мраком, руки, ноги и туловище будто усохли до размеров истощенного голодом узника концлагеря. Он цепко ухватился своими сильными руками за грудки и закричал с надрывом:

— Выслушай меня! Иначе ты не узнаешь всей правды!..

Я вздрогнул, закрыл глаза и попытался оторвать его руки от себя. В следующее мгновение он исчез, будто испарился. На его месте возник отвратительный тип в кожаной куртке; его мощные руки и плечи не давали мне шанса выбраться из сложившейся ситуации. Он неотрывно смотрел на меня. Потом на его глаза навернулись слезы, он сдвинулся с места и начал биться головой о стену. Брызнула кровь и все окропилось кровью, красные вязкие ручейки медленно стекали на пол. Я хотел убежать, но подошвы намертво приросли к полу, залитому кроваво-липкой жидкостью...

Подобные видения стали являться мне спустя тридцать три года после кончины Булгакова. И ведь, что интересно, именно через столько же лет поднялась информационная волна в советской и зарубежной прессе о преждевременной гибели Булгакова. Третья жена Булгакова Елена Сергеевна, не написавшая ни строчки в последние месяцы ухода мастера из жизни (с этим прекрасно справилась ее сестра О.А. Бокшанская, секретарь Немировича-Данченко, подробно изложив печальную хронологию смерти писателя в своих письмах к матери, урожденной Нюренберг, жившей тогда в Риге)... расписалась только через 33 года после скоропостижной гибели Булгакова.

Позвольте мне начать повествование о болезни, смерти и последующей кремации тела Булгакова. Ибо, с одной стороны, этим все закончилось, а с другой — только началось.

Привожу вырезку из «Литературной газеты» (15 марта 1940 года) с фотографией и некрологом: «Умер Михаил Афанасьевич Булгаков — писатель очень большого таланта и блестящего мастерства...» И подпись «Президиум Союза советских писателей». Некролог вполне официален, написан А Фадеевым сердечно, не казенно. Но в тогдашней литературе давно уже не существовало такого писателя. Булгаков молчаливо считался явлением «незаконным». Высокопоставленные чиновники из секретариата СП старались его не замечать, избегали встреч. И вдруг такая храбрость... Непонятно... Хотя в предсмертном письме застрелившегося в середине пятидесятых годов Александра Фадеева о себе было сказано горестно: «И нет никакого уже стимула в душе, чтобы творить...» А вот и великолепный панегирик Булгакову: «Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте».

Тогда же дипломатично отсутствовавший на похоронах А. Фадеев написал вдове Булгакова неожиданно смелое прочувствованное письмо.

А.А. Фадеев — Е.С. Булгаковой
Москва, 15 марта 1940 г.

Милая Елена Сергеевна!

Я исключительно расстроен смертью Михаила Афанасьевича, которого, к сожалению, узнал в тяжелый период его болезни, но который поразил меня своим ясным талантливым умом, глубокой внутренней принципиальностью и подлинной умной человечностью. Я сочувствую вам всем сердцем: видел, как мужественно и беззаветно вы боролись за его жизнь, не щадя себя, — мне многое хотелось бы сказать вам о вас, как я видел, понял и оценил вас в эти дни, но вам это не нужно сейчас, это я вам скажу в другое время.

Может быть, и не было бы надобности в этом письме: вряд ли это может облегчить твердого и умного человека с сердцем в период настоящего горя. Но некоторые из товарищей Михаила Афанасьевича и моих сказали мне, что мое вынужденное чисто внешними обстоятельствами неучастие в похоронах Михаила Афанасьевича может быть понято, как нечто имеющее «политическое значение», как знак имеющегося якобы к нему «политического недоверия».

Это, конечно, может возникнуть в голове людей очень мелких и конъюнктурных, на которых не стоит обращать внимания. Уже в течение семи дней я безумно перегружен рядом работ (не по линии Союза писателей, а работ, место и время которых зависит не от меня) — не бываю в Союзе, не бываю и часто даже не ночую дома, и закончу эти работы не раньше 17—18. Они мне и не дали вырваться, о чем я очень горевал, — главным образом, из-за вас и друзей Михаила Афанасьевича: ему самому это было уже все равно, а я всегда относился и отношусь равнодушно к форме.

Но я не только считал нужным, а мне это было по-человечески необходимо (чтобы знать, понять, помочь) навещать Михаила Афанасьевича, и впечатление, произведенное им на меня, неизгладимо. Повторяю, — мне сразу стало ясно, что передо мной человек поразительного таланта, внутренне честный и принципиальный и очень умный, — с ним, даже с тяжело больным, было интересно разговаривать, как редко бывает с кем. И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не все видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного. Хуже было бы, если бы он фальшивил.

Мне очень трудно звонить вам по телефону, т.к. я знаю, насколько вам тяжело, голова моя забита делами и никакие формальные слова участия и сочувствия не лезут из моего горла. Лучше, освободившись, я просто к вам заеду.

Нечего и говорить о том, что все, сопряженное с памятью М.А., его творчеством, мы вместе с вами, МХАТом подымем и сохраним: как это, к сожалению, часто бывает, люди будут знать его все лучше по сравнению с тем временем, когда он жил. По всем этим делам и вопросам я буду связан с Маршаком и Ермолинским и всегда помогу всем чем могу. Простите за это письмо, если оно вас разбередит.

Крепко жму вашу мужественную руку.

Ал. Фадеев.

Николай Захаров
Москва, 1940 год, март

...Скончался великий писатель СССР Михаил Афанасьевич Булгаков. 11 марта — гражданская панихида в Союзе писателей СССР, и 12 марта — кремация его тела и, наконец, погребение праха Мастера на кладбище Новодевичьего монастыря.

Это были самые торжественные похороны из всех, какие когда-либо совершались в Москве. Скорбное зрелище произвело на присутствующих неизгладимое впечатление. Гроб, покрытый дорогой тканью, выдающиеся мастера искусств, чиновники от искусства сопровождали Мастера в последний путь, многочисленная публика — все это сложилось в неповторимую по силе воздействия картину...

Пафос газетных откликов о похоронах не имел ничего общего с духом той жизни, какой жил Булгаков. Мы знали другого Булгакова, существовавшего в иной среде. Мы, его друзья, знали иную правду о нем, каждый — свою. Никто из нас, однако, не изложил «свою» правду о Булгакове так конкретно, как это сделал я, доктор Н. А Захаров, его лечащий врач, наблюдавший и пользовавший Булгакова в последние шесть месяцев его жизни. Я так и не сумел ознакомился с результатами вскрытия, хотя патологоанатомы, надо думать, не теряли время зря.

Власть предержащие разрешили сфотографировать покойника, снять посмертную маску и срезать локон волос. Впрочем, Вам следовало бы объяснить мастеру, что не стоит ждать чуда: при всем его таланте художнику не удастся, как говорится, сшить из свиного уха шелковый кошелек. Полагаю, что похороны станут для Москвы значительным событием. Правда, я в них участвовать не намерен. Дела. Я связан рядом обязательств.

Надеюсь, мое письмо хоть в малой степени поможет Вам в Ваших исследованиях.

Мы похоронили его прах сегодня днем. А еще вчера 11 марта на гражданской панихиде его строгое лицо умиротворенное и безжизненное было погружено в крепкий сон. Мертвые, скрещенные на груди руки лежали крест-накрест. Похоронная церемония началась в три часа дня. Погода в Москве стояла прекрасная, весенняя, теплая. Говорят, десять тысяч человек вышло на улицы, чтобы проститься с нашим милым другом. Толпа была столь многочисленна, что милиционеры, которых вызвали специально для охраны порядка, с трудом сдерживали ее. По-разному одетые горожане всех сословий собрались на Поварской улице, дом 52 в Союз писателей СССР — дом, так подробно описанный в романе «Мастер и Маргарита». Люди буквально ломились в большой двор, где был выставлен гроб с покойником, что даже пришлось закрыть и запереть ворота, потому что иначе удержать толпу было невозможно.

В четыре тридцать гражданская панихида закрылась.

Представитель из Союза писателей зачитал блестящую надгробную речь, написанную А. А Фадеевым в письме Е.С. Булгаковой. У меня на глазах выступили слезы.

— Он был художником, — начал докладчик, — равного которому не будет. Он был художником, но также и человеком. Человеком в высшем значении этого слова. Из-за того, что он отстранился от мирской суеты, некоторые называли его изгоем, неудачником, а из-за того, что он отвергал политическую проституцию, — бесчувственным. О, тот, кто тверд духом и знает себе цену, не отступает перед трудностями! Но чем совершеннее, чем тоньше и острее игла, тем легче ее притупить, согнуть или сломать. Слишком эмоциональные натуры стараются не проявлять на публике свои чувства. Он сторонился мира оттого, что нес в сердце любовь, и это делало его легко уязвимым. Он начал избегать людские сообщества лишь после того, как отдал им все, что имел, не получив ничего взамен. Он жил полнокровной жизнью, общаясь с литераторами, актерами, режиссерами — личностями, равными ему. Но до самой смерти его сердце билось в унисон с человечеством; любя людей отеческой любовью, как своих детей, он принял сердцем весь этот мир, и сердце истекло кровью... Так он умер, так он жил, так он будет жить во веки веков.

Каждое слово било в точку, западало в наши души.

Меня не оставляет мысль: знай Булгаков, что его смерть стала сенсацией и вызвала какой-либо ажиотаж, и в этом случае избрал бы одиночество — свой крест, который взвалил себе на плечи, как только достиг высот своего писательского предназначения.

Время, прошедшее с той поры, было для всех нас особенно тяжелым.

Пишу по первым впечатлениям об уходе Булгакова. Мне следовало бы написать все это попозже, но я чувствовал себя прескверно, к тому же был весь в хлопотах: надо было напечатать и разослать приглашения на церемонию, а также отпечатать сотни экземпляров поэмы, сочиненной на смерть Булгакова (один из них прилагаю к этому письму). Мы распространили стихи в толпе сразу после, того как прах Булгакова был предан земле. Небо быстро темнело...

Пусть оправданием мне послужит то, что у меня не было ни минуты, чтобы сесть за письменный стол. Надеюсь, Вы меня простите. Я был загружен до такой степени, что даже думать ни о чем, что не было бы связано с похоронами, не мог.

Конечно же, его смерть ни для кого из нас не явилась неожиданностью. Прежде всего — для самого Булгакова...

Вот вам и ирония судьбы.

А я благодарю Бога за то, что прожил достаточно долго и имел возможность проводить Булгакова в последний путь.

Н.А. Захаров — Е.С. Булгаковой
Москва, 12 марта 1940 г.

Глубокоуважаемая Елена Сергеевна!

В эти тяжелые дни хочется разделить с Вами скорбь, пожать крепко Вашу руку, как-то смягчить, хотя бы чем-нибудь облегчить Ваше большое горе. И вместе с тем знаешь, что это — правду сказать — невозможно! Гибель Михаила Афанасьевича переживается как-то особенно остро, как личное горе. Смерть возьмет каждого из нас в свой час, но когда она подкрадывается к человеку, еще недавно полному душевных сил, к человеку, так несчастному в своей творческой судьбе, — это вызывает чувство нестерпимой досады, жалости, почти физической боли. Ушел из жизни большой человек Его гибель не только Ваше, но горе многих. Его утрата несомненно взволнует и найдет отклик во многих честных русских душах, хотя бы по одному тому, что его подвиг не может и не забудет честная русская интеллигенция переходного периода, так как его мысли и его муки — это ее думы, ее страдания.

Восхищаясь его умом, его талантом, преклоняясь перед художественной правдой его пьес, хотелось верить, что слово его будет звучать, что мысли и образы будут волновать души и сердца, звать к истинной человечности.

Как не мирилась мысль с безжалостным сентябрьским приговором судьбы! Как не хотелось верить ему (даже вопреки здравому смыслу врачебного опыта) до самых последних дней, — настолько — по-человечески — ужасным, несправедливым и жестоким он представлялся в его личной судьбе!

И чем больше я узнавал Михаила Афанасьевича, тем менее мог мириться с этим прогнозом. Но судьба и смерть неумолимы.

Вы отдали всю себя борьбе с нагрянувшей бедой. Вы боролись неутомимо, со всею страстью, не щадя сил и крови, как верный друг, верящий и любящий!

Можно только преклоняться перед безмерным подвигом, который Вы совершили во имя любви и веры в талант Михаила Афанасьевича. Каких сил, какой выдержки это Вам стоило, знают немногие близкие и я, невольный свидетель Вашей жизни за последние месяцы. Вы сделали все, что могли. Ничего не могло спасти Михаила Афанасьевича, и наша наука (во всем мире) в настоящее время не знает средств против этой коварной болезни, уносящей в могилу людей в пору их творческого расцвета.

Простите меня, если чем-либо невольно я причинил Вам ненужные огорчения. Зная как врач о неизбежном, ужасном конце, я не всегда находил в себе силы говорить Вам правду, особенно, когда Ваши нервы доходили до предела напряженности. Сам, всею душою, всем сердцем желая спасти Михаила Афанасьевича или задержать наступление роковой развязки, я пытался бороться с болезнью не покладая рук, готовый временами поверить хотя бы в чудо, откуда бы оно ни пришло, и отступил лишь тогда, когда стала ясна вся бесплодность этих усилий.

Примите мое искреннее сочувствие Вашему горю и крепко поцелуйте от меня юного друга Михаила Афанасьевича, так им любимого, Сережу.

Ваш Захаров,
(лечащий врач М. Булгакова)

Москва, 15 марта 1940 года
Д-р Николай Захаров

А вот слова, которые доверила бумаге вдова великого русского писателя Булгакова Елена Сергеевна, которые не вошли в ее знаменитый дневник:

«В двадцатых числах сентября 1939 года у нас появился классный терапевт городской больницы Москвы, доктор Николай Александрович Захаров, настоящий профессионал. Вы о нем несомненно наслышаны, он эскулап — в классическом понимании. Николай Александрович выполнял свои обязанности по отношению к М.А. Булгакову с высокой степенью профессионализма. Он не имитировал рвение, а проявлял подлинную добросовестность: на протяжении шести месяцев, предшествовавших уходу нашего Мака, появлялся у его постели ежедневно по два, а то и три раза в день. Он провел немало ночей возле больного. А ведь Булгаков сам был врач, которого не проведешь на мякине. Мака, внимательно прислушиваясь к тем или иным симптомам своего сраженного недугом организма, частенько набрасывался на докторов, как пес, спущенный с привязи. На коллег-докторов градом сыпались его ругательства, проклятья. Увы, даже д-р Захаров, оказывавший ему самую квалифицированную медицинскую помощь, не избежал этой участи. Булгаков и тут не сдерживался и давал выход своему гневу. Вы же знаете, как он стал клясть на чем свет стоит врачей. Из всех живущих на земле медиков доктор Захаров — единственный, которого он — я искренне в это верю — любил и которому доверял. Но конечно же, учтем тот факт, что с другой стороны, в силу своей профессиональной принадлежности, доктор Захаров вынужден был находиться по другую сторону «баррикад» от своего именитого пациента...»

И все же, несмотря на такое к себе отношение, я, честно признаться, любил Булгакова, как и все другие из его окружения. Впрочем, возможно, «любил» — не вполне подходящее слово в данном контексте. Принимая во внимание специфический, чисто медицинский интерес доктора к своему пациенту и его болезни, следует, вероятно, вести речь об определенной идее, овладевшей мною. Как я неоднократно утверждал: на состояние Булгакова, угасавшего в своей холодной и мрачной квартире, но отчаянно боровшегося за жизнь, необъяснимым образом повлияли неподдающиеся научному определению сверхъестественные силы.

Основываясь на конкретных фактах, подчас интуитивно, я попытался постичь концепцию о том, что сознание Булгакова было расколото пополам, и в этом состоянии на него действовало нечто, одновременно и исцеляющее, и усугубляющее его болезнь. Причем, уверен, вы в той или иной степени представляете, в чем тут дело, а что касается меня — идеи командора тамплиеров А.А. Карелина лежали за гранью моего понимания. Я взял на себя смелость исследовать состояние нашего друга, надеясь, что это даст ему ключ к решению более общей задачи: понять, как лечить, а возможно, и локализовать подобный недуг — или исцелиться. Я открыто заявлял, что намерен в дальнейшем «изучить развитие ужасной болезни Булгакова, приведшей его к летальному исходу».

Преследуя эту цель, я стал навещать вдову писателя Елену Сергеевну ежедневно и засыпать вопросами о его болезнях в прошлом и так далее. В связи с этим меня интересовали и другие моменты, например, отчего в мире не переводятся люди, которые так и норовят уйти с головой в беспросветную чертовщину, чтобы докопаться до ее сути? Ведь есть вещи, которые не поддаются ни описанию, ни изучению, ни осмыслению, — их лучше и не трогать, так ведь?

Но я, пожалуй, несправедлив как к себе, так и к доктору Булгакова. Мой интерес к писателю явно выходил за рамки чисто научных изысканий, хотя, мне казалось, он сам этого не вполне осознавал. Подозреваю, что я, как и все остальные, был пленен Булгаковым, попал в своеобразное биополе, центром которого являлся великий писатель и его произведения. А уж Вам-то хорошо известно: если затянет бездна — красотой ли, ужасом ли, — не вырвешься!

Что касается меня лично, то скажу, что переживаю огромную тяжесть утраты. Считаю, что свой долг я выполнил. В распоряжении нас, потомков, оказались письма, рукописи, записные книжки, дневниковые записи...

Помнится, по пустой квартире Булгакова уже гуляло гулкое эхо. После долгих недель, проведенных мною у постели писателя, я не мог не заметить, как осиротело и потускнело с уходом Булгакова его жилище. Повсюду витал запах духов, все пропиталось им. Видимо, это было последнее проявление добросовестности служанки Насти — она тщательнейшим образом продезинфицировала помещение перед тем, как оставить его.

Дело, которое предстояло проделать нам троим, казалось мне весьма щекотливым и неприятным. Мы намеревались отыскать оставленные Булгаковым бумаги, рукописи, документы, затерявшиеся в этом бумажном хаосе. Само собой, Елене Сергеевне предназначалось рукописное и печатное богатство великого писателя! Это богатство было умозрительным, поскольку печатать мастера никто не собирался, а тут еще — да мы и знать не знали! — буквально через год разразилась Великая Отечественная война.

Находясь в пустой, навевающей острую тоску комнате, я не мог отделаться от впечатления, что эти двое присутствующих здесь господ меньше всего думали собственно о человеке, который всего каких-то двадцать четыре часа назад, если не меньше, лежал вот тут, на этой небольшой кушетке у стены. Простыня, покрывавшая тело писателя в последние часы его жизни, была убрана... Мои собеседники проявляли себя по-разному. Один из них, казалось, был готов затолкать за пазуху все, что принадлежало Булгакову, тогда как другой внимательно изучал каждую вещицу или листок бумаги, его глаза сквозь стекла в золотой оправе пристально всматривались то в один, то в другой предмет. Похоже, этого субъекта ни на миг не оставляло подозрение, что либо я, либо Попов, либо мы вместе намеренно скрываем истинные цели наших поисков в вещах и бумагах Булгакова.

В какой-то момент я понял, что надо успокоиться, всех простить и все делать разумно, без эмоций.

Мы перерыли всю квартиру, не побрезговали перебрать по клочку груду бумажного мусора, сваленного на кухне, перетряхнули и белье Булгакова, хранившееся в небольшом сундучке, Последнее, пожалуй, было тягостнее всего. Мы копались в его рубашках, в сложенных в стопки сменах белья, и я слышал запах, оставленный в доме еще живым Булгаковым. Я вполне мог определить, какие из рубах он не надевал с тех пор, как его болезнь вступила в завершающую фазу. Как только это произошло, запах, источаемый Булгаковым, сильно изменился.

Там, в закутке, где Настя обычно мыла посуду, я нашел то ли нож, то ли нечто вроде стилета. Думаю, этим грозным оружием служанка резала сыр. Я прихватил находку в комнату. Люстерник держал шкатулку, а я вскрыл ее. На мои подставленные ладони вывалилась пачка бумаг. Сверху лежал портрет довольно-таки миловидной женщины, скажем так, загадочной Маргариты. Как вы, наверное, помните, Булгаков пытался связать с ней свою судьбу. Немного было в его жизни женщин, которые вызвали у него подобное желание. Тщетная надежда! Как и другие избранницы Булгакова, Маргарита отказала ему, считая, что Булгаков занимает слишком низкое общественное положение по сравнению с ее мужем из МПС. Хотя я может быть и не прав...

Это были письма М.А. Булгакова. Три из них как бы составляли одно целое, разделенное на три части, и были нацарапаны не вполне каллиграфическим почерком Булгакова. Нам не удалось определить, кому они были адресованы. Бесспорно одно: их адресат — женщина, женщина, которую Булгаков любил невероятно нежно и невероятно страстно. Он обращался к ней: «Моя вечная любовь!». О, сколько горя и страсти было в его надрывной исповеди! Поразительно: Булгаков безумно любил женщину, о существовании которой никто из нас даже не подозревал. Меня не могло не удивить то, как сильно он желал эту женщину — земную, из плоти и крови, и как отчаянно надеялся обрести с ней единение душ. Но — увы и ах! — единение так и не состоялось. Я смотрел на страницы, исписанные рукой писателя, и вспоминал, как он мечтал найти счастье в браке. Но, Господи, до чего же капризно вело себя по отношению к Булгакову его счастье — всякий раз оно ускользало от него.

И мы, оставшись с литератором Поповым вдвоем, снова принялись разбирать булгаковские бумаги.

Попался еще обрывок письма (Слезкин — мне, Захарову):

«Да хранит Вас Господь, да защитит Он нас обоих!

...Простите меня, дорогой наш доктор Захаров! Боюсь, что напряжение последних недель начинает влиять на мой разум.

Я дал согласие на то, чтобы в ближайшие несколько недель поработать с вами, доктор Захаров (тема: жизнь и смерть Булгакова) и помочь Попову в его изысканиях. Понятно, что нашего дорогого друга никакими изысканиями уже не вернешь и не обрадуешь, но, может быть, наш труд в какой-то степени послужит для воссоздания доподлинной биографии великого русского писателя М.А. Булгакова... Пишу эту фразу и словно слышу громкий, саркастический смех Булгакова. Неудивительно — Булгаков ненавидел врачей, — тех же терапевтов, вернее — их чудовищную некомпетентность (вы, мой дорогой Николай Александрович, чудесное исключение!). Отечественные доктора, включая и советских медицинских светил, так мало сделали, чтобы помочь ему, нашему другу.

Ваш беспредельно преданный друг
Юрий Львович Слезкин».

Среди завалов разной корреспонденции я обнаружил один документ, на мой взгляд, чрезвычайной важности. Он затесался среди каких-то дежурных уведомлений и набросков очередного сценария (помнится, у меня мелькнула мысль: а ведь этот сценарий так и не будет написан!). Так вот, о находке: естественно — рука Булгакова, 12 июля 1939 года, Лебедянь (деревенька, окруженная березовыми рощицами и крутобокими полями, куда, как вы помните, Булгаков отправился на отдых в надежде на то, что чистый воздух и покой излечат его от стремительно прогрессирующего нездоровья). То было своего рода присказка к духовному завещанию мастера. Сверху на странице было написано:

«Пасынкам моим Сергею и Евгению Шиловским и ... Булгаковым». (Пропуск, видимо, был вместо имени Маргарита).

...Как бы не помутился рассудок... Время позднее, свеча, стоящая передо мной, почти догорела. Если я ее сейчас не задую, услышу запах своего подпаленного сознания. Я устал и чувствую неимоверную слабость.

Поцелуйте от моего имени Елену Афанасьевну Земскову, мою драгоценную сестру. Передайте, что брат ее всегда боготворил. Пожалуй, не стоило знакомить ее с содержанием моего достаточно скомканного сообщения. Разве что Вы передадите Елене Сергеевне общий смысл послания. Пусть лучше она узнает о прискорбном событии от Вас, а не из бездушных газетных строк. Ведь Елена Сергеевна тоже любила меня, как своего мужа!..»

Вероятнее всего, это писалось в один из Тех временных отрезков, когда Булгаков напрочь отказывался разговаривать с Маргаритой. Вы знаете, как часто такое случалось. Я даже не пытаюсь сделать для Вас, дорогой Павел Сергеевич Попов, копию текста. Уже очень поздно, ночь на исходе, а я хочу отправить это послание Вам с первой почтовой машиной, на рассвете, дабы Вы получили его прежде, чем до Вас дойдут газеты с официальными сообщениями о похоронах. Скажу одно: духовное завещание, найденное нами, пронизано как жутким отчаянием, так и странной надеждой. За эту надежду наш друг цеплялся, как утопающий за соломинку или как ребенок за любимую тряпичную куклу. Из текста я заключил, что Булгаков, когда писал его, находился на грани самоубийства. Отсюда его замешанная на иронии просьба-крик о помощи к Елене Сергеевне: «Попроси для меня пистолет у Сергея». И ведь ни одна душа не догадывалась о его состоянии — Булгаков не обмолвился о духовном разладе в нем и намеком.

Даже его близкие московские друзья (дружбе-то нашей от десяти до пятнадцати лет) не ведали о мыслях, терзавших гения, и вечно ошибались, определяя его настроение. Как и Вы, я полагал, что знаю Булгакова. Так считал и Попов, для которого Булгаков был Мастером, так думал и я, обожавший Булгакова все эти шесть месяцев, да и старший сын Елены Сергеевны Евгений Шиловский.

Зададимся теперь вопросом: кто был рядом с нами, кого мы знали под смешным прозвищем Мака? Злобного мальчишку, вздумавшего подчинить мир своей воле? Шутника, гораздого на розыгрыши или на утонченные, и не очень, каламбуры? Наконец, великого писателя, изо всех сил старавшегося сохранить чувство собственного достоинства? Заботливого дядюшку, который любил все человечество? Или мы знали агнца Божия, который, не выдержав страданий, восстал против возлюбленного Отца своего и проклял Небеса? Соответствовал ли Булгаков нашим представлениям о нем? Или был выше их? Снова и снова я задаю себе эти вопросы.

Увы, подумалось мне, по-видимому, таков удел всех, кто оказался отмечен славой... Со временем весь мир проявит интерес к этим рассыпанным в квартире бриллиантам — ограненным и не ограненным.

...Булгаков обожал слова. Из них проистекала тайна, они звучали как музыка. Слова давали свободу. Он мог держать их в руках, придавать им — пусть не сразу и с трудом — разные формы; но они не сковывали его, как и музыка, которая звучала в них. Однако Г.Я. Люстерник сказал, что он, Булгаков, все равно должен писать слова, предложения. Люстерник так много знал. Гаральд Яковлевич был всего лишь энциклопедист. Он не был, как Булгаков, творцом. Он читал книги, о которых Булгаков даже не слышал. Несмотря на любовь к словам, Булгаков ничего не имел против книг — если, конечно, они были высокопрофессиональными. Он не знал точно, что это значит, но был совершенно уверен, что не станет читать книгу, если она нравоучительная, скучная, от чего хочется спать.

Г.Я. Люстерник говорил, что надо быть осторожным, потому что людская зависть может повредить ему. Булгаков не боялся зависти, он презирал ее. Он только болезненно переживал нападки прессы, клеймившей его пьесы, романы, повести от лица критиков и коллег-завистников. А так Мастер ничего не боялся. Булгаков знал, что он — великий человек, писатель и в том же ранге Командора, как и Пушкин. Бог говорил ему об этом... по-своему... каждый день. Но иногда Булгаков не верил Богу. В такие дни ему казалось, что он сам все выдумал и потому нужно хранить это в тайне. Он не мог говорить об этом даже с Люстерником. Он только предчувствовал то, что в один прекрасный день сможет подчиниться воле таинственных сфер или людей, которых представлял Гаральд Яковлевич, и станет великим в полном соответствии с этим понятием. Люстерник сам говорил об этом в тот весенний день, когда объяснял, чем избранные отличаются от простых людей, — особым видением и особой силой. Избранные, сказал ему Люстерник, это иллюминаты, просветленные, тайные правители мира. Но они должны скрывать свой свет от простых людей; ибо те не способны понять его. Иллюминаты должны знать, что требуется простым людям, и, когда необходимо, вести их — Люстерник даже сказал «гнать», — заставляя людей делать то, что нужно для их же пользы. И раз Люстерник рассказал ему все это, думал Булгаков, то не имел ли он в виду, что и он, Булгаков, — один из иллюминатов? Ему хотелось так думать, но он побоялся спросить у Люстерника. А что если тот скажет «нет»? К тому же спрашивать — значит опять пользоваться словами; а Булгаков мог выносить только те слова, которые захватывали целиком и уносили в водоворот чувств — слова-вихри.

Например, слова Шлегеля1 — Люстерник дал ему прочесть эту книгу: «...любая концепция Бога — пустая болтовня, но Идея Бога — это Идея Идей...». Шлегель определил свободу и бессмертие как способность человека «породить Бога и сделать его видимым», или слышимым, — так думал Булгаков. «Человек живет лишь постольку, поскольку следует своей собственной Идее. Индивидуальность есть сочетание уникального и вечного в человеке». Булгаков знал, что это верно, — ибо, обретая себя, художник обретает Бога. И Шеллинг2 — Булгаков и его книгу прочел по настоянию Люстерника — тоже говорил, что художник — лишь инструмент откровения, а продукт этого откровения несоизмеримо выше, нежели разум, его породивший; ибо — Булгаков пытался вспомнить дословно — «эго творящего сознает лишь акт творения, но не продукт его».

Потом он наткнулся на слова великого Гете о том, что мудрец (а Булгаков тотчас домыслил: «и великий художник») может «до конца воплотить присущие лишь ему формы бытия», только если «внемлет подсказкам собственной природы» — тогда они вырвутся наружу, превратятся в вихрь... так юный росток пробивает свой путь в земле, чтобы в назначенный час превратиться в прекрасный пышный цветок. Позже Булгаков и сам написал своему другу, литератору Попову: «Словно вихрь, мчатся вокруг меня звуки, слова, фразы, превращаясь в рассказы, повести, романы».

Булгаков знал все это задолго до того, как прочел, знал из «подсказок» собственного сердца, и слова-вихри Пушкина, Толстого, Достоевского звучали лишь эхом этого знания — так в музыке духовые подхватывают тему струнных. Люстерник тоже это знал. Ведь именно он дал Булгакову книги, полные слов-вихрей. Неужели все знают эти слова, недоумевал Булгаков. Неужели и он — такой же, как все? Вот чего он боялся. Что он — не представитель элиты иллюминатов, о которых говорил Люстерник, а самый что ни на есть простой человек. За исключением, разумеется, его литературных произведений.

* * *

Но при чем тут художественная литература — ее-то порождают иные миры. Он часто беспокоился: вдруг Люстерник поймет, что он, Булгаков, — самый обыкновенный человек. Возможно, ему и удастся одурачить Люстерника, заставить его поверить, что Булгаков — особый. Но в один прекрасный день Люстерник все равно догадается — и что тогда? И самое ужасное — Булгаков не мог сказать все это словами.

Булгаков вспомнил время, когда он был маленьким, когда щеки его еще не покрылись пушком, а голос не сломался — ну и что? Тогда все было точно так же. Он хотел говорить, он стремился сказать — и всегда находил правильные слова. Слова значили для него многое, важно было еще и полущить в сплетении слов музыку. И он старательно выучил их все, один за другим, чтобы получить симбиоз текста и звуков.

А теперь Люстерник сказал, что слова тоже нужно учить. Булгаков сомневался, что у него получится. Маленьким он часами сидел и слушал, как скребутся мыши за деревянной панелью. Вот уж где не было места сомнениям. Булгаков точно знал, сколько было мышей, куда они направлялись, голодны они или сыты — мышь, которая только что полакомилась чем-то вкусненьким, скреблась мягче, спокойнее, приятнее, чем ее голодная товарка. Именно так Булгаков всегда воспринимал звуки — любые мелодии и вообще музыку слов, фраз и текста.

Булгаков больше всего на свете любил оставаться в этой комнате один. Ему нравилась ее пустота. В ней он и сам становился пустым, таким пустым, что слышал, как в теле его дует холодный черный ветер. Ветер, которому никто и ничто не может помешать. Он часами сидел за своим письменным столом, перебирая слова, написанные на бумаге или напечатанные клавишами на печатной машинке, находя новые и новые удивительные выражения и фразы.

Часто, забавляясь со звуками и слушая музыку, Булгаков затягивал шторы, включал настольную зеленую лампу — ведь в темноте лучше мыслится. Даже сейчас, когда он вырос, он продолжал так делать — если, конечно, оставался один. Булгаков знал, что свет мешает. Он однажды попробовал рассказать об этом Слезкину, но запутался в словах, выказав себя полным идиотом, и страшно разозлился: в ярости он даже ударил кулаком по стене. И в довершении разразился длинной речью о самообладании, уравновешенности и необходимости добиваться ясности во всем, даже малом деле. С тех пор Булгаков ни разу в жизни не пытался говорить кому бы то ни было о своем презрении к избитым фразам. Они вполне устраивали Слезкина, Люстерника или Попова. Но самого Булгакова они не удовлетворяли.

Примечания

1. Шлегель Фридрих (1772—1829) — немецкий философ-идеалист, критик, писатель, языковед, теоретик романтизма.

2. Шеллинг Фридрих Вильгельм Иосиф (1775—1854) — немецкий философ, видный представитель немецкого классического идеализма.