Вернуться к Булгаковский сборник III. Материалы по истории русской литературы XX века

А. Меньшой. Москва в 1928-м году

Прежде всего был окончательно изжит «тот страшный и смешной жилищный кризис, который так терзал москвичей в годы 1919—1925»: «Соединенная американо-русская компания выстроила, начав с угла Газетного переулка и Тверской, в центре Москвы, 15 пятнадцатиэтажных домов, а на окраинах 300 рабочих коттэджей, каждый на 8 квартир».

Москва зажила по-американски. Обамериканилась совсем Москва.

В 1928-м году в Москве было 30 тысяч механических экипажей, и они быстро, бесшумно и деловито катались по бархатистым новым московским торцам. А из-под торцов, из глубины доносился придавленный, приглушенный гул подземной железной дороги. «Через каждую минуту (через каждую минуту — аккуратно!) с шумом и скрежетом скатывался с Герцена к Моховой трамвай 16, 22, 48 или 53 маршрута».

Москва утопала в грохоте. Человеческого говора совсем не стало слышно. На улицах Москвы тяжелый грохот, пронзительный лязг поглотили все человечьи звуки. Только по вечерам надрывно кричали из-под крыш небоскребов, перекрикивая трамвай, подземку, грузовики, автоматические сирены, — надрывно кричали, выплевывая в густую, нервно двигающуюся, суетливую и настороженную толпу разбухшие, усиленные до колоссальных размеров слова, громкоговорители. По вечерам была Москва — сплошной крик, сплошной вопль. На всю Москву кричал неугомонный Альфред Аркадьевич Бронский, сотрудник журналов «Красный Огонек», «Красный Перец», «Красный Журнал», «Красный Прожектор» и газеты «Красная вечерняя Москва». Юркий Альфред обкрикивал всю Москву.

По ночам утопала Москва в огнях, охваченная со всех сторон тесным кольцом рефлекторов и прожекторов. Были огни нахально-яркие, наглые, пристающие, — от них не отвяжешься, — лезли огни, резали глаза, — не укрыться от них. Огненные вывески, огненные вскрики, гигантские огненные восклицательные знаки, — толпы двигались в полосах желтого цвета. Вдруг прорезала желтую огненную полосу еще более яркая фиолетовая или красная, огненная полоса, — прорезала — врывалась — на миг, вспыхивала, как молния, — на миг ошеломляя, — инстинктивно шарахались толпы, — и исчезала.

Выхватывал фиолетовый луч из густоты толп одну человечью фигуру, один ограниченный комплекс человечьих движений, — смешных в оторванности, в отъединенности своей, — и переносил на экран. Через 2 часа повторялись движения эти, повторялась отъединенная, оторванная, выхваченная человечья эта фигура бесчисленное множество раз на экране, — на фосфорящемся экране, — на крыше «Рабочей Газеты», в Охотном ряду.

В 1928-м г. Москва жила напряженно и торопливо. Жизнедеятельность каждого отдельного москвича за трехлетие 1925—1928 увеличилась в десятки раз, при чем процесс увеличения жизнедеятельности прошел совершенно безболезненно, а для многих даже вовсе незаметно. Темп жизни убыстрился... Жизнь, выбитая из колеи в годы 1917—1920, вновь вошла в колею, но не в прежнюю свою колею, а в новую, никогда доселе невиданную и неслыханную. Прежде клеилась жизнь, полегоньку да потихоньку, а теперь — помчалась головокружительно, и все шумы жизни слились в один жужжащий, дребезжащий механический, электрический, аэропланный радио-напев — десять миллионов оборотов в секунду.

В 1928-м г. в Москве было 4 млн населения, четыре университета, бесчисленное множество научных, литературных, артистических и всяких иных учреждений. Профессор зоологии Персиков, уплотненный в 1919-м г. до крайних пределов возможности, опять расползся на 5 комнат. На научном заседании в Цекубу, — в колонном мраморном зале Цекубу, — все цекубисты были в безукоризнейших смокингах, а жены цекубистов в белых бальных туалетах. Человек в галифэ, в обмотках, в кожаной куртке стал редкостью, далеким воспоминанием. Даже самые отсталые пролетарии, пекари, приобщились к цивилизации: надели джентльменские пиджаки.

В 1928-м г. было весело в Москве, — как в Нью-Йорке, — нет, морем, — нет, океаном, — лились вина Дагестана: «В Петровских линиях зелеными и оранжевыми фонарями сиял знаменитый на весь мир ресторан «Ампир»... В Эрмитаже, где бусинками жалобно горели китайские фонарики в неживой, задушевной зелени, на убивающей глаза своим пронзительным светом эстраде куплетисты Шрамс и Карманчиков пели куплеты, сочиненные поэтами Ардо и Аргуевым:

Ах, мама, что я буду делать Без яиц??

и грохотали ногами в чечетке»...

Одну только потерю, — невозвратную потерю, — понесла Москва: в 1927-м г., при постановке «Бориса Годунова», погиб Всеволод Мейерхольд...

Все это, что я написал, — картина Москвы в 1928-м г., — все это из повести Мих. Булгакова «Роковые яйца», — повести, столь нашумевшей в Москве. Все это — фон повести, — очень ярко и очень четко написанный фон. На этом фоне — написанном вполне реалистично, даже сугубо реалистично — на этом фоне вывел Булгаков сложный, узорчатый, путанный, фантастичный a la Уэллс рисунок. Надо прямо и откровенно сказать, фантастический этот рисунок Булгакову не удался. Фантастический этот рисунок Булгакову оказался не по средствам, не под силу. Большой замысел, слабое исполнение. На палитре у этого художника не хватило красок, как сказали бы в дореволюционную старину. Полу-фельетонист, полу-художник, — пока еще только полухудожник, — Булгаков не справился с задачей. Задумал задачу интересно, а разрешить не сумел.

Это, конечно, мое личное мнение.

Фон картины ярче самой картины, и центр тяжести именно в фоне. И нашумел в Москве именно этот фон, а не самая картина.

По поводу самой картины вспомнил я слова Толстого об Андрееве: «Андреев пугает, а мне не страшно». То же буквально можно сказать об этой повести Булгакова. Булгаков пугает, а нам не страшно. Почему не страшно? Просто потому, что вяло, бледно, лениво, без напряжения, написано.

Достоинство фона заключено именно в том, что он сделан реалистично. Когда вы читаете описания будущего Москвы, вы чувствуете, вы уверены, что это правда, что это верно, что именно такой, — точь-в-точь такой, — будет Москва в 1928-м г. Тут правильно уловлена основная тенденция роста и развития Москвы, — тенденция американизации. Ведь уже и сейчас налицо — зачатки, задатки этой будущей американизации Москвы. Например, новый 12-этажный дом Моссельпрома на Арбатской площади — разве это не Америка?

И вот — какая захватывающая красота контраста: небоскреб и рядом с ним церковка приземистая, облупленная, древняя, стройки XII века, вросшая в землю, робко поднимающая к облакам (а облака зацеплены за дымовые трубы небоскреба) пять своих, тусклой позолотой покрытых, луковиц-глав. Радио-вздохи и световые всплески, а рядом — скромная, тихая — тишайшая — луна, как будто на ниточке висящий серп луны, — висит луна над Замоскворечьем, над спящими, зажмурившимися, подслеповатыми домиками, над заборами, покосившимися, мхом обросшими, над грязью жирной, вековой. На Тверской по вечерам кричит-надрывается радио, а на Большой Полянке, у Калужских ворот, по утрам, когда на траве сверкают свежие росинки, кричит-надрывается петух. Ведь тот же самый петух, который кукарекал еще при графе Растопчине — и еще раньше, при царе Алексее Михайловиче.

И вот, сейчас то же, когда я пишу эти строки, кричит архаичный, стародавний, извечный петух, зовя назад, во тьму веков, в глубь прошедшего...

В контрасте этом — Москвы исконной и Москвы американской, Москвы Николы на Песках и Москвы американских коттэджей, Москвы ползком и Москвы бешеным аллюром, — в контрасте этом — какая красота! Ибо ведь именно в контрасте этом выявляется бег, устремленность, быстрота, динамика наших чудесных дней.

По поводу каждого нового литературного произведения мы задаем себе все тот же, все тот же вопрос:

— Есть ли у нас литература?

— Есть ли уже у нас, наконец, своя революционная литература?

И сейчас, по прочтении «Роковых яиц» Булгакова (как недавно при прочтении «Конца хазы» Каверина) мы отвечаем:

— Нет, у нас нет литературы.

— Нет, у нас нет еще пока революционной литературы.

Ни в Москве, ни в Ленинграде.

Пока еще есть только подготовка, предварительные шаги, — настоящего еще нет. Большого литературного события мы все еще ждем...

И тут начинаются размышления о том, как быстро у нас писатели отцветают, — как быстро отшумели, — пошумели-пошумели — и затихли, вышумев весь заряд, — такой-то московский и такой-то ленинградский, и еще такой-то, и еще такой-то, и еще, и еще...

Впрочем эти размышления отвлекают нас несколько от темы.

Жизнь искусства. 1925. № 18, с. 2—3.