Вернуться к Г.А. Смолин. Булгаков на пороге вечности: мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова

Искушение

«По мостовой
моей души изъезженной
шаги помешанных
вьют жестких фраз пяты.
Где города
повешены
и в петле облака
застыли
башен
кривые выи —
иду
один рыдать,
что перекрестком
распяты городовые...»

Владимир Маяковский. «Я!»

Мои бдения у постели Булгакова тянулись ночь за ночью, неделя за неделей. Пропасть меж дневными и ночными событиями становилась все глубже и шире; я почти отчаялся навести через нее мост. Ночью я был единственным доверенным лицом Сочинителя, Фантазёра, кубинца Родригеса, Командора, Модератора и других, свидетелем таинственных алхимических реакций, материализующихся и приводящих в грёзы, голоса, видения — чарующие и великолепные сюжеты или же в грозные и чудовищные реалии. Днем я изображал умницу врача, ученого, в чьих знаниях и опыте страждущий пациент черпает надежду на исцеление. Собственное притворство при свете дня казалось мне столь вопиющим, что я постоянно пребывал в изумлении: почему я до сих пор не разоблачен? Почему никто не сорвет с меня маску самонадеянности и рациональности, обнажив лицо человека, не уверенного в себе, амбивалентного и нерешительного? Я весь был страх и смятение, и факт собственного бытия казался мне столь же эфемерным, сколь существование моего очередного ночного собеседника. Но никто ничего не замечал. Я не мог понять почему. Теперь я знаю. Причина крылась вовсе не в моем умении лгать и притворяться — просто люди, окружавшие Булгакова, моя жена, коллеги по больнице и университету не желали видеть ничего того, что кроется за внешне привычным и обыденным, дабы не породить смятения в собственной душе. Все мы, каждый из нас, прекрасно научились не замечать того, что больше всего боимся увидеть, — до тех пор, пока какой-нибудь человек (вроде Булгакова) или случай не ворвется в нашу жизнь и не распахнет дверь в иные миры.

Я молчал обо всем, что происходило, — за исключением одного разговора с Поповом, когда я отважился коснуться опасной темы. Это случилось однажды утром, когда Булгаков спал и мы с Поповом неожиданно остались наедине. Я спросил, не замечал ли он, общаясь с Булгаковым, как внезапно и круто меняются манеры и голос его друга. Попов обернулся и, в упор глядя на меня светло-голубыми глазами, участливо произнес:

— Доктор Захаров! Вы, должно быть, совсем не щадите себя. У вас такой усталый вид.

Среди ночных визитеров, вселявшихся в тело Булгакова, был один, кого я испугался до паники. Он появился однажды вечером, когда я убирал немытую посуду и грязное белье, оставленное служанкой. Взор Булгакова вспыхнул возбуждением — и началось превращение. Тело его, я видел ясно, росло на глазах и принимало очертания огромного неуклюжего зверя; голос стал глубоким, и в нем послышалась неведомая мне доселе властность: хотя слова он произносил очень тихо, казалось, что даже стены содрогаются от их звучания. Остро запахло горящей серой. Этот персонаж явился лишь однажды, но я никогда не смогу стереть из памяти ни его голос, ни слова, сказанные им:

— Я — Ахриман1, самая темная сила на Земле. Я создан по образу и подобию человека, но я куда могущественнее любого из смертных. Я пришел, Захаров, рассказать тебе о чудесах, ждущих тебя в этом мире, о сокровищах, о которых ты вряд ли осмеливался даже мечтать.

Я молчал, пораженный. Голос продолжал:

— Вдыхал ли ты когда-нибудь благоуханный аромат женской груди? Прикасался ли к ней? Нежил ли бархатную кожу до тех пор, пока тело женщины не начнет источать иные запахи — густые, таинственные, дурманящие — и терпкая красота ее не захватит тебя в плен и не опутает душу твою чарами? Это та сила, которую я олицетворяю, она неумолимо влечет тебя в пучину красоты.

— О Боже, — выдохнул я и внезапно осознал, что призываю Всевышнего. — Кто ты?

Он не ответил, но продолжал:

— Забудь о Боге, Захаров. Бог давно мертв. Пусть несчастные, что обращают взор к нему и его жалким красотам, гоняются за пустыми иллюзиями. Идем со мной!Ты услышишь песнь Земли, дарующей тебе свои богатства и мощь. Ты сможешь обладать этой мощью. Ты сам будешь наделен колдовскими чарами, все человечество падет к твоим ногам. Я устрою это для тебя — только внемли моего голосу. Чего ты хочешь, Захаров, мой друг? Только пожелай — я исполню. Все сделаю для тебя! Мы вместе забудемся в безумной пляске, упиваясь красотой, властью и бесценными дарами заемного мира!

— Я ничего не хочу, — проговорил я, — только бы вернуться к жизни обычного человека.

— Разве ты не жаждешь познать самые тёмные из глубин — чарующие глубины женщины? Разве не хочешь погрузиться в её недра — мягкие, обволакивающие, податливые? Все женщины — твои, Захаров, они созданы для тебя. Возьми их, всех до одной, заройся в их груди, утони в их прелестях. Пусть плачут от счастья быть твоими рабынями, пусть вопят от боли, причинённой твоею мощью. Вот власть, которую я предлагаю тебе, Захаров.

Я слушал Ахримана, потрясенный, не в силах отвести глаз, точно кролик, завороженный взглядом удава.

— Внемли же мне, Захаров. На Земле есть простые, заурядные люди. Они лишены воображения и влачат жалкое существование, ни разу не вкусив блаженства. Тебе не по пути с ними. У тебя есть еще время. Ты, с твоим острым умом, сможешь весь мир подчинить своей воле — только слушай меня, слушай мой голос!

И так же внезапно, как возник, Ахриман бесследно растворился. Тело Булгакова пронзила судорога, глаза закрылись. Ахриман исчез навсегда.

Однажды ночью, в конце февраля, появился еще один персонаж. Подобно Сочинителю, он знал — хотя и совсем немного — о существовании некоторых других фигур. У него, в отличие от Булгакова, было худое, вытянутое лицо, и он неотрывно смотрел на меня сверху вниз, даже когда я возвышался над ним.

Я назвал его Модератор. Модератор часто рассказывал мне голосом, полным вселенской усталости о том, как «другие» — себе же во вред — пренебрегали его советами. Когда он появлялся, движения Булгакова становились резкими, угловатыми и скованными. Говорил Модератор медленно, словно нехотя, цедя слова; речь его напоминала проповедь священника, не скрывающего презрения к собственным прихожанам.

— Не выдавай тайн своих даже самым близким, — поучал меня Модератор однажды ночью. — Неужто ты ждешь верности от других, если сам на нее не способен?

Я пожал плечами.

— Ну ладно, расскажу тебе о Марии из Магдалы.

Мария из Магдалы

Мария из Магдалы стояла у подножия креста и держала чашу, в которую пролилась кровь и вода из раны распятого Учителя. Неизъяснимое волнение охватило ее в эту минуту. До этого она считала, что все поняла из вечерних бесед Учителя, о которых ей рассказал Фома, но теперь она чувствовала, что какая-то новая великая тайна встала перед нею. Она знала, что безошибочны слова Учителя, но она видела, как в муках умирали и те, кто был верен идее, и те, кто ее отвергал. Но только теперь открылось ей, что не просто человеком был Учитель, что не умер он, а только ушел от них по-своему, одному ему известному пути, принеся в жертву нечто гораздо большее, чем только земная жизнь, и его тайна ушла вместе с ним.

И когда римский воин вырвал из рук Марии чашу с кровью Распятого и прогнал ее, она решила посвятить свою жизнь тому, чтобы узнать об этой тайне любимого Учителя. Она знала, что должна для этого отправиться в страну Кеми, как называли тогда Египет, ибо Он пришел, по слухам, оттуда, и оттуда же к Нему приходили какие-то неведомые люди, с которыми он говорил без учеников...

Однажды, когда была объявлена облава на христиан, Марию схватили римские солдаты, пришедшие в катакомбы со шпионами. Мария знала, что всех христиан бросают на растерзание зверям в цирке, и с радостью ждала своей участи. Поэтому, когда от нее потребовали, чтобы она показала, где на этот раз собираются последователи Распятого, она с готовностью повела солдат по подземным галереям. Долго, очень долго вела их она и, в конце концов, вывела далеко за город, к Аппиевой дороге. Так христиане были спасены, а Марию, после пыток, на следующий же день звери растерзали на большой арене Колизея.

Испустила Мария последний стон и тотчас же очнулась на улице какого-то большого города. Она была хорошо одета, ей было столько же лет, как и в момент смерти, она помнила все, что с ней произошло, но в этом городе она никого не знала...

И тогда Мария из Магдалы поняла, почему после своей смерти на Земле она попала в этот мир...

Так много, много раз переходила Мария из Магдалы из одного мира в другой, везде рассказывая об Учителе, Его земной жизни и Его учении, держась заветов правды и любви к людям. Наконец, после одной из смертей она попала в мир, который смутно напомнил ей ту землю, на которой она впервые встретила Учителя.

Не прошла она по дороге и сотни шагов, как увидела впереди идущую ей навстречу группу людей, в которых она узнала своего Учителя с учениками. Протянула к Нему Мария руки, упала на колени и заплакала от радости, что привелось ей снова увидеть того, чье слово она несла в веках и мирах, и от боли, что не знает, как высказать все, что накопилось у нее за это время.

И спросила только:

— Господи, много жизней прошла я, но чувствую, что не так учила, как учил нас Ты! Что же мне сделать для того, чтобы стать подлинно Твоей ученицей?

А Учитель ответил ей, ласково поднимая ее с колен:

— Главное — люби. Люби каждого, но не бойся согрешить, когда этого требует от тебя любовь...

И тогда прозрела Мария из Магдалы. И когда началась её новая жизнь, она не побоялась солгать матери, что сын её жив и, может быть, вернется еще к ней, заронив надежду в материнское сердце; она спасала людей, когда это было нужно, не думая, что отягощает себя грехами, потому что радостно было ей видеть возвращавшихся к жизни людей. И когда это понадобилось, она не побоялась поднять людей на восстание против извергов, потому что любовь должна быть не только щитом для невинных и слабых, но и мечом против злодеев...

А потом наступили предугаданные сроки, и ангел Смерти, приветствующий подвиг Марии из Магдалы, поднял ее в высший космос.

В другой раз он сказал:

— Сердце твое полно презрения к людям, но никогда не выказывай его. Настанет день, когда тебе может пригодиться их помощь.

Маленькие глазки Модератора были безжизненными, как и у Булгакова днем. Он часто говорил о «других» с отвращением и обожал рассказывать мне, как донимает их язвительной и желчной критикой, не забывая, впрочем, заговорщицки добавлять, что делает это для их же блага и что все они получают по заслугам.

Еще одного персонажа я называл Дон Жуаном. Он говорил о женщинах с таким вопиющим бесстыдством, что мог вогнать в краску даже меня, старого врача. В его присутствии лицо Булгакова странно искривлялось, и слова, вылетавшие из перекошенного рта, походили на шипение. Хоть я и пытался сохранять спокойствие и объективность, — ведь я исследовал (точнее, внушал себе, что исследую) любопытные феномены, имеющие место у меня перед глазами, — после бесед с Донжуаном у меня кружилась голова и по позвоночнику струился пот. И все же самым навязчивым видением был Сочинитель. В последний раз он появился примерно в час ночи шестого марта...

Я запомнил эту дату не только по записи в дневнике — том самом дневнике, который погиб при пожаре, разделив участь части моего архива — документов, рукописей и книг, — но и потому, что именно в то утро произошло странное событие...

На огромную рябину перед окном комнаты Булгакова прилетели три черные птицы. Никто из нас не мог понять, откуда они взялись и что делают в Москве в такие суровые холода. Я думаю, то были вороны или же очень крупные вороны. Одна из них держала в клюве кусок падали. И еще я отметил, что их несоразмерно большие крылья похожи на огромные черные руки. Я ясно это видел, потому что птицы в борьбе за кусок мертвечины бешено хлопали крыльями, стараясь удержаться на голых ветвях. Когда с падалью наконец было покончено, они уселись друг напротив друга за мутным стеклом и замерли, как неживые. Я еще подумал, что они удивительно напоминают наскальные или вырезанные по дереву изображения странных животных-тотемов в восточных храмах. В то утро со мной были Ермолинский, Попов и сестра Булгакова — Надежда Земскова. В безмолвном оцепенении наблюдали мы за этими тварями. Первым заговорил Попов. — Они, должно быть, голодны до смерти. Он взял со стола кусок хлеба и остатки затвердевшего сыра. Медленно и осторожно, чтобы не спугнуть птиц, открыл окно и с удивительным добросердечием — что было так на него похоже — предложил им зачерствевшее угощение. С громкими криками они приняли мою подачку и улетели прочь.

В ту же ночь, когда я сидел, старательно фиксируя каждое слово Булгакова — на полях книг, на обрывках нот, где придется, — Сочинитель появился в третий раз. Он говорил не меньше часа, но ни разу не обратился ко мне напрямую. Знай я, что больше никогда его не увижу, — о многом спросил бы его тогда! Но нет, я лишь прилежно записывал его речь, стараясь не упустить ни слова. Вот последний рассказ Сочинителя — точнее, та часть, которую мне удалось запомнить, ведь часть моих записей поглотил безжалостный пожар в доме. Рассказ, поведанный тем же сухим языком будущего — слова, произнесенные в черной тишине предвечной, предсмертной морозной ночи — слова, записанные рукой человека, переставшего отличать реальность от химеры:

Исповедь

Теперь я монах, а раньше был священником. Моей обязанностью было исповедовать рыцарей, шедших под предводительством Пьера де Монтагю на завоевание Гроба Господня и его защиту от мусульман. Достигнув восьмидесяти пяти лет, я вернулся во Францию, где жил в монастыре неподалеку от Бордо. Все знали, что я мало сплю, и поэтому, когда нужен был ночью священник, обычно посылали за мной.

Отослав окружавших его людей, он открылся мне, что он — тамплиер, посвящен в тайное тайных Ордена, а потому исповедь его должна содержаться в тайне только от людей простых, но не от рыцарей, с которыми он уже давно не имеет связи. Вот почему он просил меня записать все, что я от него услышу, и по возможности переслать магистру Ордена.

Так я и сделал впоследствии. И вот, что он мне рассказал.

«Я был знаком с тайными науками, знал заклинания, чтобы вызвать духов, и однажды мне захотелось во что бы то ни стало увидеть темных Арлегов, о которых я слышал в наших орденских легендах. Я сотворил заклинание, и в тот же миг меня подхватил и помчал какой-то вихрь. Мне казалось, что на минуту я потерял сознание. Когда же глаза мои открылись, я увидел себя в окружении безобразных химер и решил, что это толпы дьяволов, о которых говорит Церковь.

Но эти страшилища быстро разбежались, и я увидел, что ко мне приближаются существа, похожие на ангелов, как их рисуют иконописцы, только в черных одеяниях и с громадными черными крыльями за плечами. На их глазах то появлялись, то исчезали черные повязки, и тогда на меня пристально смотрели их темные грустные глаза.

— Что хочешь ты знать от нас, рыцарь? — спросил меня один из них.

— Но кто вы? — спросил я, растерявшись от вопроса.

— Те, кого вы в своих легендах называете темными Легами.

— Верите ли вы в Бога? Поклоняетесь ли Ему? — спросил я их.

И они ответили мне:

— Мы не верим, а знаем, что Бог есть. Но мы знаем также, что Ему не нужны наши поклонения, как не нужны они и нам...

Тёмные Леги замолчали и словно бы ждали других моих вопросов, но я не знал о чем их спрашивать, и они исчезли. На их месте появились могучие крылатые гении, облеченные в сверкающие доспехи, и я понял, что передо мною Князья Тьмы. Мрачно смотрели они на меня, пришельца, и чтобы хоть как-то разрядить гнетущее молчание, я спросил их:

— Скажите, враждебны ли вы нам, рыцарям?

— Мы не интересуемся обитателями Земли, — ответили они.

— Исполняете ли вы веления Бога?

— Бог не интересуется нами, — с горечью ответили Князья Тьмы. — Нам не о чем разговаривать друг с другом.

— Как же так? — вскричал я. — Даже мы, люди, и то обращаемся к Нему с каждодневными просьбами, и Он сам, или через пророков, отвечает нам, людям!

Рассмеялись Князья Тьмы и громами прокатился их смех:

— Ни сам Он, ни через пророков не говорил с вами. С вами говорят только Темные и лишь изредка — Светлые, которых вы «богами» называли...

И я оторопел и вспомнил, что и вправду в Ветхом Завете Бог появляется не сам, а только в виде Ангела. Тогда я снова спросил:

— А правда ли, что вы стараетесь вовлечь людей в грех, чтобы потом мучить их?

И снова рассмеялись Князья Тьмы, и один из них сказал:

— Зачем нужны вы нам? К вам спускаются животные мира нашего, лярвы, существа грязные и злобные, но вы, должно быть, ниже их, потому что потом они возвращаются к нам еще хуже, чем были.

— Но если бесы, смущающие нас на земле, суть только животные вашего мира, почему же вы не обуздываете их? Тогда, выходит, вы сами повинны в том зле, которое ими творится на землях наших!

— Это ты так считаешь, — сказали мрачные Князья Тьмы и исчезли.

Едва только начала сгущаться тьма и зашевелились в ней лярвы, как передо мной появились в сиянии красного огня три великана, одетые также в доспехи, которые спросили, зачем я явился. И я понял, что это тёмные Арлеги...

Булгаков обожал слова. Из них проистекала тайна, они звучали как музыка. Слова давали свободу. Он мог держать их в руках, придавать им — пусть не сразу и с трудом — разные формы; но они не сковывали его, как и музыка, которая звучала в них. Однако Люстерник сказал, что он, Булгаков, все равно должен писать слова, предложения. Люстерник так много знал. Гаральд Яковлевич был всего лишь энциклопедист. Он не был как Булгаков творцом. Он читал книги, о которых Булгаков даже не слышал. Несмотря на любовь к словам, Булгаков ничего не имел против книг — если, конечно, они были высокопрофессиональными. Он не знал точно, что это значит, но был совершенно уверен, что не станет читать книгу, если она нравоучительная, скучная, отчего хочется спать.

Люстерник говорил, что надо быть осторожным, потому что людская зависть может повредить ему. Булгаков не боялся зависти. Он только болезненно переживал от нападок прессы. А так Мастер ничего не боялся. Булгаков знал, что он — великий человек. Бог говорил ему об этом... по-своему... каждый день. Но иногда Булгаков не верил Богу. В такие дни ему казалось, что он сам все выдумал и потому нужно хранить это в тайне. Он не мог говорить об этом даже с Люстерником. Он только предчувствовал то, что в один прекрасный день сможет подчиниться воле таинственных сфер или людей, которых представлял Гаральд Яковлевич, и станет великим. Люстерник сам говорил об этом в тот весенний день, когда объяснял, чем избранные отличаются от простых людей, — особым видением и особой силой. Избранные, сказал ему Люстерник, это иллюминаты, просветленные, тайные правители мира. Но они должны скрывать свой свет от простых людей, ибо те не способны понять его. Иллюминаты должны знать, что требуется простым людям, и, когда необходимо, вести их — Люстерник даже сказал «гнать», — заставляя людей делать то, что нужно для их же пользы. И раз Люстерник рассказал ему все это, думал Булгаков, то не имел ли он в виду, что и он, Булгаков, — один из иллюминатов? Ему хотелось так думать, но он побоялся спросить у Люстерника. А что если тот скажет «нет»? К тому же спрашивать — значит опять пользоваться словами; а Булгаков мог выносить только те слова, которые захватывали целиком и уносили в водоворот чувств — слова-вихри. Например, слова Шлегеля2 — Люстерник дал ему прочесть эту книгу: «...любая концепция Бога — пустая болтовня, но Идея Бога — это Идея Идей...».

Шлегель определил свободу и бессмертие как способность человека «породить Бога и сделать его видимым», или слышимым, — так-думал Булгаков. «Человек живет лишь постольку, поскольку следует своей собственной Идее. Индивидуальность есть сочетание уникального и вечного в человеке». Булгаков знал, что это верно, — ибо, обретая себя, художник обретает Бога. И Шеллинг3 — Булгаков и его книгу прочел по настоянию Люстерника — тоже говорил, что художник — лишь инструмент откровения, а продукт этого откровения несоизмеримо выше, нежели разум, его породивший; ибо — Булгаков пытался вспомнить дословно — «эго творящего сознает лишь акт творения, но не продукт его».

Потом он наткнулся на слова великого Гёте о том, что мудрец (а Булгаков тотчас домыслил: «и великий художник») может «до конца воплотить присущие лишь ему формы бытия», только если «внемлет подсказкам собственной природы» — тогда они вырвутся наружу, превратятся в вихрь... так юный росток пробивает свой путь в земле, чтобы в назначенный час превратиться в прекрасный пышный цветок. Позже Булгаков и сам написал своему другу, литератору Попову: «Словно вихрь, мчатся вокруг меня звуки, слова, фразы, превращаясь в рассказы, повести, романы».

Булгаков знал все это задолго до того, как прочел, знал из «подсказок» собственного сердца, и слова-вихри Пушкина, Толстова, Достоевского звучали лишь эхом этого знания — так в музыке духовые подхватывают тему струнных. Люстерник тоже это знал. Ведь именно он дал Булгакову книги, полные слов-вихрей. Неужели все знают эти слова, недоумевал Булгаков. Неужели и он — такой же, как все? Вот чего он боялся. Что он — не представитель элиты иллюминатов, о которых говорил Люстерник, а самый что ни на есть простой человек. За исключением, разумеется, его литературных произведений. Но при чем тут художественная литература — ее-то порождают иные миры. Он часто беспокоился: вдруг Люстерник поймет, что он, Булгаков, — самый обыкновенный человек. Возможно, ему и удастся одурачить Люстерника, заставить его поверить, что Булгаков — особый. Но в один прекрасный день Люстерник все равно догадается — и что тогда? И самое ужасное — Булгаков не мог сказать все это словами.

Булгаков вспомнил время, когда он был маленьким, когда щеки его еще не покрылись пушком, а голос не сломался — ну и что? Тогда все было точно так же. Он хотел говорить, он стремился сказать — и всегда находил правильные слова. Слова значили для него многое, важно было еще и получить в сплетении слов музыку. И он старательно выучил их все, один за другим, чтобы получить симбиоз текста и звуков.

А теперь Люстерник сказал, что слова тоже нужно учить. Булгаков сомневался, что у него получится. Маленьким он часами сидел и слушал, как скребутся мыши за деревянной панелью. Вот уж где не было места сомнениям. Булгаков точно знал, сколько было мышей, куда они направлялись, голодны они или сыты — мышь, которая только что полакомилась чем-то вкусненьким, скреблась мягче, спокойнее, приятнее, чем ее голодная товарка. Именно так Булгаков всегда воспринимал звуки — любые мелодии и вообще музыку слов, фраз и текста.

Булгаков больше всего на свете любил оставаться в этой комнате один. Ему нравилась ее пустота. В ней он и сам становился пустым, таким пустым, что слышал, как в теле его дует холодный черный ветер. Ветер, которому никто и ничто не может помешать. Он часами сидел за своим письменным столом, перебирая написанные на бумаге или напечатанными клавишами на печатной машинке, находя новые и новые удивительные выражения и фразы.

Часто, забавляясь со звуками и слушая музыку, Булгаков затягивал шторы, включал настольную зеленую лампу — ведь в темноте лучше мыслится. Даже сейчас, когда он вырос, он продолжал так делать — если, конечно, оставался один. Булгаков знал, что свет мешает. Он однажды попробовал рассказать об этом Слёзкину, но запутался в словах, выказав себя полным идиотом, и страшно разозлился: в ярости он даже ударил кулаком по стене. И в довершении разразился длинной речью о самообладании, уравновешенности и необходимости добиваться ясности во всём, даже малом деле. С тех пор Булгаков ни разу в жизни не пытался говорить кому бы то ни было о своем презрении к избитым фразам. Они вполне устраивали Слёзкина, Люстерника или Попова. Но самого Булгакова они не удовлетворяли.

Примечания

1. Ахриман — в иранской мифологии: верховное божество зла.

2. Шлегель Фридрих (1772—1829) — немецкий философ-идеалист, критик, писатель, языковед, теоретик романтизма.

3. Шеллинг Фридрих Вильгельм Иосиф (1775—1854) — немецкий философ, видный представитель немецкого классического идеализма.