«...научиться жить и умирать и отказаться быть Богом ради того, чтобы быть человеком».
Альбер Камю. «Человек бунтующий»
Всякий раз, когда на смену ночи приходил холодный пустой рассвет, тайный мир Сочинителя и других делался для меня несравнимо важнее, чем обыденный мир, причастность к которому я изо всех сил пытался изображать. Я никогда не знал, кого или что увижу в следующее мгновение. То, чему я был свидетелем, настолько не соотносилось с любым реальным опытом, что временами мне казалось, будто я все выдумал, будто это происходило во сне, и притом не в моем.
Днем в комнате по-прежнему толклись люди. Зловеще шептались о свободе, истории и революции, а я лечил раны Булгакова и безуспешно старался облегчить его страдания; он же всячески поносил меня и отказывался следовать даже самым безобидным рекомендациям. Поглощенный своим занятием, я вдруг поймал себя на том, что прошу Бога — в которого не верю — сделать так, чтобы эти люди замолчали. Ибо, хотя они и говорили шепотом, слова, которые я слышал, укрепляли меня в уверенности, что рассудок мой помутился.
Наклоняясь над моим пациентом, чтобы сменить ему повязку или поправить постель, я краем уха ловил обрывки фраз, смысл которых не мог расшифровать: «...illuminatus rex... протоколы... annuit coeptis... политическая поляризация... novis ordo seculorum...»
Я был так измучен бессонными ночами, во время которых одновременно пытался спасти жизнь Булгакова и хоть что-то понять в природе его физического и душевного расстройства, что почти ничего не запомнил из этих разговоров. Но от их разноголосицы я покрывался холодным потом. Люди приходили и уходили — Слёзкин, Люстерник, Попов, сестра Булгакова — Надежда Земскова и многие другие. Настя сновала туда-сюда со снадобьями — гомеопатийными препаратами, заказанными мною для ее хозяина; он исправно выпивал их, но чувствовал себя день ото дня все хуже. Из всех приходящих только Попова, казалось, всерьез заботило состояние Булгакова, но Попов сам был тяжело болен и, бывало, не показывался по нескольку дней. Друзья-писатели тоже появлялись нечасто с тех пор, как Булгакову стало хуже. Остальные же напоминали мне хищных птиц, которые сидят в некотором отдалении от поля битвы, безучастные к происходящему, и будто ждали некоей поживы. Утром второго января я встретил во дворе Сергея Шиловского, пасынка мастера.
— Доброе утро, Сергей, — сказал я.
— Доброе утро, товарищ доктор.
— Ты очень хорошо выглядишь сегодня.
— Я пришел попрощаться с Потапом (Булгаковым), — сказал Сергей Шиловский. — Сегодня утром я уезжаю из Москвы, чтобы посмотреть, что такое военная служба.
— Поздравляю, Сергей, — сказал я, — ты, должно быть, очень рад?
— Это мне отец всё устроил, — улыбнулся Шиловский. — Я так долго ждал этого момента...
Он притопнул, стряхивая снег с сапог. Почему-то было очень приятно стоять вот так во дворе, наблюдая, как пар изо рта исчезал в морозном воздухе.
— А что мама, — спросил я, — она одобряет твоё решение? — Сергей Шиловский словно окаменел.
— Не сказал бы... но, боюсь, всё зашло так далеко, что у меня нет выбора.
— Потапу будет тяжело расстаться с тобой, — сказал я. — Он очень тебя любит.
Сергей переступил с ноги на ногу, поднял на меня глаза и откровенно признался:
— Доктор Захаров, я тоже люблю его, но я не могу больше здесь оставаться. Это убьёт меня.
Я обнял его за плечи; он прислонился ко мне и, казалось, на мгновение превратился из решительного молодого человека в прежнего мальчишку.
— Слушайся своего сердца, Сергей, доверься ему. Твой отчим всё поймет.
— Есть! — широко улыбнулся он и по-военному молодцевато прищелкнул каблуками.
Мы вместе поднялись в комнату Булгакова, а служанка Настя проводила нас к кровати больного. Булгаков полулежал на подушках, сцепив перед собою руки, и смотрел на дверь.
— Доброе утро! — крикнул Шиловский, склонившись над его ухом.
— Доброе утро, сынок, — ответил Булгаков.
— Я пришел попрощаться, многоуважаемый Потап.
— Знаю, — сказал Булгаков. — Когда едешь?
— Одиннадцатичасовым поездом.
— Жаль, что не раньше. Дорога долгая и утомительная.
— Позвольте мне обнять тебя, Потап — Сергей Шиловский слегка приобнял его за плечи. На лице Булгакова ничего не отразилось.
— До свидания! — прокричал Сергей Шиловский.
— До свидания, сынок, благословляю тебя. — Будь бесстрашен, это главное!
И с того момента, как Сергей Шиловский покинул комнату, Булгаков больше не произнес о нем ни слова. Однако на следующий день он отправил своему адвокату НН бумагу, где черным по белому было написано, что все свое имущество он завещал любимому племяннику, Сергею Шиловскому. Уже после смерти Булгакова я выяснил, что «всё имущество» представляло собой неизданные рукописи, спрятанные в неизвестном месте, и еще какую-то малость. Примерно в середине февраля пришло короткое письмо от Шиловского, которого Попов по просьбе Булгакова проинформировал о завещании. Письмо состояло из одного-единственного абзаца. Сергей Шиловский просил отчима в дальнейшей корреспонденции указывать даты, дабы оценить скорость почты, и сообщал — судя по всему, в ответ на сетования Булгакова в письме, — что он, Сергей Шиловский, тоже испытывает определенное недоверие к лечащему врачу — сиречь ко мне, — но тем не менее надеялся на скорое выздоровление отчима. После этого письма вестей от Сергея Шиловского было очень мало, и приходили они с крайней нерегулярностью, что давало Попову повод лишний раз посетовать на необязательность молодых как устно, так и письменно донести до Булгакова нужную информацию. Состояние же последнего ухудшалось с каждым днем.
То же можно было сказать обо мне. До той зимы, зимы 1940 года, слово «демоны» увязывалось в моем сознании с богатым воображением некоторых сочинителей. Но, проводя у постели Булгакова день за днем, ночь за ночью, видя, как угасает жизнь в его страдающем теле, я понял, что сам вступил в царство демонов. Так, если слишком долго не отрывать взгляда от пропасти, то вскоре чувствуешь, как сама бездна всё пристальнее приглядывается к тебе.
За три дня до кончины Булгаков осознал окончательно, что болезнь берёт своё. Стояла весна; часто шёл снег, переходящий в дождь. Организм разжигал огонь болезни, которая к тому моменту сконцентрировалась в хронически воспаленных почках и пораженных органах пищеварения. Дикие головные боли вконец замучили Булгакова.
Его аппетит неумолимо ухудшался, силы убывали — слишком много жизненных соков он потерял. Поначалу прописанные лекарства доктора Вовси, Виноградова и других именитых лекарей Москвы, Петрограда и СССР пришлись как нельзя кстати — они способствовали не только улучшению ночного сна, но и обильному потоотделению, с которым организм избавлялся от накопленных ядов. Хотя и в дневное время Булгаков стал намного бодрее; он разглагольствовал, блистая остроумием, мечтал довести роман «Мастер и Маргарита» до логической точки. Однако, как я и предвидел, улучшение оказалось непродолжительным. Вскоре Булгаков начал пренебрегать указаниями гомеопатов и принимал питьё когда вздумается. Я не мог понять, почему всякий раз, когда Булгаков принимал лекарства, вскоре появлялись признаки отравления организма: кровь приливала к лицу, в лёгких скапливалась жидкость, нападала сонливость, а дыхание становилось частым и хриплым, как при сильной интоксикации.
При свете дня Булгаков бредил, заговаривался; к этому добавлялось воспаление в горле, вызывающее сиплость, а порой даже полную потерю дара речи. Ночами же, когда мы оставались наедине, речь его текла вольно и внятно — если, конечно, он не впадал в коматозное состояние под воздействием медпрепаратов. Днем Булгаков все чаще приходил в ярость, ибо кишечное воспаление вызывало тяжелейшие колики и понос; была обильная рвота. Я понял, что пора отбирать у Булгакова его обожаемый напиток — разбавленное сухое красное вино.
В одно прекрасное утро, придя к Булгакову после дежурства в больнице, я нашел его сидящим в постели в состоянии крайнего возбуждения. С ним был только Попов, расположившийся в кресле вплотную к кушетке и строчивший что-то в свой блокнот. Я, безусловно, не видел, что именно, но по жестикуляции и ответам Мака понял, что беседа успела утомить его.
— А сейчас почему ты назвал её лгуньей? — прорычал Булгаков голосом до того хриплым, что трудно было различить слова.
Павел Сергеевич наклонился к Булгакову и что-то прошептал ему. Тот кивнул, и глаза его расширились от изумления.
— Мерзкая шлюха?.. Само ее присутствие выводило меня из равновесия?
Попов опять шепнул несколько слов. Булгаков покачал головой:
— Возможно, ты и прав. Она обманула меня, это верно; но я ничего не знаю о тех гнусных поступках, которые ты описываешь. Ты не ошибся?
Попов возвел глаза к потолку и снова принялся говорить ему в ухо, но на этот раз Булгаков отказался слушать его, несмотря на уговоры.
— Я надеялся, — сказал он, — что несчастье укротит её.
Мне показалось, что Булгаков забавляется; но если так и было, то Попов сделал вид, что ничего не заметил, и снова взялся за перо, стремясь любой ценой навязать Булгакову свою точку зрения.
— Странно, Попов, что ты так ненавидишь её, — сказал Булгаков, прочтя очередную запись. — Мне казалось, ты ее почти не знаешь. «Исчадье ада», «Кокотка»? По-моему, ты преувеличиваешь. Но так или иначе, спасибо за предостережение.
Булгаков поднял на меня взгляд и приветствовал с неожиданной теплотой:
— О, доктор Захаров! Сегодня мне гораздо лучше.
Глядя на истерзанное болезнью его лицо и тело, я вновь восхитился силой духа Михаила Афанасьевича.
В тот день я вновь проманипулировал процедуру с пиявками — и с этого времени Булгаков в мрачные часы дурных предчувствий стал говорить о приближении смерти. Уверенный в своем пророчестве, он отвергал любые утешения. Когда однажды утром я сказал, что тёплая весенняя погода непременно облегчит его страдания, он с улыбкой ответил:
— Мой труд на земле завершен; если какому-нибудь эскулапу удастся мне помочь, то.., — он неожиданно запел на французском «Севильского цирюльника» Моцарта, — «...Мальчик нежный, кудрявый, влюблённый...»
Его слова так глубоко тронули и опечалили меня, что я нашел в себе мужество подтвердить его правоту.
Булгаков слабел на глазах, и час ухода приближался неотвратимо. Но, несмотря на это, ночные пения любимых арий продолжались. Однако слова, слетавшие с губ Булгакова, с каждой ночью становились все бессвязнее, пока не превратились в обрывки фраз, лишенные всякого смысла. Вскоре перемены в его лице, теле, голосе обернулись полным хаосом.
В первых числах марта я окончательно признал свое поражение и вынужден был выполнить самую тягостную из профессиональных обязанностей — сообщить пациенту о необходимости завершить его земные дела, исполнив гражданский и религиозный долг. Я взял листы бумаги и в самых деликатных и почтительных выражениях, на какие был способен, написал это и протянул Булгакову. Медленно, словно в забытьи, он взял тетрадь и прочел мою запись с величайшим самообладанием. Несколько мгновений он молчал, изменившись в лице; затем протянул ко мне руку и произнес печально и сердечно:
— Пусть пошлют за священником, — и снова погрузился в прострацию.
Затем кивнул мне, как всегда делал днем, — если вообще снисходил до того, чтобы заметить меня, — и добавил с неожиданной теплотой:
— Спасибо, Захаров. До скорой встречи.
Через два часа прибыл священник. Это произошло восьмого марта 1940 года, в одиннадцать часов утра. Булгаков смиренно исполнял все обряды; видно было, что он готов предстать перед лицом вечности. Когда наступили сумерки, он потерял сознание, впал в кому и начал тяжело и хрипло дышать.
Я пришел после полуночи; но в этот раз никто не приветствовал меня. Наши тайные встречи закончились. Я слышал лишь затрудненное дыхание и видел лишь измученное лицо умирающего. Я не спал в эту ночь, как и в следующую, и в ту, что настала за ней. Сидел за письменным столом, вдыхая приторный запах восковой свечи, и, не отрываясь, глядел в лицо этого странного, непостижимого человека, чьих надежд я, словно вероломный любовник, так и не оправдал — вопреки его и собственной воле, вопреки моему опыту, вопреки его мечтам. Я хотел лишь одного — оказаться вместо него на смертном одре, ибо был уверен, что мне незачем больше жить. Этого человека, который так ненавидел и бранил меня, который посвятил меня в самые темные и сокровенные тайны своего бытия, который разрушил всю мою жизнь, — этого человека я, как оказалось, любил больше всего на свете; но высказать эту любовь мне было не суждено. В полной тишине ждали мы конца — Булгаков и я.
День десятого марта выдался хмурым и ненастным. С рассветом я, вопреки обыкновению, не отправился домой, ибо знал, что это утро — последнее. Я дождался прихода других, — первыми, помнится, появились Павел Сергеевич и Елена Сергеевна, — собрал книги, блокноты и исписанные листы бумаги, в которых за последние три ночи не появилось ни одного слова, и вышел на улицу с такой скорбью в сердце, что сам не понимал, как оно продолжает биться.
Больше я не видел Булгакова живым. Около шести часов, когда я вышел из больницы и поспешил к нему, над Москвой повалил густой снег. Внезапно случилось нечто необыкновенное — раздался оглушительный удар грома и вспышки молний озарили небо прямо у меня над головой. Гроза бушевала с четверть часа, а затем стихла, не оставив и следа. Лишь гигантские снежинки беззвучно опускались на землю.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |