Вернуться к Г.А. Смолин. Булгаков на пороге вечности: мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова

Эпикриз

«А век тот был, когда венецианский яд
Незримый как чума, прокрадывался всюду:
В письмо, в причастие, ко братине и к блюду...»

Аполлон Майков

Мое отношение к Богу всегда было сложным. Не то чтобы я отвергал идею Бога милосердного — нет, я почитаю эту идею в сердце моем, но никак не мог увязать ее с тем, что видел вокруг. Боль и смятение, жестокость и порок — почему Он вновь и вновь допускал это? Почему страдали невинные?

Полтора месяца назад, еще до начала моих ночных наваждений, вышагивая в сумерках по одной из московских улиц, я видел, как безжалостно изувечили маленького ребенка. Мальчонка лет десяти, одетый кое-как, с щенком на руках, подошел к авто и попросил милостыню у прилично одетого мужчины. Тот обернулся, брезгливо передернул плечами и крикнул водителю «Поехали!» Автомобиль дернулся и задним крылом сбил мальчика с ног. Тот рухнул наземь, и его левая нога оказалась под задним колесом.

Всё произошло так стремительно, что мальчик даже не успел закричать. А важный человек в авто удалялся, даже не взглянув в сторону того, кому причинил страдание. Не таково ли равнодушие Творца к тварям Его?..

И только я, врач Захаров, опустился перед очередной жертвой жестокости этого мира, пытаясь предотвратить еще одну бессмысленную смерть. Говорят, некоторые доктора до того черствели душой, что становились безразличными к людским страданиям. Ни стоны старика, которого днем и ночью терзали почечные колики, ни стоическое терпение роженицы, ни первый вопль новорожденного, выброшенного в мир, где он никому не нужен, — ничто не трогало моих коллег в белых одеждах. Мне повезло не быть причисленным к этому кругу. Боль и мучения, которые я, по роду своей деятельности, наблюдаю изо дня в день, ни разу не оставили меня безучастным. Нет, я не причитал и не рвал на себе волосы, подобно коленопреклоненным прихожанам Храма Христа Спасителя. Конечно же, нет. Я — человек просвещенный, или, как теперь любили говорить, «здравомыслящий»; моя реакция совсем иная — злость на собственное лицемерие. Я смело скажу то, что врач Захаров известен как человек сострадающий и милосердный. Но на самом деле я — пособник убийцам. Я ничуть не добрей того вальяжного чиновника в авто, который походя искалечил ребенка. Я же только убил не живую тварь, а Бога. И заменил его собственным символом веры: веры в благородство человека, в честь, добро, преданность и долг.

Но чем дольше я пребывал подле Булгакова — Булгаковым живым и мертвым, — тем труднее становилось мне верить во что-то высокое и неземное. Возможно, человек и создан для любви и красоты, но поступки его свидетельствуют о своекорыстии и жестокости. Таким был и Булгаков. Даже сейчас, спустя двадцать семь лет после его ухода из этого мира — ухода, предотвратить который я оказался бессилен, — сидя в одиночестве в этой маленькой комнате, я чувствую тяжесть его присутствия в каждом слове, которое выходило из-под моего пера.

Как бывший врач, человек и литератор Булгаков не был изначально жесток. Он был человеком благородных чувств, художником, страстно любившего жизнь. Помню, однажды утром, в те последние недели, двенадцатилетний сын Попова подарил Булгакову собранные им в лесу еловые шишки. Булгакова так тронул этот порыв и так очаровала прелесть шишек, что он прижал их к груди, нюхал их и несколько минут не мог вымолвить ни слова. И все же жестокость Булгакова шла за ним по пятам, часто оборачивалась против него самого и в конечном счете, как чёрная змея, поражала саму его жизнь.

В то утро, на шестой день, поднимаясь к Булгакову по трехступенчатой лестнице, я не мог не испытывать гордости за свой успех. Я обуздал недуг, который чуть было не стал смертельным; я был уверен, что отныне дела пойдут на поправку, — небольшой реабилитационный период, кое-какие изменения диеты, изредка — слабительное; и всего через несколько недель этот человек, чьими сочинениями я так наслаждался, будет снова писать прекрасную литературу, а я смогу ее прочитать... Все еще улыбаясь, я подошел к широкой зеленой двери и громко постучал. Дверь отворилась немедленно.

— Доброе утро, Настя, — сказал я. — Ну и как сегодня наш Мастер?

Она не улыбнулась и не ответила на приветствие, а молча повернулась, прошаркала по прихожей, заваленной пыльными стопками рукописей, газет и книг, и открыла дверь в комнату Булгакова. Я последовал за ней.

Я расфантазировался и даже представил, что мой пациент расхаживал по комнате в башмаках и ночной рубахе, громко отдавал распоряжения или, быть может, разыскивал очередной затерявшийся лист. Вместо этого взгляду моему открылось распростертое на постели тело под простыней. Постельное белье было смято и разбросано. На столике у изголовья лежали очки с защитными стёклами; точнее, то, что от них осталось, ибо стекла были разбиты, а оправа искорежена до неузнаваемости. Рядом стояла тарелка с несъедобным ужином, и тут же — ночной горшок, который никто не удосужился опорожнить. Я велел Насте убрать всё это, а сам поднял свисавшую до пола ногу Булгакова на постель и принялся бережно укрывать его тонким одеялом.

Не знаю, как и описать те устрашающие изменения, которые произошли с ним за ночь. Он казался сильно похудевшим, а лицо стало землисто-серым, дыхание — тяжелым и прерывистым; изо рта то и дело вырывалась невнятная хриплая скороговорка, но разобрать смысл было невозможно. Лоб перерезали глубокие морщины, волосы были мокрые, а тело его источало некий остро-кислый, прелый запах, как тронутый гниением плод.

Я врач и хорошо различаю язык запахов. Мне знакомо приторно-фруктовое дыхание диабетиков, горький аромат дыма, исходящий от человека с больным сердцем или гнойное зловоние тифа.

Аккуратно прикрыв пациента тонким одеялом, я в гневе обернулся к прислуге — и только тут заметил, что творится в комнате. Повсюду валялись листы бумаги, занавеска была сорвана, ковер был чем-то заляпан. На полу виднелись следы то ли экскрементов, то ли рвоты, и столь зловонные, что удушье подступало к горлу.

— Что, черт побери, здесь произошло? — прошипел я в лицо Насте, еле сдерживаясь, чтобы не обрушить на нее всю свою ярость.

— Не знаю, доктор, но я услышала неясный шум и крики, — это было в середине ночи. Когда я открыла дверь посмотреть, что случилось, то он ворочался на кровати и кричал от боли. И он ругался, доктор, такими словами, которых я в жизни не слышала. — прислуга перевела дыхание и заглянула мне в глаза, пытаясь угадать мою реакцию. — В комнате точно хозяйничал сам сатана.

Она уткнувшись взглядом в пол и продолжала:

— Я спросила: «Мастер, что с вами?» — и попыталась пройти к окну, чтобы закрыть его. Но он не пустил меня. Он закричал: «Я не потерплю этого! С меня довольно! Больше меня не обманешь! Ненавижу тебя! Ты такая же, как остальные! Ненавижу вас, ненавижу всеми тёмными фибрами своей души! Он так кричал, товарищ доктор, будто во мне причина всех его несчастий. Но я не заслужила этого, я ничего такого не сделала, клянусь вам, жизнью клянусь! — Она снова с мольбой посмотрела на меня, ища участия.

Я почувствовал, что гнев мой остыл. Из-под одеяла раздался слабый стон; казалось, боль, терзавшая распростертое на постели тело, начала утихать. Я взял руку Булгакова и пощупал пульс — сердце билось ровно. Я погладил его воспаленный лоб и снова обернулся к прислуге:

— Ну хорошо, Настя, я верю тебе, но ты обязана рассказывать мне все, все, слышишь? Это очень важно. Говори же!

— Я плохо помню, доктор, что было дальше. Помню только, что лицо Мастера стало красным, а вены на висках вздулись так сильно, что я испугалась, как бы они не лопнули. И он... вы никогда не слыхали таких звуков, господин. Он ревел как зверь, или вопил, не знаю. Только однажды, доктор, в детстве, я слышала подобный вопль — когда мой брат связал свинью и вонзил ей нож в сердце. Мастер смотрел прямо на меня, но, по-моему, не узнавал. Мое появление привело его в бешенство. Он схватил чашку и разбил о стену. Я перепугалась, доктор, до полусмерти и прошептала: «Мастер, что мне сделать для вас?» А он только смотрел сквозь меня этими невидящими глазами, рычал и ругался, а потом как закричал: «Неужели никто не сможет мне помочь?!» — Он повторил это много раз.

Настя помолчала, потом продолжила:

— Я спряталась за портьеру. Прошла минута, может, больше. Он все рычал, но уже тише, и я осмелилась выйти из укрытия. «Ну, ну, Мастер, — приговаривала я, — успокойтесь, не надо волноваться. Ложитесь в постель да укройтесь получше». А сама подобралась к окну и закрыла его, а когда обернулась, он схватил стеклянную вазу и запустил в меня. Только Господней милостью я уцелела, иначе некому было бы вам все это рассказывать. Видит Бог, я добрая женщина, ...но что мне было делать? Я подбежала к печке и схватила кочергу. Как еще мне было защититься, Николай Александрович? К тому же я боялась, что, если она попадет ему в руки, он может пораниться. И вот с кочергой в руках я пробралась к двери и выскочила из комнаты. Потом стало тихо. Но даже на заре я боялась отпереть дверь. Прошел, наверное, час после рассвета, когда я наконец тихонько вернулась. Мастер лежал на полу. Его ночная рубаха задралась, голова была в крови. Я оправила ему рубашку, потом взяла его сзади под мышки и стала тащить к кушетке. Но он такой тяжелый, доктор, я едва смогла оторвать его от пола. Наконец я дотянула его до кровати и уж не знаю как втащила на нее. За все это время он не издал ни звука — и вдруг зарычал. Как собака, товарищ Захаров. Он не открыл глаз, но он рычал, Николай Александрович, жизнью клянусь. Я чуть не умерла от ужаса;

и я совсем выбилась из сил, пока тащила его. Я накрыла его, пошуровала кочергой и выбежала прочь. С той минуты я слышала только, как он тяжело дышал и стонал, а потом, слава Богу, пришли вы, Николай Александрович.

Закончив рассказ, Настя в знак правдивости своих слов приложила ладони к лицу и потерла усталые, обведенные черными кругами глаза. Я верил, что она говорит правду; и, кроме того, у меня было смутное чувство, что какое-то отношение ко всему этому имел Попов. Однако я отмахнулся от этих подозрений, ибо понимал, что готов ухватиться за любую нелепицу, лишь бы найти хоть какое-то объяснение случившемуся.

Я не знаю, что послужило причиной этой вспышке горечи и гнева, — вероятно, чья-то черная неблагодарность или незаслуженная обида. Моей первой заботой было оценить вред, нанесенный больному ночным происшествием. Я склонился над кушеткой. Пациент мой скорчился от боли, бушевавшей в почках, печени и в кишечнике. Ноги его распухли от водянки, на лбу, предплечьях и кистях рук коркой запеклась кровь. Я велел служанке принести воды и сам смыл кровь, боясь доверить это ей в ее нынешнем состоянии. К тому времени, как я закончил, водянка распространилась уже по всему телу. Булгаков был в сознании, но не хотел или не мог отвечать на мои вопросы. Я ясно видел, что ночной припадок, какова бы ни была его причина, чуть не стоил ему жизни. Внезапно все его тело стала бить крупная дрожь. Он не узнавал меня. Весь день, невзирая на дела в больнице, я провел у его постели. Когда явились секретари, поклонники и прочие прихлебатели, я строжайшим образом предупредил их, что они могут остаться только при условии соблюдения полнейшей тишины и невмешательства в мою работу. Оробевшие и притихшие, как щенята, они беспрекословно выполняли мои указания, а я как только мог заботился о Булгакове. К полудню кожа его пожелтела — разлилась желчь. Пропульпировав почки, печень, я нашел в ней множество узелковых уплотнений. Только вечером он выговорил первое слово:

— Пить...

Когда наконец я смог расспросить его о событиях минувшей ночи, выяснилось, что Булгаков ничего не помнил. Он только жаловался на боли в животе и механически здоровался и прощался с теми, кто входил в комнату или выходил из неё. Да и в последующие дни Булгаков, бывало, часами лежал неподвижно, разглядывая свои руки.

В тот вечер я поставил своему пациенту пиявки к сосцевидным отросткам и вискам с обеих сторон и дал смесь настоя валерианы, страстоцвета и ромашки, разведенных в небольшом количестве фруктового сока и подслащенного медом. Он охотно выпил это снадобье, и, по всей видимости, оно принесло ему некоторое облегчение. Во всяком случае оно сулило забытье, которого он так жаждал. Ведь я объяснил Булгакову, что долгожданное выздоровление отступило и, чтобы вернуться на прежние позиции, необходим покой — а его-то как раз и даст это питье. Припав потрескавшимися губами к чаше, Мака долго и с наслаждением смаковал каждую каплю прохладного, сладкого напитка. Затем в изнеможении откинулся на белоснежную подушку — по моему настоянию в тот день кушетку перестилали дважды из-за неопрятного вида и того странного запаха — и закрыл глаза. Левая рука его коснулась моей. Я крепко стиснул ее, вложив в пожатие всю силу и надежду, которую хотел передать этому изможденному человеку, ставшему совсем маленьким и беспомощным.

Только через несколько минут, уже под действием успокаивающих препаратов, рука его разжалась и упала на простыню. Странное чувство испытал я тогда: словно нас — Мака и меня — с этого мгновения связали необычные и совсем уж не священные узы. Не стало писателя и врача, гения и простого смертного, страждущего и целителя. В одно мгновение исчезло все, что называется «личностью». Ни одно из общепринятых житейских правил оказалось не применимо. В этот миг существовала только встреча двух живых существ один на один — и та безвыходная пустота, которую такие встречи порождают. Что-то главное изменилось, сдвинулось, рухнуло; или, быть может, родилось. Я понял это не рассудком, не логикой, но такими глубинами своего существа, о которых и не догадывался прежде. Во внешнем же мире все оставалось без перемен: та же комната, те же люди, те же приглушенные разговоры. Вошла служанка и забрала поднос со стеклянными стаканчиками, из которых Булгаков пил лекарство. Но для двух заговорщиков — Мака и меня — время перестало существовать. И когда его ладонь выскользнула из моей, я точно знал, что принесен страшный обет, который предстоит исполнить — не важно как, когда и какой ценой.

Только сейчас, перед ликом смерти, я начинаю понимать, что это за цена.