Вернуться к Г.А. Смолин. Булгаков на пороге вечности: мистико-эзотерическое расследование загадочной гибели Михаила Булгакова

Чёрный снег

«Plaudit, amici, comeedia finita est».

(Рукоплещите, друзья, комедия окончена, — лат.)

Когда на следующий день я нанес визит пациенту, его состояние мало изменилось. Но ночью я наметил план лечения и теперь, при утреннем свете, имел возможность провести более тщательный осмотр. Его исхудавшее, некогда крепкое тело беспомощно распласталось на кровати. Еще во время вчерашнего посещения я отметил, что голова и лицо Булгакова поистине уникальны, теперь же еще больше убедился в этом. Это лицо не походило ни на одно из тех, что встречались мне прежде. Когда оно повернуто в профиль, видно, что лоб сильно выдается вперед. Большие серо-голубые глаза, чуть навыкат, но упрятанные под надбровными дугами лихорадочно поблескивали. Прямой, немного выдающийся вперед нос, отличался симметричностью ноздрей. Красавцем Булгаков не был, но все же природа наградила его незаурядной внешностью вкупе со щеголеватостью в одежде и манерах. В лучшие свои годы он, безусловно, производил впечатление истинного мужчины, от него исходило ощущение уверенности в себе, мужской силы. Поскольку фактически я не был знаком с историей болезни Булгакова, то предпринял попытку расспросить его о привычном образе жизни, питания. Это помогло бы наметить перспективу долгосрочного лечения. А мастер в нем, безусловно, нуждался.

Но получить необходимые сведения оказалось нелегко. Булгаков был ослаблен, часто забывался, порой его речь становилась бессвязной. Общался я с ним все тем же трудоемким методом: наклонялся к самому уху Булгакова и отчётливо спрашивал по интересующим меня вопросам, и выслушивал ответ, с трудом расшифровывая слова — настолько тихие и невнятные звуки слетали с губ больного. Дело продвигалось с большим трудом. Мы промучились так день или два. Но вот Булгаков стал говорить отчетливее, хотя понимать его по-прежнему было нелегко: он отвечал мне рассеянно и зачастую противоречил сам себе. Когда я расспрашивал Булгакова о прежних перенесенных болезнях и их обострениях, он иногда говорил ясно, четко, давая мне исчерпывающую информацию, и в таком темпе, что я едва успевал записывать. Несмотря на крайнюю слабость, его голос звучал резко, настойчиво, порой повышаясь до пронзительного крика. Но случалось, что он замыкался в себе, игнорировал мои вопросы, лежал и таращился на меня, словно не понимая, чего я от него добиваюсь. Подчас, отпуская в мой адрес нелестные эпитеты, он иногда начинал заикаться, с трудом подыскивая слова. А порой издавал какие-то нечленораздельные звуки — примерно так, как мог бы изъясняться младенец.

В первую неделю я навещал Булгакова дважды в день: утром в восемь, прежде чем отправиться на работу в больницу, и в пять вечера, сразу после обеда. Всякий раз я ставил перед собой одни и те же конкретные задачи: осмотреть пациента, узнать о его состоянии, собрать дополнительную информацию об истоках болезни и проверить, правильно ли выполняются мои рекомендации. Я почти никогда не заставал Булгакова одного, обычно в комнате толпились люди, зашедшие его проведать. Чаще всего здесь находились те, кого я застал у постели мэтра во время своего первого визита. Но появлялись и другие, не входившие в так называемый узкий круг булгаковских друзей. Среди посетителей я не видел ни одной женщины. Похоже, Булгакову нравилась чисто мужская компания. В течение месяца с небольшим, посещая дом Булгакова, из лиц женского пола я встречал только Настю, служанку мастера. Эта долговязая особа с пергаментно-желтой кожей была настолько неулыбчива, что я решил про себя: либо она неспособна к улыбке, либо дала зарок не улыбаться. Хотя со своими обязанностями она худо-бедно справлялась, хитрости ей было не занимать. Настя относилась к тому типу женщин, которые выполняют свои обязанности по минимуму, а вину за то, что осталось несделанным, сваливал на кого-нибудь другого. За все шесть месяцев болезни Булгакова его комната ни разу не была убрана как следовало, пол так и не дождался надлежащей чистоты, да и пища, подаваемая больному, оставляла желать лучшего.

Те, кто составлял ближайшее окружение писателя, образовали некую группу, и эта группа мало походила на обычную компанию единомышленников. Очень часто, когда я появлялся в комнате Булгакова, у меня возникало ощущение, что своим появлением я не только мешал этим людям, но нарушил какой-то тайный обряд или прервал заседание тайного общества. Я полностью отдавал себе отчет, насколько нелепы и беспочвенны подобные мысли и ощущения, но избавиться от них не мог. Я глядел на очередных гостей, толпящихся у постели умирающего, и представлял себе стаю грифонов, кружащихся над падалью. Я никоим образом не утверждаю, что гости Булгакова составляли некое гармоничное целое. Вовсе нет, наоборот, явственно ощущалось их резкое неприятие друг друга. И в то же время каждый из них близко знал моего пациента. Следовательно, каждый представлял для меня интерес, поскольку я собирался воссоздать полную картину болезни Булгакова.

Юрий Львович Слёзкин, знавший Булгакова по Кавказу, проявлял особую заботу о больном. Отлично сложенный, подтянутый, изящный, прекрасно воспитанный, Слёзкин был на четыре года старше Булгакова. Он самоотверженно ухаживал за больным, в то время как на мой взгляд, взгляд врача, ему следовало бы заняться собственным здоровьем, ухудшавшимся день ото дня. Он ходил за Булгаковым, как мать — за обожаемым ребенком: с полной самоотдачей и с ощущением того, что этого недостаточно. Попов мог часами сидеть у постели друга и писать в блокноте занимательные истории, не ожидая не только благодарности за свой труд, но даже просто подтверждения, что написанное прочтено. Обычно в подобных случаях Булгаков не утруждал себя даже кивком. Слёзкин терпеливо кормил друга с ложечки, ни разу не пролив ни капли. Булгаков принимал помощь добровольной няньки как должное, если только вообще обращал внимание на оказываемые ему услуги. Так ведут себя капризные, избалованные, заласканные дети, воспринимающие всеобщее обожание своей особы как само собой разумеющееся.

От Слёзкина я узнал, что мой пациент переболел на Кавказе тифом, который повлиял на общее состояние, что способствовало развитию других болезней, в частности нынешней. Попов уверял, что Булгаков тоже на Кавказе впал в зависимость от морфия, и только первая жена Лаппа спасла его, благодаря личной самоотверженности. Кроме того, друг писателя поведал, что мастера постоянно терзали беспрестанные головные боли.

Связь между давними заболеваниями дыхательных путей и нынешним воспалительным процессом была для меня очевидна. В организме, ослабленном лихорадкой, болезнь в первую очередь поражает те органы, что менее всего способны сопротивляться инфекции. Так что теперь картина болезни Булгакова стала для меня более ясной.

Интересна такая деталь: мой пациент, тоже был врачом. Но сие обстоятельство не помогало, а наоборот — вносило в наши взаимоотношения свои сложности и нюансы.

К сожалению, признаки серьезной патологии наблюдались и в других внутренних органах. Данный факт я не имел права игнорировать, а следовательно, не имел права напрямую связывать нынешнюю болезнь и целый набор недугов, подводя под них один причинный фундамент.

Такой классический пример: желудочно-кишечный тракт Булгакова функционировал с беспрестанными сбоями. Булгаков питался плохо, нерегулярно, ел зачастую то, что оказывалось под рукой, — в основном бульоны, кофе и фрукты, то есть продукты с минимальным содержанием животных белков.

Когда Булгаков только начал сталкиваться с проблемами нечеткого функционирования кишечника, он старался облегчить свое состояние. Попов уверял, что вообще-то Булгаков не злоупотреблял спиртным, пил умеренно, хотя иногда случались исключения. Булгаков подтвердил слова Попова. Как-то утром Булгаков был в благодушно-разговорчивом настроении, и я спросил его: помогало ли вино снимать боли в желудке? Он ответил, что с некоторых пор алкоголь перестал снимать боль, даже напротив, после принятия изрядных доз она усиливалась. Похмелье бывало тяжелым, Булгаков чувствовал себя в эти часы очень слабым. Узнал я и то, что в последние пять лет мой пациент страдал разлитием желчи. Доктор Вовси, осматривавший и лечивший тогда мастера, запретил ему употреблять вино, кофе и пряности и рекомендовал поехать на воды в Пятигорск. А диагноз... Я мог лишь фиксировать происходящее: Булгакова ели поедом какие-то неведомые мне силы, кромсали его у нас на глазах, причем я час от часу убеждался, что эти таинственные силы действовали целенаправленно и не имели ни малейшего почтения к телу, внутри которого они развели всепожирающий огонь. Мои слова можно посчитать бредовыми. Но было именно так. Ничего подобного мне не встречалось прежде.

Надо подчеркнуть, что Юрии Львович Слёзкин кардинальным образом отличался от всех тех, кто регулярно навещал Булгакова. Он нёс в себе потрясающий заряд энергии, жизнелюбия, искрился весельем, радостью, и Булгакова как магнитом тянуло к нему. Коллега вёл себя непредсказуемо и появлялся всегда неожиданно. Боже, как его визиты радовали Булгакова!

Мастер относился к Слёзкину иначе, чем к Павлу Сергеевичу Попову. Когда бы он ни появлялся в комнате моего пациента, то всегда находил в себе силы открыть глаза. Все его внимание оказывалось приковано к персоне Юрия Львовича.

Однажды поклонник и друг Булгакова Николай Николаевич Лямин, обратился к Попову с просьбой добыть локон с головы Булгакова для жены — она пожелала получить на память прядь волос гения. Попов пообещал достать этот сувенир и вскоре вручил Лямину локон. Обретя вожделенное сокровище, Лямин был на седьмом небе от счастья.

Он с гордостью демонстрировал всем знаменитую прядь булгаковских волос. При всех гостях он сообщил, что волосы, которые мадам хранит в серебряном с бархатной обивкой ларце, срезаны с головы Мастера самой Еленой Сергеевной.

Как-то вечером я задержался в клинике. Была сложная операция: пришлось ампутировать ногу у старика. Вышагивая к Булгакову, я нервничал, так как время было довольно позднее...

Большинство людей, навещавших Булгакова в последние годы его жизни, являлись членами каких-то тайных обществ, истинные цели которых были покрыты мраком. Вот и сейчас у Маки засиделись друзья-приятели. Они поверяли друг другу секреты, обменивались шутками, и это приводило Булгакова в неописуемый восторг. Никогда его лицо не бывало таким просветленным, как в присутствии Попова, который обычно приносил городские сплетни, достаточно безобидные, которыми Булгаков от души забавлялся. Когда Булгаков общался с Поповым, все остальные держались в стороне.

Булгаков, постоянно пребывал в хаосе мрачных настроений, в вечном смятении. К мастеру мог прикоснуться только Попов; тот был — и оставался — странным человеком, одержимым какими-то бурными страстями. Почему-то он вообразил, что его долг — любой ценой защитить честь и достоинство Булгакова, которого он и теперь, пятнадцать лет спустя, называл не иначе как Мастером.

Как мне известно, Попов еще в молодые годы познал вкус политической борьбы и приобрел опыт ведения закулисных интриг. Попов состоял в одной из каких-то тайных организаций. Он попал на заметку в царской охранке еще в юности: участвовал в студенческих беспорядках и угодил за решетку. Я решил пригласить Попова в ЦДЛ1 — попить кофе и даже пропустить рюмочку-другую коньяка, чтобы поговорить обо всем этом.

Задумано-сделано.

Попов изложил свои политические взгляды: если монархия уничтожена, то всем гражданам должны быть обеспечены равные права, каждый получает возможность выражать свои взгляды, а государство выступает гарантом прав индивидуума. В его рассуждениях имелись противоречия. Так, разглагольствуя о свободе личности, он тут же утверждал, что человечество в массе своей есть скот, стадо, а стадо нуждается в пастухе и хорошем кнуте — для своей же пользы. Попов поспешил заверить меня, что Булгаков в целом разделял его взгляды.

Где-то через неделю после нашего официального знакомства (отсчитывая от того утра, когда я впервые оказался в квартире Булгакова) Попов отвел меня в сторону с таким заговорщицким видом, словно желал сообщить мне нечто необыкновенно важное.

— На одно слово, доктор Захаров. Могу ли я вас попросить выйти в гостиную ненадолго? — сказал секретарь Булгакова.

— Что за вопрос, Павел Сергеевич, — откликнулся я. — Конечно.

Помощник удалился из комнаты больного, я последовал за ним.

У него была своеобразная походка: он мелко семенил ногами, не отрывая ступни от пола, словно юркий хорек. Этот человек раздражал меня невероятно — я физически не выносил его присутствия. Кожа у него была как у покойника, казалось, кто-то высосал из него всю кровь. Когда он взял меня за плечо, чтобы отвести в угол гостиной, где мы могли бы поговорить тет-а-тет, меня передернуло от его прикосновения. Ледяной холод его пальцев я ощутил даже сквозь ткань сюртука.

— Доктор Захаров! — заявил Попов. — Благодарю вас за то, что вы безотлагательно откликнулись на нашу просьбу и согласились лечить Мастера.

— Не благодарите, Попов, — сказал я. — Я врач и исполняю свой долг.

— Уверен, вы уже поняли, что Мастер — человек необычный, одаренный редкостным даром настоящего художника. Редкостным даром великого человека, вы это поняли? — спросил секретарь.

Я не ответил, ожидая продолжения и пытаясь понять, к чему Попов клонит. Ведь не зря же он вызвал меня на «откровенный» разговор.

— Мастера я знаю долгие годы, — вновь заговорил Попов. — Как вы уже наверняка заметили, я — его самый близкий друг. Кстати, я всегда к этому стремился — быть единомышленником Мастера и заботиться о нем так, как и полагается верному другу.

Я начал терять терпение. У меня были дела в клинике, а тут приходилось выслушивать высокопарные речи хорька, рядящегося в горностая. Я почувствовал, как кровь прилила к шее, но, сжав зубы, приказал себе терпеть эту пытку словом.

— Вам кое-что показалось загадочным... Знаю, знаю. Вокруг Мастера вечно творилось нечто странное. Ну художники вообще довольно необычные натуры. Я прав, доктор Захаров? — Попов поглядел на меня.

Я кивнул. Меня интересовало одно: как долго будет продолжаться речь товарища секретаря.

— Как сказали бы мы с вами, он подвержен резким перепадам настроения. Так бы сказали? — вещал Попов. — Сколько лет я наблюдаю эти перепады! Есть один нюанс: не всё, что он говорит, стоит принимать всерьез. Как бы это интерпретировать... Как всякий художник, как истинный художник, Мастер не всегда полностью отдает себе отчет в том, в какой реальности он существует. Полагаю, я выражаю свою мысль достаточно ясно.

— Товарищ Попов, — я повысил голос, — простите, но мне пора возвращаться в клинику, там меня ждут неотложные дела. Если хотите что-то изложить по существу вопроса — слушаю. — Я демонстративно вынул из кармана часы.

— Ах, доктор! Заботы, заботы... Не намерен злоупотреблять вашим драгоценным временем. Одна-единственная просьба. Если заметите, что с Мастером творится что-то неладное и, на ваш просвещенный взгляд, из ряда вон выходящее, не сочтите за труд, дайте мне знать. Буду вам крайне признателен. Повторюсь, но вы уже наверняка отметили, профессор, что у нас с Мастером отношения очень близкие. Я сумею правильно понять любой его поступок, каким бы странным, на взгляд постороннего человека, он ни казался. Более того, я смогу успокоить Мастера, погасить любую его вспышку, даже самую неистовую. — Попов смахнул нитку-корпию с рукава. — И... м-м... еще один моментик. Можно я буду с вами предельно откровенен, доктор Захаров? — спросил секретарь.

Он выждал паузу, словно колеблясь, открывать или не открывать мне свою тайну. При этом он опустил голову и глядел на носки своих башмаков. Мне бросилось в глаза, что воротник рубашки у него засален. «Жирные волосы», — машинально подметил я.

— Да, Попов, — откликнулся я. — О чем вы?

— О женщине, — ответил помощник Булгакова. Он замялся, переступая с ноги на ногу. — Некая дама, как бы выразиться поточнее, чрезвычайно опасная. Настоящее чудовище, доктор Захаров. Мать юного Сергея Шиловского. Неудивительно, что этот юнец оказался столь испорченной натурой.

Я промолчал.

Попов посмотрел на меня пустым невидящим взглядом.

— Она его ненавидела, — изрек секретарь. — Ненавидела Мастера! Много лет назад Мастер буквально вырвался из когтей этой женщины. Мастер думал, что навсегда, но — увы и ах!...

Секретарь придвинулся ко мне, обдав своим дыханием — странный какой-то запах, с этакой приторной сладостью, непонятно на что похожей. Я различил в нем одурманивающий привкус свежей крови. А Попов приблизил губы к моему уху и зашептал театральным шепотом:

— Знаете, какие слухи ходят об этой женщине? Мол, это её четвёртый брак, и она чуть не отравила предыдущего избранника какой-то гадостью из средневековой аптеки. Такая вот она, эта новоявленная Маргарита...

— Что мне до грязных сплетен, Попов! — отрезал я. — На своем веку я их слышал-переслышал. Подобные сплетни — плод болезненного воображения.

— Да, конечно, доктор Захаров, конечно. Полностью с вами согласен. Боюсь, однако, что эта женщина не остановится ни переднем, чтобы уничтожить Мастера. Если вы захотите получить от меня дополнительную информацию обо всем этом, я готов немедленно вас выслушать...

— Не стоит утруждать себя, Павел Сергеевич. А теперь я вынужден...

— Безусловно, доктор Захаров, — заюлил Попов. — Просто хочу, чтобы вы знали: если у вас возникнут проблемы с Мастером, и я могу быть вам полезен, — обращайтесь! Вам стоит только кликнуть меня! Днём или ночью — всегда к вашим услугам. Позовите — и я тотчас буду здесь!

— Товарищ Попов, как только мне понадобится ваша помощь или информация, я дам вам знать. Не будем усложнять дело. Моя работа есть моя работа. Постараюсь справиться с ней своими силами, — остановил я его излияния и потянулся за шляпой, лежавшей на столе.

Таким образом я недвусмысленно дал ему понять, что разговор окончен.

Попов улыбнулся. В его улыбке не было и тени теплоты. Когда тяжелые зеленые двери остались за спиной и широкие деревянные ступени лестницы вывели меня на улицу, я почувствовал неизъяснимое облегчение. Наконец-то избавился от общества зануды Попова!

Вот так началось мое знакомство с этим субъектом. Любопытно, нашёлся ли хоть один человек, способный общаться с ним длительное время? Еще больше меня занимала загадка: что лежало в основе его отношений с Булгаковым? От Попова я узнал, что Булгаков, едва познакомившись с ним, пригласил его к себе на роль неофициального помощника и, разумеется, без жалованья. Десять лет сотрудничества, дружбы и ссор... Потом Булгаков на несколько лет отдалил от себя Попова. Помощник так и не вернул к себе расположения Мастера. Всегда корректный и почтительный Попов даже в последние месяцы жизни патрона подвергался насмешкам с его стороны. Булгаков за глаза называл Попова «мой мнимый друг» и заваливал его секретарской работой, просил подыскать прислугу, улаживал дела с милицией — словом, быть мальчиком на побегушках. По своей охоте или нет, но помощник несколько лет шпионил за юным Сергеем Шиловским. Словно солдат на часах или верный телохранитель Попов старался изо всех сил. В какой бы ранний час я ни приходил к пациенту, преданный помощник всегда находился у его постели. Он никогда не выказывал ни малейшего раздражения по поводу насмешек, которыми осыпал его Булгаков, равно как никогда не жаловался на отсутствие внимания к своей персоне со стороны Мастера. На мои расспросы о том, как развивалась болезнь Булгакова, Попов сухо ответил:

— Так ведь нечему было развиваться.

Он не уставал повторять: мастер всегда здоров и бодр, а что до хвори — ну, с кем не бывает, дело случая, да и только...

О Сергее Шиловским, пасынке Булгакова (тот звал его «Потап»), я знал очень мало: то, что паренек прожил у отчима более 5 лет (с тех пор как Елена Сергеевна развелась со своим мужем Шиловским, оставив у него старшего сына Евгения). Злые языки поговаривали, что мать юноши не отличалась благонравием. Сергей Шиловский производил приятное впечатление: хорошо одетый, вежливый, услужливый. Двигался он по комнате бесшумно, крадучись, как дикий зверек, давно упрятанный в клетку, но жаждущий вольной жизни. Сергей Шиловский охотно вступал в беседу и никогда не позволял себе вышучивать взгляды отчима, его желания и привычки.

Во время второго моего визита к писателю Сергей Шиловский поведал мне о том, как развивался нынешний недуг Булгакова — лихорадка, перемежаемая страшными головными болями, а также о том, что в последние месяцы у больного окончательно разладилось пищеварение. Булгаков часто страдал от полнейшего отсутствия аппетита, отрыжки, несварения желудка; его донимали частые рвоты, постоянно чередующиеся запоры и поносы. Булгакова консультировал ряд именитых врачей — довольно известных и маститых, но — хоть убей! — ничто и никто не помогало! Он никогда не жаловал докторов и не возлагал больших надежд на медицину, в особенности на терапевтов. К тому же его состояние ухудшалось. Надеясь на перелом болезни, Булгаков безоговорочно перешёл от аллопатов в стан гомеопатов. Были попытки употреблять спиртные напитки; он надеялся таким образом вызвать аппетит, стимулировать работу желудка. Чуть не пристрастился к красному сухому вину. Попытки совершать пешие прогулки остались попытками — слабость в ногах, плохое самочувствие заставили прекратить такие намерения. Получалось с точностью до наоборот — организм разрушался, слабел.

В начале октября Булгаковым овладело неодолимое желание покинуть Москву и окунуться в сладостные пределы провинциального городка Лебедянь (тогда ещё Тамбовской губернии), где он провёл расчудесный летний месяц в прошлом году. Как писала своей матери Елена Сергеевна: «Миша прожил здесь почти месяц... Комната без мух, свечи, старые журналы, лодка... Изумительная жизнь в тишине. На третий день М.А. стал при свечах писать «Дон Кихота» и вчерне — за месяц — закончил пьесу... получилось очень хорошо. Сейчас он едет в Москву, потому что должен работать с композитором над одним либретто для Большого театра. Кроме того, он хочет окончательно выправить свой роман, который он закончил этим летом, — вещь очень оригинальную, философскую, которую он писал почти десять лет».

Михаил Афанасьевич полагал, что в Лебедяни все его недуги быстро пройдут, благодаря атмосфере незатейливого провинциального уюта. Красноречивы отрывки из его прошлогодних писем: «мысль остра», «...чувствую себя великолепно и работаю над Дон Кихотом легко», «только перо, лампа, чернила и нескромный идальго освещают мое одиночество».

К счастью, мне не составило большого труда договориться с главным врачом о моей командировке в Лебедянь с Мастером. С нами поехал сын Елены Сергеевны Сергей Шиловский.

Вторым мужем Елены Сергеевны Булгаковой был уроженец лебедянской деревни Савинки — крупный советский военный теоретик, генерал-лейтенант Евгений Шиловский. Экс-муж Елены Сергеевны помог с машиной, которая быстро довезла Булгакова, его пасынка Сергея и меня взахолустный городок с романтическим названием Лебедянь. Машина отвезла нас, путешествующих, из Москвы в деревянный особнячок счетовода Андриевского, расположенный на картинно украшенной сиренью улице Покровской. Не буду останавливаться на семичасовом стипельчезе нашего авто по грунтовым и просёлочным дорогам Подмосковья и тамбовщины — это особый рассказ, но мы этот подвиг совершили. Честь нам и хвала за это!..

И надо же Михаил Афанасьевич точно воскрес: степенный жизненный ритм русской патриархальной глубинки способствовал этому. По утрам в чёрных брюках, длинном пальто и широкополой шляпе писатель отправлялся со мной за деликатесами на колхозный рынок. Даже торговался с неуступчивыми продавцами. Мы возвращались в дом на окраине с бесподобными деревенскими гостинцами. А еще Михаил Афанасьевич часами не выпускал из рук фотоаппарат, щедро запечатлевая на пленку местные красоты.

Когда я поинтересовался у пасынка Сергея, как ему показался наш вояж с Булгаковым в Лебедянь, глаза юноши разгорелись, и он с жаром начал рассказывать:

— Деревянный дом в Лебедяни — это великолепно задумано, доктор Захаров! Там прекрасные леса, река Дон с чистейшей водой... А какие чудесные виды открывались взору! Мы знали, куда ехать. Рассудили меркантильно: для работы над «Мастером и Маргаритой», который Потапу (Булгакову) надо было закончить, лучшего места не найти. Что же до меня, — добавил Сергей Шиловский, сперва потупившись, а потом подняв на меня глаза, — я там тоже набирался здоровья, чего в моей будущей военной карьере ох как было надо!..

— Конечно, Серёжа, — кивнул я и улыбнулся. — Булгакову тяжко было находиться в Москве. А в Лебедяни — получше любого курорта!

Сергей Шиловский вопросительно посмотрел: не осуждаю ли я его? Моя улыбка успокоила юношу, и он продолжил:

— Да, доктор Захаров. Мне самому не хотелось оставаться в городе. Оказавшись вдали от его каменных ущелий, на природе, я испытал огромное облегчение. В этой местности никто не знал меня, и оттого я чувствовал себя прекрасно.

— Как вам этот городок? — поинтересовался я.

— Лебедянь?

Я рассмеялся:

— Ну да... Я спрашиваю про местность.

— Первые впечатления были чудесными, — ответил Сергей Шиловский. Он говорил взахлеб, речь опережала его мысли. — Однако самый лестный отзыв о достоинствах старинного города оставил потомкам поэт Андрей Белый. Будучи проездом в свадебном вояже у сестры жены он восторженно написал: «В Лебедяни мне ужасно нравится; ведь — родные места: в 80-ти верстах Ефремов, а наша Красивая Меча тут где-то близко впадает в Дон... Лебедянь живописнейший изо всех мною виданных городков; он расположен высоко, над обрывом; обрыв — над Доном; Дон — тихий; Лебедянь утопает в садах; город переходит в утопающую в зелени деревню, выходящую в поле; а — там-то, а — там-то!.. На десятки верст — ширь, ветер; и — заря, заря. ...я видел Петровск, Орел, Карачев, Ефремов, Спасск, Арзамас, Клин и сколько еще городишек! Но только Лебедянь — очаровательна».

Булгакову выделили светёлку с видом на берёзовую рощицу, — а была золотая осень! — и он не мог надышаться, такой чистый, прямо-таки волшебный воздух...

— Чем же вы лично занимались, попав в новую обстановку? — полюбопытствовал я.

— О, я сразу нашел себе развлечение! Много гулял. Мне нравилось знакомиться с людьми. Я почти что ежедневно совершал длительные прогулки, настоящие походы. Забредал в ближайшие деревни. Покупал у крестьян свежее молоко, по-особому, по-деревенски приготовленный творог, масло. Посиживал в местных столовых, даже пил домашнее вино, настоянное на малине и лесных ягодах. Отменное занятие, надо вам доложить.

Юноша на секунду умолк и широко улыбнулся, затем вдруг поспешно огляделся по сторонам, словно кто-то мог осудить его за улыбку, словно в ней было что-то недозволенное.

— Очень хорошо, Сергей! — откликнулся я. — Значит, там, на природе, здоровье отчима укреплялось не по дням, а по часам, если я вас правильно понял.

— Поначалу — да, — кивнул Сергей Шиловский. — Но вскоре его стал раздражать дневной свет, Потап стал избегать людей, общества. Как вы знаете, двери закрывались на замки, шторы наглухо задергивались и зажигались свечи. Думаю, причиной тому явились страшные головные боли, вновь одолевавшие его...

Сергей замолчал и засмотрелся куда-то мимо меня, в дальнюю даль.

— ...Потап пытался бороться с головной болью — хотя бы перетерпеть эту напасть. С самого утра он уходил из дому в близлежащую рощицу, уединялся и обдумывал очередной свой литературный или сценический проект. Закончив работу, он до получаса бродил рядом с домом, даже если погода не располагала к прогулкам.

— Несмотря на дикие мигрени, он подавлял этот дискомфорт и брался за сочинения пьес ли, сценариев для кино. Он был всеяден — как все гении... — Тут молодой человек понизил голос: — Кстати, он просто был убеждён: в прозе, пьесе или сценарии должна быть музыка... Вот так. Потап нарезал круги вокруг рощицы и либо что-то мурлыкал себе под нос, либо напевал мелодию во весь голос. В лебедянских просёлках сочинял будущие шедевры, представляете?

Я рассмеялся. Сергей Шиловский, однако, не разделял моего веселья. Он замолчал, словно стесняясь чего-то.

— Вероятно, вас беспокоили его бесконтрольные с вашей стороны прогулки? — предположил я.

— Да, порой случались неприятности, — подтвердил Сергей Шиловский. — Однажды, например, Потап встретил стадо коров и своим громким пением напугал их до смерти... Мда, а на следующее утро приехала машина отца и мы, как вы знаете, уехали из этого рая.

— Спасибо, Сергей, вы всё так хорошо объяснили, — поблагодарил я молодого человека. Первозданная тишина, великолепный воздух, полноводный Дон с песчаными отмелями. Овеянная седыми преданиями Тяпкина гора. Казенный мост с коваными перилами. Застроенные церквами, домами купцов улочки. Целебный эффект от подобного времяпрепровождения превзошел мои лучшие ожидания. Свершилось маленькое чудо.

— Теперь я понял, что там с Михаилом Афанасьевичем происходило на самом деле. Ваша информация поможет мне правильно выстроить курс лечения. Вам следует и впредь проявлять об отчиме ту особую заботу, к которой вы невольно стремились сейчас. Впрочем, не стоит забывать и о себе, — добавил я. — Вам нужно устраивать личную жизнь.

Сергей Шиловский посмотрел на меня. Его темные глаза искрились, он улыбался.

В Москву мы приехали поздним вечером... Дальше стремительно прогрессировала почечная болезнь, обострились другие хвори, которые свели творца в могилу.

* * *

...Во время первых визитов в сентябре 1939 года к больному у меня было мало возможностей изучить особенности его поведения в той мере, в какой мне было нужно. Булгаков лежал пластом и говорил мало. Он чувствовал себя очень слабым, на мои вопросы, заданные в письменном виде, отвечал скупо, односложно и то и дело просил пить, потягивая воду тонкими растрескавшимися губами. И это при том, что у меня не было достаточных условий для наблюдений, кое-какие проявления болезни удивляли своей необычностью, поскольку они были мне совершенно незнакомы. Я лишь наблюдал их, не подвергая глубокому осмыслению — так путник, долго шагающий под палящим солнцем, вдруг видит вдали на своём пути водоем. А когда подходит ближе — вода исчезает, она ведь была миражом, порождением отражённого сначала от земли, а затем в небе солнечного света.

Было что-то сверхъестественное в том, как менялось — прямо на глазах — лицо Булгакова. Однажды утром, переступив порог комнаты, я увидел это лицо одутловатым и бесформенным. Менее чем за полчаса (к тому времени, как я собрался уходить) черты лица вновь стали привычными, резко обозначились линии подбородка и надбровных дуг, ясно прорисовались губы и ноздри. Цвет глаз тоже обладал способностью меняться, причем, насколько я смог определить, это совсем не зависело от характера и степени освещенности маленькой комнаты-кабинета. В какой-то момент они могли быть мягкого серо-голубого цвета. А потом зрачки вдруг расширились, не оставляя места радужной оболочке, и глаза становились пронзительно синими. Без причины менялась частота и уровень наполнения пульса АД (артериальное давление) менялись каждый день, а то и каждый час — пульс внезапно начинало лихорадить. То же и с голосом: постоянно варьировалась громкость, тональность, высота и тембр. Все это никак не укладывалось в моем сознании, не вписывалось в привычные научные рамки.

До поры до времени я отложил неблагодарную работу — разгадывать не разгадываемое — и занялся практической задачей — как победить головные боли и лихорадку. Помозговав, я предписал продолжать ставить компрессы на голову и в разные места его тела четыре раза в день, а также порекомендовал обильное холодное питье — настой на травах. Кроме того, я назначил строгую диету, исключив из рациона больного целый ряд продуктов.

Появлялся я у Булгакова каждое утро и проводил у его постели не меньше часа, лично контролируя выполнение моих предписаний, поскольку не очень-то верил в добросовестность служанки Насти. Затем отправлялся на работу в клинику и возвращался к именитому пациенту во второй половине дня. За всё это время я лишь однажды застал Булгакова совершенно одного. Это было на четвертый или пятый день. Стоял ранний вечер. Я только что пообедал. Когда я вошел в комнату, мой пациент спал. Сон у него был беспокойным. Лоб Булгакова покрылся испариной, спутанные волосы взмокли от пота. Булгаков метался, пытался приподняться и тут же откидывался назад, бормотал странные, почти бессвязные фразы. Я мог разобрать лишь немногое:

— Они предают, лгут... остановите их... это помощники сатаны...

Я опустил тряпицу в холодную воду, отжал и положил на лоб Булгакова.

Затем взял его руку пощупать пульс.

Он открыл глаза и поглядел на меня.

— Вы мне поможете, правда? — спросил он.

— Сделаю все, что в моих силах, дабы помочь вам, Михаил Афанасьевич, заверил я.

— Хорошо, — сказал писатель и прикрыл глаза.

Через мгновение он оторвал голову от подушки и сделал попытку приподняться, опираясь на локти. Я подложил руку ему под спину, чтобы поддержать. Булгаков вновь разлепил ресницы и посмотрел на меня с мольбой.

— Этот свет... от него только зло... — прошептал он. — Мне нет мочи смотреть, глаза режет нестерпимая боль.

Я кивнул, якобы соглашаясь. Успокаивая больного, врач обычно не перечит ему, даже если тот несет околесицу.

— Ясно, — подтвердил я. — Конечно... м-м-м... я понимаю.

— Ох, как хорошо, — сказал писатель. — Значит, вы не позволите им и дальше использовать мои произведения во вред мне?

— Вам следовало бы отдохнуть, мой друг, — уговаривал я Мастера, укладывая его голову на подушку. — У нас еще будет время поговорить.

Вдруг он уставился на меня с полным недоумением.

— Кто вы? — решительно потребовал ответа Булгаков и в тот же момент в страхе вскричал, дрожа всем телом: — Где Лев Николаевич Толстой? И вы тоже один из них... О Боже милостивый!

По тону, каким Булгаков задавал эти вопросы, я понял, что он в смятении. И, стараясь, чтобы мой голос звучал ровно и доброжелательно, назвал свое имя, объяснил, что я врач, который ныне его лечит, поскольку Лев Николаевич временно отсутствует, посоветовал не волноваться понапрасну и заверил, что все будет хорошо.

Нет ничего необычного в том, что у человека, больного, которого замучили лихорадка и невыносимые головные боли, случаются временные провалы памяти. Но что меня поразило и очень обеспокоило, так это продолжительность амнезии у пациента. Она длилась более часа — всё то время, пока я сидел у постели мэтра, ухаживал за ним, давал наставления служанке. Кстати, он перестал узнавать и других. Когда, незадолго до моего ухода, явился Попов, Булгаков не узнал и его. Стоило Попову приблизиться, чтобы, как обычно, поклониться Мастеру и поприветствовать его (этот ритуал помощник совершал с поистине религиозным фанатизмом), произошло нечто экстраординарное: угасающий больной, вопреки всем нашим представлениям о его немощи, внезапно продемонстрировал отменную физическую форму. Резким движением он приподнялся, сел на кровати, вскинул руку и ударил Попова в грудь с такой силой, что бедняга отлетел к противоположной стене.

— Пошёл вон, Иуда!.. — вскричал он и в бессилии упал навзничь.

Непредсказуемое поведение Булгакова порождало одну загадку за другой. Я не мог объяснить, отчего у него случаются столь продолжительные провалы в памяти и он бывает неспособен узнавать даже близких ему людей. Меня повергло в шок то, как фантастически менялись голос и лицо Булгакова — то ли самопроизвольно, то ли кем-то заданном ритме и под воздействием неведомых мне сил. Меня изумляли и другие явления, очевидцем которых я был; трудно даже подобрать слова, чтобы их описать. Представьте себе состояние ученого, привыкшего оперировать только тем материалом, который можно измерить, подтвердить опытами и объяснить с научной точки зрения. Нечто подобное испытываешь перед грозой, ощущая где-то рядом, в непосредственной близости, присутствие огромных зарядов мощнейшей энергии, природу и действие которой простой смертный понять не в состоянии.

Несколько озадаченный таким неожиданным и малоприятным обращением хозяина, Попов, однако, к моему удивлению, не выказал ни малейших признаков раздражения. Он поглядел на меня, кивнул и мягко улыбнулся. Вроде бы подразумевалось само собой, что мы с ним оба посвящены в некую тайну — в данном случае в тайну того, как управляться с капризным ребенком.

Вместе с тем помощник мастера повел себя точь-в-точь как человек, собирающий багаж перед дальней дорогой. Он задумчиво оглядел комнату (мол-де, немудрено и забыть что-нибудь нужное), прошелся по ней и уселся возле печки-голландки на стул с прямой жесткой спинкой. Чуть позже я наблюдал непостижимые изменения лица Михаила Афанасьевича, сопровождавшие амнезию. С наступлением вечера оно осунулось и стало, позволю себе так выразиться, не от мира сего. Это продолжалось долго, до самого моего ухода.

А на следующее утро, когда я снова явился к Булгакову, он вежливо приветствовал меня и даже учтиво справился о моем здоровье. Оказалось, он ничего не помнил о том, что случилось накануне.

На шестой день болезни наступил кризис. Тело Булгакова то горело, то билось в ознобе, кожа то становилась сухой и шелушилась, то делалась маслянисто-жирной.

Когда жар спадал, я поспешно укрывал Булгакова одеялами, в ход шла и верхняя одежда. Через полчаса он опять начинал пылать, и я ставил холодные компрессы на область печени. Температура тела была такой высокой, что мокрые тряпки компрессов высыхали на коже за десять минут... И все же лечение помогло. К полуночи жар спал, и пациент забылся в спокойном сне. Когда на следующее утро я навестил его, он шутил по поводу бульона, сваренного служанкой Настей.

— Это пойло придется по вкусу только умирающим от голода, — смеялся Мастер.

Я по-прежнему не мог понять, что делает моего пациента таким восприимчивым к лихорадке и какие силы влияют на изменение его внешности, голоса, манеры поведения. Создавалось впечатление, что в организм Булгакова поступал периодически яд, и болезнь почек хронифицировалась. Но почему? Вот в чём был мой вопрос!... Если я и знал что-то наверняка, так только то, что для восстановления сил ему потребуется время и что он до конца дней своих обречен соблюдать строгую диету. Я же больше ничем не мог помочь...

Назначенные мною процедуры дали результат — наступила вторая фаза выздоровления. Лечение способствовало тому, что организм подключил дополнительные резервы в борьбе с недугом. Если Булгаков будет соблюдать диету и переменит образ жизни, то сможет прожить еще долго, сохраняя способность и трудиться, и радоваться жизни.

К концу седьмого дня он почувствовал себя на удивление хорошо. Начал вставать с кровати, разгуливать по комнате, читать и даже что-то сочинять. Словом, шел на поправку семимильными шагами.

Вечером я навестил Булгакова и застал его в прекрасном расположении духа. От лихорадки, казалось, не осталось и следа. Лицо писателя приобрело добродушное выражение. Он набирался сил быстро, как сказочный богатырь. Когда я переступил порог, Булгаков сидел на кровати и посмеивался. Голос писателя напоминал львиное рычание — то бархатно-мягкое, то оглушительное. Точь-в-точь как в спектакле МХАТа «Пиквикский клуб», когда он играл судью. Даже для несведущего в медицине человека было очевидно: кризис миновал! Это обстоятельство, по-видимому, так взволновало Попова, что он, оставив свою обычную сдержанность, ввязался в тот вечер в бурную дискуссию по поводу будущего Булгакова и всего человечества.

Как всегда, Попов выражался в присущей ему выспренней манере. Теперь сожалею, что тогда не прислушался повнимательнее к разгоревшемуся в комнате спору. Меня в тот час занимала иная проблема: как не допустить перевозбуждения Булгакова, пребывавшего в состоянии радости от сознания, что жизнь возвращается. В конце концов Булгаков успокоился и задремал, несмотря на то что из противоположного угла до его кровати доносились громкие голоса. Спорщики выкрикивали фразы типа: «Национально-монархическое правительство должно быть уничтожено!», «Частная собственность, моральные нормы и нравственные принципы никогда не могут быть в компетенции семьи!», «Религиозные догмы должны быть выброшены на свалку!». Я призвал господ-товарищей к порядку, попросил замолчать и покинуть помещение. К моему удивлению, вместе со всеми удалился и Попов. Вероятно, он поспешил на одно из тех тайных сборищ, которые, по словам Люстерника, посещал довольно часто. В его уходе я усмотрел некую странность, ибо обычно Попов просиживал у постели больного допоздна. Я спросил себя: отчего бы Попову теперь, когда Мастеру заметно полегчало, не отпраздновать это радостное событие? Устроив Булгакова в постели поудобнее и наказав служанке не беспокоить хозяина попусту, я поднялся, чтобы уйти, как вдруг Булгаков схватил меня за руку и одарил обаятельнейшей из своих улыбок:

— Благодарю вас, доктор Захаров, за все, что вы для меня сделали, — сказал он.

Когда я наконец притворил за собой тяжелую деревянную дверь булгаковской квартиры и вышел на улицу, то несколько раз глубоко и с наслаждением вдохнул холодный, подернутый вечерней морозной дымкой воздух. Он был восхитителен, и я чувствовал себя превосходно. В ходе всякой болезни наступает перелом, кризис — время, когда, сцепив зубы, нужно бороться за своего подопечного, и вы просиживаете ночи над пациентом, надеясь, что ваши знания, опыт и мастерство врача помогут ему выкарабкаться. И вот самое страшное время позади. Мы победили! Я медленно шел по залитым восхитительным светом улицам, и меня переполняла радость. Это ведь счастье — просто-напросто жить на свете, жить сегодня, сейчас, этим вечером.

Так закончился день седьмой — 7 ноября 1939 года, — в мире и покое. Мне и в голову не приходило, какой кошмар ожидает меня на десятый день. Но до того дня нужно было ещё дожить...

Примечания

1. ЦДЛ — Центральный Дом литераторов в Москве.