Вернуться к А.А. Нинов, В.В. Гудкова. М.А. Булгаков-драматург и художественная культура его времени

М. Чудакова. Некоторые проблемы источниковедения и рецепции пьес Булгакова о гражданской войне

1

Необычная для истории отечественной литературы ситуация одномоментного (в течение двух лет — 1965—1967 гг.) знакомства общества с преобладающей частью литературного наследия Булгакова — иными словами, появление в литературе нового писателя, но не начинавшего, а за четверть века до того закончившего свой путь, — обусловила и особенности изучения его творчества.

В первые годы после основных публикаций ощущалась острая нехватка элементарных сведений о его биографии. Вспоминая искушающую фразу «Что это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!», можно было бы сказать, что хватились, собственно, автора. Многие помнят это странное состояние после чтения подряд «Театрального романа», неслыханных прежде или известных лишь понаслышке пьес и, наконец, романа «Мастер и Маргарита». Прочитав все это, многие были готовы бежать по переулкам, описанным в романе, задрав голову, рассматривать окна на верхних этажах или же, присев на корточки, подобно неудачливому гостю злополучного Алоизия Могарыча («— Алоизий, ты дома? — ...его арестовали вчера. А кто его спрашивает? Как ваша фамилия?»), заглядывать в полуподвальные окна, где он, возможно, бывал или живал. Достоверно не было еще почти ничего известно. Ясно было одно — того, кто все это написал, нигде не было. Он давно покинул Москву, или, вернее, как предсказал в автобиографии 1924 года, остался в ней навсегда.

Когда схлынула первая волна вопросов, предвосхищенных и подсказанных самим же насмешливым автором (почти тех же, которые герою «Мастера и Маргариты» показались «сумасшедшими», поскольку, «не говоря ничего по существу романа», редактор спрашивал «о том, кто я таков, и откуда я взялся, давно ли пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше...»), начались биографические разыскания — и академические, и любительские, и собирание мемуарных источников — письменных и устных, которое, к счастью, тогда еще не запоздало, хотя и не было осуществлено с необходимой систематичностью. Так, остались, по-видимому, не записанными воспоминания Н.Р. Эрдмана, умершего 10 августа 1970 года и тяжело болевшего в последние годы. Между тем Е.С. Булгакова говорила, что когда в последние годы жизни Михаила Афанасьевича Эрдман приезжал в Москву на один день из Вышнего Волочка, где он находился в ссылке, и нередко оставался у них на ночь (он не имел права ночевать в Москве), то беседа шла до утра, и это были самые интересные литературные разговоры, которые она слышала в своем доме. Немаловажным представляется свидетельство одного из близких друзей Эрдмана, М.Д. Вольпина, в беседе с нами в сентябре 1980 года: «Когда Николай Робертович приехал к Булгакову, уже умиравшему, из Вышнего Волочка, он мне сказал, о чем они говорили: «Если бы мы не были оба литературными неудачниками, мы были бы литературными врагами». Соизмеримые по силе драматургического таланта, Булгаков и Эрдман сопоставимы и в литературно-биографическом плане: их театральные судьбы сошлись в течение двух-трех лет в МХАТе. Осенью 1931 года Горький хлопотал за разрешение к постановке «Мольера» и «Бега» Булгакова и «Самоубийцы» Эрдмана1. 25 декабря 1931 года Булгаков сообщал Горькому, что «Мольер» разрешен к постановке и благодарил за хлопоты, а в середине января происходит перелом в судьбе «Дней Турбиных», с весны 1929 года не появлявшихся на сцене. С 16 декабря 1931 года идут и репетиции «Самоубийцы», но 20 мая 1932 года прекращаются. Однако 10 сентября 1932 года О.С. Бокшанская пишет мужу — «вопрос о «Самоубийце» открыт», а через два сезона, 2 сентября 1934 года, Станиславский пишет В.Г. Сахновскому: «Несколько слов о «Самоубийце». Спросите прямо Авеля Софроновича (Енукидзе. — М.Ч.): ставить нам пьесу или же отказаться? Я стоял за нее ради спасения гениального произведения, ради поддержания большого таланта писателя. Если же на пьесу начальство не может взглянуть нашими глазами, то выйдет только ерунда и затяжка»2. В эту осень шла работа над «Мольером», шли спектакли «Дней Турбиных». 28 ноября 1934 года Е.С. Булгакова записывала в дневник: «Вечером — Дмитриев3 пришел из МХАТа и говорит, что там была суета и оживление, вероятно, приехал кто-нибудь из правительства — надо полагать, генеральный секретарь (на «Турбиных»)»; 29 ноября: «Действительно, вчера на «Турбиных» были генеральный секретарь, Киров (3 декабря Е.С. Булгакова запишет: «возможно, последняя пьеса, которую он видел в жизни, были «Дни Турбиных») и Жданов. Это мне в театре сказали. Яншин говорил, что играли хорошо и что генеральный секретарь аплодировал много в конце спектакля». Много лет спустя, 4 января 1956 года, Е.С. Булгакова записала в дневник несколько мемуарных сюжетов, которые она рассказывала в этот вечер старшему сыну Е.А. Шиловскому; среди них был и следующий: «Вспоминала и рассказывала рассказ Ал[ексан]дра Ник[олаевича] Тихонова. Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому:

— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! (Он рукой показал, — и интонационно). Это мне нравится!

Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 42-м году и в Москве после эвакуации — я встретила его около МХАТа»4. Ретроспективный взгляд биографа не дает возможности преувеличить значение этой оценки для судьбы пьес Булгакова при жизни автора — сегодня эта судьба хорошо известна; в данном случае нам важно то взаимосоположение, которое было значимо и для самих драматургов и, несомненно, служило неисчерпаемым предметом их разговоров. (Конкретное сопоставление их драматургии, связанное со стержневыми проблемами формирования отечественной литературы конца 1920-х годов, вынесено нами за рамки данной работы, как и описание социально-психологических типов жизнеповедения, во многом полярных: ограничимся воспроизведением, со слов того же мемуариста, одной реплики Эрдмана, связанной с неудачной судьбой «Самоубийцы»: «Эх, значит, я все же не дотянул! Если бы совсем хорошая была пьеса — ее бы поставили все же!»)

Первые годы после обнародования основной части наследия Булгакова были отданы, таким образом, установлению биографической канвы, собиранию мемуарных сведений, выявлению уцелевших и находящихся за пределами личного архива (помещенного вдовой в Пушкинский дом и Отдел рукописей Библиотеки имени В.И. Ленина) рукописей писателя (как творческих, так и эпистолярных). Шло — с начала 1960-х годов — выявление печатных текстов его сочинений, продолжающееся до сих пор. Это последнее направление усилий по освоению наследия разрабатывалось, пожалуй, успешнее всего, потому что оно было формой работы, доступной (и привлекательной по конечному результату) и начинающему, не имеющему опыта исследовательской работы филологу, и любителям, число которых росло с каждым годом. За 15—20 лет было найдено большое количество неизвестных ранее текстов Булгакова и печатных отзывов критики — правда, с огромным количеством лишних «трудозатрат», вызванных дублированием (просмотр одних и тех же периодических изданий и т. п.). В последние годы появились и немаловажные архивные разыскания (правда, в борьбе за право первопубликации своих находок любители, к сожалению, переходят уже и к методам, справедливо осужденным на страницах романа «Мастер и Маргарита», а в лице Алоизия Могарыча даже и наказанным; перипетии этой любительской — а в самое последнее время, увы, не только любительской — борьбы тоже входят, на наш взгляд, в сложно отразившую реальное состояние нашего общества историю усвоения наследия Булгакова в переживаемое нами время).

Что касается профессиональной работы, то в последние 5—6 лет начался важный этап внимания исследователей к каждому отдельному произведению. Прояснена, во-первых, творческая история ряда пьес, во-вторых, сделаны серьезные наблюдения над поэтикой. Одновременно намечается некоторая односторонность изучения драматургического наследия.

2

Две из пьес Булгакова — «Дни Турбиных» и «Бег» — посвящены, как и первый его роман «Белая гвардия», времени гражданской войны. И их изучение неминуемо, на наш взгляд, связано с обращением к историческому факту — к тому, как отражался он в дневниках и письмах современников, а также в печати тех лет (в повременных изданиях, в беллетристике и т. п.). Представление исследователя о том, что он занят исключительно смыслами драмы и ее структурой, как правило, иллюзорно — так или иначе он соотносится, прямо или мысленно, с неким конструктом тогдашней исторической реальности, нередко вполне доморощенным. Так рядом с обоснованными утверждениями растет объем постулируемых допущений. Упрочивается та довольно реденькая канва, которая считается уже достаточной для «наложения» на нее же фактов творчества Булгакова. Между тем, изучение именно этих трех произведений требует, на наш взгляд, существеннейшего расширения социокультурного контекста — не в направлении поиска конкретных источников или параллелей (которые, впрочем, при этом расширении обнаруживаются сами собой), а в целях уяснения фактов реальности и самоориентации Булгакова среди этих фактов. Не забудем, что наши представления о строе мыслей Булгакова, о его оценках происходящего и возможной эволюции этих оценок в первое десятилетие его литературной работы не имеют под собой почти никакой твердой почвы (и гипотезы на этот счет тем больше, пожалуй, заслужат внимания, чем менее категорично будут выражены). И именно сопоставление внелитературных фактов с материалом творчества, пожалуй, наиболее верный путь к углублению нашего представления о том, какого именно рода замыслы стремился воплотить сам писатель, о тогдашней его аудитории (на которую он и рассчитывал) и ее восприятии его творчества — восприятии, лишь односторонне зафиксированном современной ему печатью и нуждающемся в весьма сложной реконструкции. Многие страницы романа «Белая гвардия» и первой редакции пьесы иначе, чем нами, прочитывались теми, у кого свежи были в памяти сообщения, печатавшиеся день за днем в ноябре — декабре 1918 года в газете «Последние новости» и сглаженно описывающие события, положенные в основу романа и пьесы Булгакова: «В пятницу весь день шла усиленная работа по формированию особого корпуса мобилизованных. Когда к вечеру дежурные офицеры узнали сообщения вечерних газет, они обратились к мобилизованным: «Ребята, можно расходиться по домам» (2 (15) декабря 1918).

Воспользуемся свидетельством очевидца — дневником военного врача Александра Ивановича Ермоленко (1891—1958), находившегося в это время в Киеве: «24 ноября. Седьмой день гремят орудия гетманские и петлюровские под самым Киевом. Петлюра со своими австрийскими сечевиками и приставшими [нрзб] большевиками — с одной стороны и добровольческие дружины почти из одних офицеров (бывших) — с другой. Бой идет возле Поста Волынского. Это так близко от нас, что прекрасно слышны ружейные залпы и пулеметы. Германские войска участия в бою не принимают»5. Это — примерно те самые события, о которых рассказывает Турбиным ввалившийся к ним в дом полуобмороженный Мышлаевский.

Запись Ермоленко: «13 декабря. 11-го числа ходил я призываться. С 9-го началась мобилизация родившихся с 1889—1898. Врачей призвали на общих основаниях, т. е. под винтовку. Меня включили в какую-то «охранную дружину» и, как старше 27-летнего возраста, отпустили пока домой с тем, что, в случае надобности, призовут для охраны самого города». Несомненно, в той же самой ситуации находился в эти дни Булгаков — он, видимо, также был призван и отпущен домой, «как старше 27-летнего возраста».

Чтобы современный читатель и зритель пьесы «Дни Турбиных» мог представить себе хотя бы в самых общих чертах, перед каким именно выбором в эти недели стоял Булгаков вместе с его братьями и друзьями (и соответственно — герои пьесы «Белая гвардия», а затем «Дней Турбиных»), какие варианты возможных действий имелись в наличии, поясним детали специфической обстановки в Киеве второй половины 1918 года. В четвертом томе «Очерков русской смуты» («Вооруженные силы Юга России»), вышедшем в 1925 году в берлинском издательстве «Слово», Деникин так описывал ситуацию этого момента: «Формирование вооруженной силы, на что было получено гетманом разрешение германского правительства еще в бытность его в Берлине, представляло, однако, непреодолимые трудности. Всеобщий набор, на котором настаивал военный министр Рагоза, не обещал никакого успеха и, по мнению гетманских кругов, мог дать ярко большевицкий (правописание Деникина. — М.Ч.) состав. Формирование классовой армии — «вольного казачества» из добровольцев-хлеборобов — имело уже плачевный опыт, в виде почти разбежавшейся сердюцкой дивизии. Составленный в генеральном штабе проект формирования национальной гвардии при сечевой дивизии, с ее инструкторами, готовил явно вооруженную силу не для гетмана, а для УНС (Украинского национального союза, созданного в августе 1918 года под председательством В.К. Винниченко и в ноябре явившегося организатором Украинской директории. — М.Ч.) и Петлюры... Вообще все формирования на национальном принципе встречали резкий бурный протест в российском офицерстве, которое отнюдь не желало драться ни за гетмана, ни за самостийную Украину6.

В этих хитросплетениях не двух, а многих противоборствующих сил и разных течений приходилось самоопределяться тем, кто составлял круг друзей и близких Булгакова. Перед ними вставал неминуемый для мужчины, осознанно берущего в руки оружие, вопрос — против кого и в защиту чего оно будет обращено?

Еще в середине октября, в то время, когда стало ясно, что Германия вот-вот должна будет уйти с Украины и видимость равновесия нарушится, гетман отдал приказ о формировании Особого корпуса, подчиненного непосредственно ему самому — минуя правительство. Корпус предназначался «для борьбы с анархией»; во внутреннем своем устройстве он должен был руководствоваться «положением бывшей российской армии, действовавшим с 1-го марта 1917 г.»: чинам корпуса присвоена была «форма бывшей российской армии». Одновременно была объявлена регистрация всех офицеров и предупреждение о предстоящей мобилизации офицеров и сверхсрочных унтер-офицеров (до 35-летнего возраста) по их желанию в украинские войска или в Русский корпус. «Первая комбинация в глазах офицерства, — как поясняет автор «Очерков русской смуты», — приводила к утверждению украинской самостийности внутри страны» (это никак не могло входить в планы старшего и младших Булгаковых), «вторая — к их немедленному выходу на фронт для защиты ее же от внешних посягательств» (то есть от повстанцев разных оттенков). «И офицерство не пошло никуда. Идейное — по убеждению, беспринципное — по шкурничеству. И в той, и в другой среде начался сильный отлив из Украины — одних в районы русских добровольческих армий, других — в те края, где еще не было принудительной мобилизации, где можно было жить спокойно, служить в ресторанах, зарабатывать «на лото» и спекулировать»7.

Это расслоение в среде офицерства бегло, но покажет впоследствии Булгаков и в романе, и в пьесе «Белая гвардия», хотя там основным временем действия станет декабрь 1918 года — пик напряжения, когда в Киеве осталась уже более или менее однородная офицерская среда: все, кто хотел и мог, уже разбежались («Те, кто бегут, те умирать не будут, — напишет автор романа «Белая гвардия», — кто же будет умирать?»)8. «Ввиду полного провала правительственной организации и неудавшейся мобилизации пришлось прибегнуть к частной»9. Министр внутренних дел «принял отвергнутое им ранее предложение — вступить в соглашение с существовавшими в Киеве офицерскими обществами самопомощи и дать им средства и полномочия для формирования «дружин»; эти части предназначались прежде всего для охраны спокойствия и порядка в столице. Так возникли дружины полковника Святополк-Мирского, генерала Кирпичова, Рубанова, Голембковского и др. — частью чисто офицерские, частью смешанного типа, с добровольцами — преимущественно из учащейся молодежи, которая вообще откликнулась на призыв по-разному: одни пошли в офицерские дружины, другие искали «более демократических формирований», третьи — и их было немало — заявили, что предпочитают советскую власть украинскому самостийничеству, и выжидали развития событий». Отзвук этих последних «предпочтений» слышен в словах Мышлаевского в последней главе «Белой гвардии», где он говорит о том, как придут большевики, «по матери обложат и выведут в расход — зато на русском языке»10.

14 ноября в киевских газетах появилось сообщение о приказе генерала Деникина, который объявил подчинение ему всех войск на территории России и мобилизацию всех офицеров. Негласный представитель Деникина в Киеве генерал Ломновский передавал в связи с этим начальнику деникинского штаба: «Сейчас я был приглашен к гетману, который просил передать: сегодня командиры дружин и местных полков являлись к нему и доложили о своем переходе в подчинение вам. Ввиду сложного и тревожного положения в Киеве осуществление этого может вызвать неурядицы. Необходимо выждать несколько дней до прихода сюда войск Согласия. Теперь здесь будут формирования дружин, и отлив офицеров может повредить делу. Мы находимся в области слухов, мало ориентированы». Начальник штаба генерал Романовский отрицал издание главнокомандующим такого приказа: «Был приказ о мобилизации офицеров только на территории, занятой Добровольческой Армией. Само собой разумеется, что войска на этой территории подчиняются главнокомандующему». Он резюмировал: «Приказ, появившийся в киевских газетах, результат какого-то недоразумения». Если это было «недоразумение», то оно имело важные последствия.

Гетман, узнав, что сформированные отряды выходят из его подчинения и являются отныне «поборниками общерусских интересов», на другой же день опубликовал новую грамоту, в которой говорилось: «...После пережитых Россией великих потрясений условия ее будущего бытия должны несомненно измениться. На иных началах, на началах федеративных должно быть воссоздано прежнее величие и сила Всероссийской державы, и в этой федерации Украине надлежит занять одно из первых мест...»11 Гетман безуспешно старался удовлетворить интересы разных, в том числе противостоящих, слоев.

Как раз этот момент жизни Киева имеется в виду и в романе, и в пьесе «Белая гвардия», когда идет спор офицеров о гетмане, и Алексей Турбин говорит: «Что же, в самом деле, в насмешку мы ему дались, что ли? Полгода он ломал эту чертову комедию с украинизацией, — сам развел всю эту мразь с хвостами на головах, а когда эти хвосты кинулись на него самого... когда немцы начали вилять хвостами, так он, изволите ли видеть, бросился за помощью к русским офицерам. Чуть что, чуть где... конечно, русский офицер — выручай. Ладно-с, будем выручать. Нам не впервой»12.

15 ноября утренние «Последние новости» под заголовком «Вчерашний день» повествовали: «На улицах после полудня царило крайнее оживление — публика с редким любопытством расхватывала вечерние газеты, ожидая из них узнать что-нибудь о положении в Киеве. На улицах в этот момент обращало на себя внимание необычное передвижение небольших отрядов, среди которых преобладали офицеры добровольческих частей».

Конец записи Ермоленко от 13 декабря: «Сегодня с полдня кругом Киева работает артиллерия. На улицах полно народа, и выстрелы никого не пугают. Напротив, большинство улыбается и особенно сильное гуканье сопровождается различными прибаутками. Создается такое впечатление, что Петлюра никого не пугает и скорее желателен толпе, чем антипатичен ей. Поезда теперь ни в какую сторону не ходят — всюду Петлюра. Цены на продовольствие вскочили: черный хлеб до 5 р. фунт, а сало до 24-х р., пуд дров — 8 р.

14 декабря. Днем почти все магазины заперты. Работать пришлось под трескотню пулеметов и оружейные залпы. Кто говорил, что на Печерске уже Петлюра, а кто, что восстала какая-то дружина гетмана. Всюду чувствуется страшное напряжение, у всех нервы страшно напряжены. К вечеру на улицах стали собираться толпы, провожающие отступающие из Киева отряды гетмана — свистом и гиканьем. Не щадили толпы и Красный Крест. Ехавших на козлах двуколок сестер встречали площадной бранью. К вечеру разнеслась весть, что Петлюра вступил в Киев со стороны Святошина, что на Еврейском базаре масса трупов добровольческих отрядов. Во многих местах работают пулеметы».

В эти самые дни, по воспоминаниям Татьяны Николаевны Кисельгоф, Булгаков, как и его младшие братья, уходит защищать город, — город, уже сданный немцами по договору, о котором не знали сформированные дружины офицеров и юнкеров. Сохранилась семейная легенда, записанная спустя пятьдесят лет Еленой Сергеевной Булгаковой со слов жены Николая Афанасьевича Булгакова, о том, как Николай Булгаков оказался в Педагогическом музее и как бежал из него. Легенда эта имела даже название — «Как педель Максим спас Николку»13.

Вернемся к дневнику очевидца — хронике жизни Киева этих дней: «15 декабря. Петлюра вчера вечером вошел в город. Гетман еще утром «зрікся влади». Сегодня днем в разных частях города трещат пулеметы, но в общем мало. Раненых почти нет. Директория в Киев еще не приехала.

19 декабря. Во всех церквах трезвон с утра. Днем приехала Директория: Винниченко, Петлюра, Швец, Андриевский. Прекрасные войска Петлюры (хорошо одетые, дисциплинированные) заполнили центр города. Всюду национальные флаги, всюду народ. Но как и вчера и позавчера, громко никто не говорит, все сосредоточены и молчаливы. Слышится почти исключительно украинская речь. Бывших офицеров, которых раньше одним взглядом можно было отличить, теперь нет и следа».

Понять «угол преломления», специфичность авторской точки зрения в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных» (и в то же время — уловить вещественность «факта») помогает обращение к другим описаниям тех же самых событий. «Я прожил в Киеве с осени 1918 года по ноябрь 1919-го один год», — пишет И. Эренбург. Очевидец тех же самых событий, что и Булгаков, и младший брат Булгакова, и автор цитируемого дневника, через сорок с лишним лет он описывает их так: «Войска Директории подошли к городу. Напоследок белые офицеры опорожнили винные погреба, пили, пели, ругались, плакали и расстреливали «подозрительных». ...Петлюровцы шли по Крещатику веселые, никого не трогали. Московские дамы, не успевшие выбраться в Одессу, восхищались: «Какие они милые!» Белых офицеров собрали и заперли в Педагогическом музее (очевидно, дело было в размерах помещения, а не в педагогике). Помню, как все перепугались: раздался грохот, во многих домах повылетали стекла. Обыватели поспешно стали набирать воду в ванны — может быть, не будет воды — и жечь петлюровские газеты. Оказалось, что кто-то бросил бомбу в Педагогический музей»14. Еще одно описание, сделанное другим мемуаристом — через несколько лет после событий: «Петлюровцы входили в город строем. У них была артиллерия. ...Народ встречал их толпами и говорил между собой громко во всеуслышание: «Вот гетманцы рассказывали — банды идут, какие банды, войска настоящие». Это говорилось по-русски и для лояльности»15.

«Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней», — свидетельствует повествователь «Белой гвардии». В какой атмосфере готовился встретить этот год Михаил Булгаков? Дневник очевидца: «31 декабря. Не успела Директория въехать в Киев, не успели еще истрепаться уличные украшения, а уже в воздухе чувствуется что-то очень тяжелое. Уже уехали союзные консулы из Киева, уже перестали ходить поезда в Одессу... Всякие слухи, шепотом передаваемые другим, нервируют каждого. Говорят, большевики надвигаются, говорят, что союзные войска уже вступили в бой с петлюровцами возле Одессы... Все это так правдоподобно... В городе неспокойно — то тут, то там раздаются отдельные выстрелы — круглые сутки. В самих войсках республиканских организованность совсем не такая, как это кажется на первый взгляд. Эксцессы с летальным исходом между солдатами и командным составом не совсем редки. <...>

4 января (1919 г.) Вот уже два дня, как Киев красится и чистится. Директория приказала снять во всем городе вывески на русском языке. Крещатик имеет очень жалкий вид: там вывески заклеены материей, на других лишние буквы замалеваны краской, третьи просто обшарпаны», «что ни день, то полгазеты описания всевозможных нападений, убийств, насилий. Все убеждены, что не за горами господство большевиков.

20 января (1919). «Сегодня я призывался. С 18 числа началась мобилизация врачей. Нельзя сказать, что в санитарном управлении был образцовый или хотя бы простой порядок, но все же дела идут в Директории энергично. Почти все врачи просятся «на комиссию» — никто не хочет идти в войсковые части».

24 января. Большевики уже близко, Нежин занят ими. О доме ни слуху ни духу.

27 янв[аря]. Ну вот, кажется, и канун большевизма. В городе растерянность. С утра эвакуирован державный банк, на каждом шагу подводы с воинскими вещами, куда-то все везут. Солдаты-республиканцы удирают кто куда и кто как: автомобилями, толпами и на извозчиках. Санитарная управа уехала еще вчера, оставив двух врачей, продолжавших давать назначения мобилизованным врачам... На Крещатике только и слышно: уезжаю, имею билет, не достал билета и т. д. Всюду только дорожные разговоры. Эх, как на душе мерзко! До того истрепались нервы и до того душа сыта всякими политическими сенсациями, что жизнь опять потеряла всякую ценность. Она стала просто безразличной». Это специфическое настроение — потерю ощущения ценности жизни — можно почувствовать и в рассказе «Я убил», где настроение горожан в эти дни рисуется Булгаковым в тонах, весьма близких дневнику незнакомого ему (а может быть, и знакомого — хотя бы мельком!) коллеги-ровесника («Из-за Днепра наступали, и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их весь город не только с нетерпением, а я бы даже сказал — с восхищением. Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний месяц их пребывания, — уму непостижимо»16.

Дневник очевидца: «3 февраля. Все министерства, возвратившиеся в Киев, вчера с раннего утра опять погрузились в вагоны и уехали в Винницу. Официально объявлено, что Киев будет сдан большевикам или ночью сегодня, или утром. Растерянность всюду почти та же, что и неделю назад, но в общем паники меньше. Ночью сегодня организовавшиеся бандиты хотели захватить город в свои руки. 3-й Черноморский полк, случайно задержавшийся в Киеве, отбил их поползновения. Во всех концах города массовые налеты грабителей — не то что на отдельные квартиры, а на целые дома. Слово «буржуй» теперь редко слышится, обирает просто брат брата или равный равного. Не знаю, как я буду жить. Денег почти нет, продукты опять начали дорожать. Уж скорей бы большевики занимали Киев».

В это время, когда, как вспоминал Эренбург, «никто не знал, кто кого завтра будет расстреливать, чьи портреты вывешивать, а чьи прятать, какие деньги брать и какие постараться вручить простофиле», в городе циркулировали самые невероятные слухи: «Различные «осведомители» беженцы клялись, что у союзников имеются ультрафиолетовые лучи, которыми они могут в течение нескольких часов уничтожить и «красных» и «самостийников»17.

Эту же фантастическую деталь тогдашней киевской жизни сохранила прекрасная память киевского врача Евгения Борисовича Букреева (1891—1985), рассказывавшего нам в 1981 году: «Помню, когда наступали большевики, в городе было отпечатано и расклеено большое объявление: предупреждались граждане города, что против наступающих будут применены лучи смерти! А в начале Цепного моста стояли прожектора с синими стеклами. И когда их включили — войска, наступавшие из-за Днепра, кинулись в первый момент врассыпную... Действительно эффект от этих прожекторов в соединении со слухами был очень сильный...»

Это примечательное объявление удалось отыскать — о нем рассказывали утренние «Последние новости» от 29 января 1919 года в заметке «Приказ о фиолетовых лучах». В ней сообщалось, что главным командованием «распубликовано объявление к населению Черниговщины» — «начиная с 28 января с. г. против большевиков, которые идут войной на Украину, грабят и уничтожают народное имущество, будут пускаться в ход фиолетовые лучи, которые ослепляют человека. Эти лучи одинаково ослепляют и тогда, когда человек к ним спиной (!). Для того, чтобы избегнуть ослепления, предлагаю населению прятаться в погреба, землянки и вообще такие помещения, куда лучи не могут проникнуть. Извещаю вас, граждане, об этом, чтобы избегнуть ненужных жертв».

Вполне возможно, что и красный луч повести «Роковые яйца» и лучи жизни профессора Ефросимова («Адам и Ева») имели своим первоначальными импульсом эти фантастические киевские реалии зимы 1918—1919 годов.

Реальным комментарием к последнему акту «Дней Турбиных» являются в определенной степени неопубликованные воспоминания академика В.И. Вернадского, также находившегося в это время в Киеве и активно занимавшегося делами Академии наук18.

Дневник врача: «5 февраля. В 2 часа дня в Киев вошли большевики. Но это не регулярные войска, а повстанцы. Вошли они со стороны Слободки через Цепной мост. Во главе отряда ехали верхами два всадника, разукрашенных красными широкими лентами. В правой руке каждый держал наготове револьвер, в левой — бомбу. Сзади три вооруженных всадника. Затем бронированный автомобиль, за которым шел оркестр. На Крещатик вышли они под звуки Интернационала. Публика кричала «ура», все снимали шапки. Публика — широкий пролетариат. Крещатик переполнен ими».

6 февраля 1919 г., в четверг, газета «Утреннее Киевское слово» (№ 1) сообщала в заметке «Встреча советских войск»: «Вчера штабом советских войск были высланы в Киев только несколько отдельных немногочисленных отрядов с чисто разведывательными целями. Вступление полков советской армии ожидается сегодня с утра. В <...> первую очередь в город вступает 2 полка Черниговской группы, в том числе Первый украинский советский полк им. Богуна». Газета сообщала, что «отход республиканских войск из Киева закончился еще до вчерашнего утра <...> Только Цепной мост дольше всех оставался под охраной отряда сечевиков» (напомним фрагмент ранней редакции романа о гражданской войне — «В ночь на 3-е число»).

Только на скрещении разных источников можно увидеть те «точки», из которых складывается — хотя бы пунктирно — картина событий, как она виделась тем, кто непосредственно переживал эти события. В построении же «художественного эквивалента» этих событий активно участвовали литературные источники. Без учета их останется незамеченной какая-то часть литературной полемичности, окрашивающей и «Белую гвардию» и «Дни Турбиных» и сегодня воспринимаемой обычно только суммарно, сглаженно.

В 1923 году в январе, В. Шкловский выпустил биографическую книгу «Сентиментальное путешествие», до сих пор остающуюся замечательным (хотя мало учтенным) источником по истории гражданской войны, содержащим, сверх прочего, детали большой психологической точности. Обратим внимание на описания Киева зимой 1918—1919 годов, очень близкие самим выбором и компоновкой деталей к отдельным страницам еще не написанной тогда «Белой гвардии» и резко отличные от нее по освещению описываемых событий (хотя и тут есть неожиданные точки совпадений): «Киев был полон людей. Буржуазия и интеллигенция России зимовала в нем.

На Крещатике все время мелькали Владимиры и Георгии (ордена святого Георгия и святого Владимира. — М.Ч.).

Город шумел, было много ресторанов...

На Украине были следующие силы: в Киеве Скоропадский, поддерживаемый офицерскими отрядами — офицеры сами не знали, для чего они его поддерживали, но так велел Энно (представлявший войска союзников. — М.Ч.). Кругом Киева Петлюра с целой армией.

В Киеве немцы, которым было приказано поддерживать Скоропадского. А в отдалении «вас всех давишь» (цитата из русской народной сказки про медведя. — М.Ч.) — голодные большевики». Автор рассказывает, как поступил в 4-й автопанцирный дивизион: «Меня приняли хорошо и поставили на ремонт машин.

Одновременно со мной в дивизион поступило несколько офицеров с той же целью, как и моя (с целью революционной пропаганды среди солдат. — М.Ч.).

Петлюровцы уже окружили город. Слышна была канонада и ночью видны огни выстрелов.

Стояла зима, дети катались со всех спусков на салазках»19.

Одна мелкая деталь в «Белой гвардии» указывает, нам кажется, на внимательное чтение Булгаковым «Сентиментального путешествия» и воздействие книги — несомненно, невольное — на детали описания Киева в романе: «Когда Николка пришел (после гибели Най-Турса, в момент, когда петлюровцы уже входили на окраину города. — М.Ч.) к началу своей улицы, крутого Алексеевского спуска, и стал подниматься по ней, он увидал у ворот дома № 7 картину: двое мальчуганов в сереньких вязаных курточках и шлемах только что скатились на салазках со спуска. Стрельба стала слышнее. <...> Катаются мирно так, — удивленно подумал Николка».

Особенно важны, на наш взгляд, для творческой истории «Белой гвардии» следующие автопризнания в «Сентиментальном путешествии», посвященные службе автора в автопанцирном дивизионе: «От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко, в Коростень, а потом прямо под город и даже в город на Подол.

Я засахаривал гетманские машины.

Делается это так: сахар — песок или кусками — бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклер...

Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие.

Можно продуть жиклер шинным насосом. Но его опять забьет. <...>

А вокруг города ночью блистали блески выстрелов. <...>

Офицерство и студенчество было мобилизовано.

У Университета стреляли и убили за что-то студентов». А после въезда Петлюры «добровольцев посадили в Педагогический музей; потом кто-то бросил бомбу, а там оказался динамит, был страшный взрыв, много людей убило и стекла домов повылетели кругом»20.

Мы предполагаем, что, во-первых, Булгаков прочел эту книгу Шкловского, и прочел, скорее всего, не позже, чем в первые же месяцы 1923 года (когда работа над «Белой гвардией» была еще в разгаре) — очень уж животрепещущим был для него ее материал — от Каменец-Подольского и Черновиц времени второй мировой войны (Шкловский попал в эти города через год примерно после Булгакова) до Киева 1918 года. Во-вторых, вполне возможно, что только теперь, из этой книги Булгаков впервые узнал (или определенно удостоверился) о роли Шкловского в истории с броневиками (сама история, скорее всего, в общих чертах была известна ему еще в Киеве). Возможно и другое — сам факт печатного изложения Шкловским своей роли произвел эффект. В-третьих, мы предполагаем, что впечатление от прочитанного было столь сильным, что повлекло за собой преобразование фабулы романа — введение в него линии Шполянского. Мы основываемся здесь, среди прочего, на собственном непосредственном читательском ощущении от этой линии как более позднего пласта.

Дополним эти соображения. 12 декабря 1967 года А.П. Чудаков и я говорили с Виктором Борисовичем о Булгакове. Мы спросили его, что должно значить — «В Гамбурге — Булгаков у ковра» (фраза в предисловии к «Гамбургскому счету»; тогда я не знала еще, как сильно был задет ею Булгаков). — Это значит — весь вечер не уходит с арены, ведет программу — как Олег Попов. Это не однократность, а протянутость во времени, постоянное присутствие... Вот, люди не знают, что такое коверный... — Мы знаем, но ведь коверный — в цирке?

— Ну, борцы и бывают в цирке...

Дальше пошел разговор (вернее, конечно, монолог Шкловского) о Булгакове, чьи сочинения в тот год были главной литературной темой.

— «Роковые яйца» — это «Пища богов» Уэллса, — говорил Шкловский. — В «Мастере и Маргарите» Пилат очень хорош, но Мастер сопоставлен с Христом, а он не тянет. О дьяволе в русской литературе написано очень много. И эта дьяволиада с женскими штанами — это мелко. «Театральный роман» — Станиславский был большой человек. Я не досмотрел до конца ни одного спектакля МХАТа — было скучно (В. Катаев вспоминает, что и Маяковский не досмотрел «Дней Турбиных»: эстетика была совершенно ему чуждая, естественным образом нагонявшая именно скуку. — М.Ч.), но он большой человек. А в романе масштаба не видно.

Я немного знал его в Киеве. Я командовал бронепанцирным дивизионом; пришел к генералу, который формировал отряд для присоединения к Деникину. Я спросил: «На что вы надеетесь?» — «Я русский человек. Мой национальный герой — Ленин. Это Стенька Разин, русская удаль и т. д. И он меня непременно разобьет. Но я не могу присоединиться к нему, потому что я не согласен». Вот это был разговор по существу». И в этот день, и не раз впоследствии мы говорили о «Белой гвардии». Шкловский не отрицал связи своей биографии с фигурой Шполянского. В статье к 90-летию со дня его рождения я написала, что он был прототипом героев двух романов — Каверина и Булгакова21. Статью Виктор Борисович читал, отзывался о ней одобрительно. В последние месяцы его жизни мы еще раз возвращались к их киевскому знакомству. Зрительно он помнил его сидящим в какой-то комнате. Это было, как он думал, в Союзе возрождения России.

В сложной общественно-политической жизни Киева осени 1918 года действовали несколько организаций, к которым мог идейно примкнуть в тот момент Булгаков. Это был, во-первых, Национальный центр, определявший свое лицо в качестве организации, в состав которой входят представители всех несоциалистических политических партий, кроме крайних правых, всех общественных групп на условиях: признание необходимости восстановления «единой и неделимой России», борьба с большевизмом, а также антинемецкая ориентация и верность союзникам; к Центру примкнула группа В. Шульгина, Клуб русских националистов, общество «Русь» и т. п. Киевский Национальный центр «находился «в полном контакте» «с Союзом Возрождения перенесшим также центр своей деятельности в Киев...»22

Поведение Шкловского, приехавшего в Киев, видимо, вместе с другими левыми эсерами, бежавшими из Москвы после организованного ими убийства Мирбаха (частью их политики было и убийство Эйхгорна в Киеве), целиком определялось, по-видимому политической тактикой его партии; эта тактика должна была привести его и в Союз возрождения — на иных основах, чем Булгакова. Резкая биографичность «журнального» варианта последней главы романа «Белая гвардия» заставляет предполагать и какие-то личные столкновения между ними в Киеве.

Булгаков, по-видимому, был мало причастен к той бурной литературной и театральной жизни, которая шла в городе в 1918—1919 годах, в частности, в Литературно-артистическом клубе — Клак: «в месяцы Советской власти, — вспоминает И. Эренбург, — его переименовали в «Хлам» <...> Я туда частенько приходил. После очередного переворота некоторые завсегдатаи исчезали: уходили с армией или, как говорил философический швейцар, их «хватали за шиворот». Оставшиеся пели или слушали пение, читали стихи, ели биточки. Когда в феврале пришли с левого берега красноармейцы, почти все им обрадовались. Помню одного из посетителей «клуба», лысого московского адвоката; возбужденный, он кричал: «Я против их идей, но все-таки у них есть идеи, а мы здесь жили черт знает как!..»

Булгаков этого клуба, судя по всему, сторонился — не хотел, возможно, в какой-то момент быть «схваченным за шиворот», — но представление о нем имел и выразил его в довольно резких чертах в «Белой гвардии», упоминая о клубе «Прах», особо выделив одного из посетителей этого клуба: «Всему городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и гражданскими...» и т. д. Перечень его занятий завершается следующим: «на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя».

Статья Шкловского в сборнике «Гермес» (вышедшем в Киеве в апреле 1919 года) — «Из филологических очевидностей современной науки о стихе», под которой стоит дата: «Киев, 1918, XII», увиденная глазами автора «Белой гвардии», должна была довершать его представление о том, кто командовал броневыми машинами, не вышедшими на позиции, и писал филологическую статью в тот самый месяц, когда Булгаков с братьями и друзьями ходил защищать город. Параллелью к описанию Шполянского служит беглый мемуарный портрет Шкловского в Киеве, очерченный И. Эренбургом: «Метеором промелькнул В.Б. Шкловский; прочитал доклад в студии Экстер, блистательный и путаный, лукаво улыбался и ласково ругал решительно всех».

В «Сентиментальном путешествии» перед Булгаковым предстала точка зрения человека, занимающего совсем другую позицию, чем герои его романа, со стороны взирающего на то, что братья Турбины, как и братья Булгаковы, пережили изнутри, находясь среди тех «студентов» и «добровольцев», гибель которых описывается с большой долей хладнокровия и отстраненности наблюдателем-мемуаристом. Автор «Сентиментального путешествия» размышлял, попав в Киев поздней осенью 1918 года: «Немцы кончались. Они были разбиты союзниками, это чувствовалось. Значит — накануне смерти была и власть Скоропадского, и даже с этой точки зрения надо было что-то предпринимать (курсив наш. — М.Ч.).

Из Украины двигались петлюровцы».

Это пунктиром намеченное размышление о действиях накануне конца власти гетмана развернуто в «Белой гвардии» в следующее рассуждение Шполянского перед своими сотоварищами по дивизиону: «— Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мы делаем, отстаивая этого гетмана.

<...> Кто знает, быть может столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила и, возможно, единственно правильная.

Слушатели обожали Михаила Семеновича за то же, за что его обожали в клубе «Прах» — за исключительное красноречие».

После этого и принимается решение: засахаривать машины; результаты этого описаны у Булгакова текстуально близко к описанию профессионала, данному Шкловским: «Какая-то дрянь осела в жиклерах, и сколько их ни продували шинными насосами, ничего не помогало» («Белая гвардия»).

«Гетманский Город погиб на три часа раньше, чем ему следовало бы, — полагает автор «Белой гвардии», — именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил <...> следующее:

— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб». Подчеркнутые нами слова кажутся также перефразом отрывка из «Сентиментального путешествия», автор которого, недавний бомбист, член боевой эсеровской организации, пишет, вспоминая: «А пушки уже были. Люблю гром пушек в городе и скачку осколков снарядов по мостовой. Это хорошо, когда пушки» (курсив наш. — М.Ч.). Автору «Белой гвардии», недавнему врачу, любовь к этим явлениям, конечно, чужда, пожалуй, и враждебна. А лишние три часа жизни Города для него означали сохранение многих жизней, среди них, возможно, жизней и лично знакомых ему людей. (Напомним важное авторское и турбинское вместе рассуждение в «Белой гвардии»: «И, стало быть, кому-то придется умирать. Те, кто бегут, те умирать не будут, кто же будет умирать?» — курсив наш. — М.Ч.) В. Шкловскому же, несомненно, также было что возразить, и в своем роде убеждающе, Булгакову, если бы в декабре 1918 года им захотелось бы поговорить не мельком.

Так возникла, по-видимому, в романе «Белая гвардия» резкими чертами нарисованная фигура любителя «бросать бомбы» и в то же время профессионала-литератора (что по меркам Булгакова никак не совмещалось), красноречивого оратора (черта, не раз оцененная в его творчестве отрицательно), известного «всему дивизиону своей исключительной храбростью» (почти прямая цитата из «Сентиментального путешествия»; этого рода храбрость, влекущая за собой гибель других жизней, не противополагалась в системе ценностей, предложенной в творчестве Булгакова, трусости как «самому страшному пороку» — недаром о храбрости упоминается в связи с мистификацией гибели, разыгранной Шполянским)23. Фамилия, выбранная для героя и сохранившая отзвук фамилии прототипа, была хорошо знакома киевлянам — Аминад Петрович Шполянский печатался в главных киевских газетах (в том числе и в 1918—1919 гг.) под псевдонимом Дон-Аминадо и ко времени работы над «Белой гвардией» уже был в эмиграции; сам Шкловский также жил в это время в Берлине, где написал и выпустил цитируемую книгу мемуаров, зарядившую, как мы думаем, роман «Белая гвардия» немалой дозой полемичности. Ответный литературный удар не замедлил.

Прочитав вышедшие в 1925 году части «Белой гвардии», несомненно узнав хорошо известные ему события и увидев достаточно прямое указание на прототип, Шкловский, надо полагать, ожидал окончания романа. Но в середине мая 1926 года вопрос о журнале «Россия» был полностью закрыт, а редактор журнала И. Лежнев подвергся административной высылке. Тогда Шкловский выступил с резкой литературной полемикой, давая характеристику Булгакову-беллетристу — в преддверии сезона, когда должны были объявиться на сцене две пьесы Булгакова-драматурга. Статья опубликована была под рубрикой «Закрытие сезона»: «Мы живем в исключительно счастливое время, — говорил А.В. Луначарский. — Время счастливо, очевидно, само по себе, без людей.

Но вот писатели сейчас если не счастливы, то везучи.

Приемка литературного товара идет без брака. Хвалят легко... Дело в том, что в искусстве есть чередование главенства формы и материала. Сейчас одолевает материал. Самая переживаемая часть произведения — тема.

Успех АХРРа, Гладкова и Михаила Булгакова — равнокачественный.

Это не хорошо и не плохо.

Бывают такие эпохи в искусстве, и они необходимы: завоевывается новый материал.

Как пишет Михаил Булгаков.

Он берет вещь старого писателя, не изменяя ее строения и переменяя ее тему». Продемонстрировав это суждение на нескольких примерах, Шкловский заключал: «...Он — способный малый, похищающий «Пищу богов» для малых дел. Успех Михаила Булгакова — успех вовремя приведенной цитаты»24. Полярность художественных платформ, соединившись с «личностью» в старом смысле слова, дала большой полемический эффект.

3

Наличие этих биографических конфликтов не объясняет, разумеется, того факта, почему же Булгаков был одними представителями столь вдумчивой и проницательной критики, как опоязовская, не замечен, а другими — не принят, конфликты эти лишь мотивируют, на наш взгляд, степень резкости полемики.

Само по себе незамечание (как сказали бы некоторые исследователи — невстреча) и неприятие, конечно, было глубоко погружено в толщу литературного процесса и обусловлено его закономерностями.

Примечательно, что некоторые литературные оценки Булгакова и Опояза — близки. «Нерадостно пишут писатели, как будто ворочают глыбы»25 — это почти булгаковское ощущение радостности писательского труда как залога радующего результата. «Как-то стерлись границы между писателями, писатели стали текучи — и одна и та же фраза как-то течет по всем» (там же) — это то самое ощущение, с которым читает герой «Театрального романа» современных писателей, с которым описывает современную литературу автор «Адама и Евы».

Окрашенные недоуменным отвращением характеристики «молодого литератора, искусно сочинявшего рассказы» (это он поражал героя булгаковского «Театрального романа» «тем, что с недосягаемой ловкостью писал рассказы»), подробное описание мучительных попыток написать рассказ («Воспаление мозгов» — рассказ, построенный как автобиографический) — это тоже, пожалуй, вполне тыняновское переживание трудностей жанра в данный момент литературной эволюции, натолкнувшейся на сильнейшее деформирующее воздействие социальной ситуации.

Кардинально различным, однако, оказалось отношение к большой форме.

К середине 1920-х годов критикой было засвидетельствовано ее ожидание. «Малая форма, новелла и рассказ, прошла свой путь, — писал Тынянов в 1924 году — Психологические завитки импрессионизма и словесная орнаментика сказа ее омолодили ненадолго. Принцип новой конструкции вырисовался по противоречию: малая форма родила принцип большой формы. После рассказа все осознали необходимость романа. Но принципа конструкции еще мало; он ищет своего материала, он идет на соединение с нужным материалом. Здесь самый легкий путь — путь экзотики — большая нагрузка интереса лежит на вещах незнакомых. Самой трудной была всегда для русской литературы большая форма на национальном материале»26.

Все основные критические выступления Тынянова, касавшиеся прозы, были напечатаны до выхода повести «Роковые яйца» и романа «Белая гвардия». Но можно предполагать, что он увидел в «Роковых яйцах», ориентированных на «национальный материал», во-первых, острую фабулу, которой не хватало русской большой форме, во-вторых, — то самое перемещение интереса на «вещи незнакомые» (подробности фантастического открытия), от которых предостерегал как от инерционных. Это была для него, возможно, все та же «экзотика».

«Белая гвардия» была от этой «экзотичности» полностью освобождена. Но как соотносился роман — или мог соотноситься — в представлениях опоязовской критики, с формой «старого» романа и повести? «Стерлась психологическая повесть, с героем, который думает, думает. Психологическая нагрузка перестала быть нужным стержнем — она стала просто грузом. На смену мы вызываем фабулу, крепко свинченную»27.

Об этом же и в том же 1924 году пишет Б. Эйхенбаум: «Старый русский роман с психологией, с бытом, с философией и чувством природы — все это стало мертвым. Ожило чувство языка и ожило чувство сюжета <...> И вот тут-то оказалось, что с русским материалом ничего не сделать. Ничего, кроме злободневной литературы, не выходит, а ведь линия злободневности — линия наименьшего сопротивления, для писателя рискованная. Большой формы на злободневности — не построить, хотя бы речь шла о мировой революции»28.

На выстроенной этой критикой системе координат проекция взгляда наблюдателя была такова, что роман «Белая гвардия» был как раз той самой большой формой, которая эксплуатировала злободневность материала (тема революции и гражданской войны), и оказывался неразличимым, закрытым от наблюдателя, ориентированного на поиски нового литературного качества. Роман показался, по-видимому, вплетенным в свежую журнальную книжку 1925 года фрагментом «старой», то есть совершенно устаревшей беллетристики.

Характерно, что этот взгляд разделяли те практики, которые сознавали себя если еще не носителями, то искателями этого нового качества. В.П. Катаев в 1976 году говорил нам о Булгакове: «Вообще мы тогда (в 1922—1924 гг. — М.Ч.) воспринимали его на уровне фельетонистов дореволюционной школы — фельетонистов «Русского слова», например, Амфитеатрова... Дорошевича. Но Дорошевич хоть искал новую форму, а он не искал <...>. Помню, как он читал нам «Белую гвардию». Это не произвело впечатления. Мне это казалось на уровне Потапенки... И что это за выдуманные фамилии — Турбины!»29. Молодыми литераторами «гудковского» толка жанрово-повествовательная традиция, подхватываемая Булгаковым, ощущалась как безнадежно устаревшая, годная лишь для пародирования.

Между тем, при изменении ракурса (вернее же, при переводе точки наблюдения в другую систему), можно было бы увидеть, что новое и ощутимое сцепление со злободневным материалом в романе есть.

«Психология» и «философия» были выключены в «Белой гвардии» — переключены от главных героев (которые в «старой» беллетристике все «думают, думают») к автору. В этом и было то напряжение, которое осталось не замеченным критикой, сформировавшей свои определенные ожидания.

Задумаемся — что знаем мы об Алексее Турбине в романе, каким мы видим его? На страницах романа много его пластики, движений, мы не раз бежим вместе с ним по улицам Киева, видим его в быту. Мы видим, главным образом, поведение старшего в доме; очень привлекательное для литературной разработки, это поведение, скорее, типовое, чем личностное.

Можно было бы сказать, что Булгаков изображает честного и порядочного, но среднего, высокими вопросами (привычными для «положительных героев» русской литературы) не задающегося человека. Главное, что его занимает, это конкретная политика момента — отношение к гетману, к Петлюре и т. д. Сам Булгаков утверждал, что роман написан в толстовской традиции — и яростным обсуждением подробностей конкретной политики его герои, пожалуй, близки к толстовским. При этом Алексей Турбин «Белой гвардии» ближе к Николаю Ростову, чем к Пьеру или Андрею.

Но этим простым сопоставлением с толстовскими героями нельзя ограничиться. У Булгакова — свой способ взаимодействия главного героя с автором. Активный личный авторский тон так силен в романе, что читатель принужден искать какие-то еще более осязаемые признаки присутствия автора в тексте. И он их находит. Вот она, выдвинутая на авансцену фигура, столь явно близкая автору, не просто любимая им, а будто и по его мерке сшитая, за него двигающаяся, напяливающая шинель с погонами врача, скрипящая валенками по снегу. Своего рода марионетка автора — без всякого уничижительного оттенка значения этого слова, персонификация авторского голоса, то и дело слышащегося за спиной. Автор дает ей только две области душевной жизни — воспоминание (гимназия, юность) и чувство к Юлии. Все остальное он оставляет себе — это ему, конечно, а не бытовому его двойнику Турбину снится сон о Най-Турсе и Жилине.

После мученической смерти Алексея Турбина в пьесе «Дни Турбиных» автор почувствовал, как мы предполагаем, необходимость изменений в финале романа (оставшегося недопечатанным в 1925 году). Перерабатывая последнюю главу, он убирал личное, биографическое, оставляя лишь контур этой столь важной для романа фигуры, делая ее более полой — для заполнения постепенно складывавшегося у читателя представления о высокой, значительной личности самого его автора30.

Роман (как впоследствии и пьеса «Дни Турбиных») членил, сегментировал читательскую (зрительскую) аудиторию, с силой, с пафосом помогая вспомнить тем, кому было что вспомнить.

В первые пореволюционные годы Михаил Зощенко не хотел писать «для читателей, которых нет»31 («Перед восходом солнца»), и опоязовская критика вместе с ним полагала, что «старый читатель» (Ю. Тынянов. «Промежуток»), то есть, читатель, сошедший с общественной арены, неучитываем — и потому не может быть заключен в современном произведении имплицитно. Их совместный расчет был скорее на построение литературой нового читателя — на пересечении разных векторов, одним из которых была и современная критика, также провозвещавшая свое представление о новом читателе.

Булгаков же обратился именно к «читателю, которого нет», о котором никто не говорил иначе, как в отрицающем смысле, — и этим читателем и зрителем был, несомненно, услышан.

В этом смысле реакция на Булгакова тогдашних редакторов «толстых» журналов и альманахов была очень точной. И Лежнев, и Ангарский своего читателя хорошо знали, они умело вычленяли его из читательской массы. Поэтому Лежнев не стал печатать «Дьяволиаду», в которой ему не было нужды, а взял «Белую гвардию»; потому Ангарский, уже знавший Булгакова, уже напечатавший в «Недрах» его «Дьяволиаду», отклонил роман и настаивал на верности этого своего решения и после выхода романа в «России» (в письме к Волошину, сравнившему «дебют» Булгакова с дебютами Толстого и Достоевского). Лежнев собирал рассеянные по стране и за ее рубежом силы — тех, кто еще пять-шесть лет назад с оружием в руках боролся против стоящих ныне у власти (в рядах этих боровшихся был и военврач Булгаков). Только эти люди могли достроить собственной памятью то, что в романе «Белая гвардия» дано было штрихами, неуловимыми для тех читателей, чей опыт памяти был иным, что в пьесе «Дни Турбиных» достраивалось на сцене — наглядно, усилиями режиссуры, актеров, музыкантов, декораторов и костюмеров. Спектакль сегментировал аудиторию тут же, на месте — одни свистели, другие рыдали и падали в обморок. Цитируя один из первых отзывов о спектакле — «...на просмотре в МХАТ какой-то гражданин, обливаясь слезами, орал «спасибо», а на диспуте в Доме печати одна из гражданок патетически взвизгнула «все люди братья», — А. Смелянский справедливо отмечает, что «при всем презрении пишущего и к этому гражданину, и к этой гражданке, он оставил драгоценное свидетельство»32. Оно «драгоценно» именно в силу своей раритетности в тогдашней печати; эти немногие штрихи дают, однако, материал для реконструкции восприятия той части аудитории, которая была лишена какой бы то ни было возможности выразить свой взгляд на спектакль печатно.

Эту сегментацию аудитории производил и роман — но она не могла объявиться даже в публичных слезах и криках, а шла невидимо, укрытая за стенами тех комнат, в которых читались книжки журнала. (Как представлял себе эту картину сам автор в «Театральном романе»: «В домах сидели под лампами люди, читали книжку, некоторые вслух»33). И «Белая гвардия» и «Дни Турбиных» с силой и пафосом активизировали память тех, кому было что вспомнить, — препятствуя размыванию этой памяти, которое интенсивно производилось всем общественным контекстом.

Приходилось уже отмечать, что Булгаков с первых литературных опытов советского времени стал писать так, будто цела культурная среда, бесповоротную утрату которой остро ощутил Зощенко, определяя свое повествование от лица автора, не имеющего «нужного спокойствия духа», и сообщая — в том же самом повествовательном ключе, который и описывал: «Тут не будет спокойного дыхания человека, уверенного и развязного, дыхания автора, судьба которого оберегается и лелеется золотым веком. Тут не будет красоты фраз, смелости оборотов...». Булгаков заговорил с таким «спокойствием духа», как если бы он был тем автором, судьба которого «оберегается и лелеется», уверенно добиваясь «красоты фраз» и «смелости оборотов»34. Повествовательная позиция резко противоречила просвечивающему непосредственно за ней жизнеположению повествователя и его читателя-слушателя — в этом и была та деавтоматизация «старых», по видимости, форм, которая осталась незамеченной наиболее общественно выявленной частью аудитории.

Итак, ждут русского романа — но не слепка с быта, а романа о современности на русском национальном и притом ощутимом материале — романе, который станет явлением отечественной литературы. И при этом роман, который, кажется, этим-то ожиданиям и отвечает, не попадает в поле зрения опоязовской критики.

Мы думаем, что не в малой степени этому помешала умелость, зрелость манеры Булгакова. В статье 1924 г. Шкловский писал: «Запад побеждает в русской литературе, орнаменталисты оставляют свои посты и уходят переучиваться писать. Самая большая опасность, которая угрожает сейчас писателю, это несвоевременное уменье — уметь сейчас нечего»35.

В том же году об этом пишет и Тынянов, определяя текущее литературное время как «промежуток», в который «ценны вовсе не удачи и не «готовые вещи», а «выход»; «вещи же могут быть «неудачны», важно, что они приближают возможность «удач»36. Зрение, настроенное таким образом, обусловливало избирательность восприятии литературного поля.

Для Булгакова путь экспериментатора, писателя, пробующего разные пути, работающего не столько на сегодняшнего читателя, сколько на нужды литературной эволюции, был в высшей степени чужд. И совершенно закономерно было его неприятие Андрея Белого (влияния которого он, тем не менее, не миновал), высоко оцененного опоязовской критикой, противопоставившей «читателя» — «литературе»37. Булгаков был беллетристом в точном смысле слова и репертуарным драматургом — тем острее воспринимал он постоянное выталкивание своих пьес из репертуара. Он признавал только завершенное, ориентировался на «умение», рассчитанное на успех у читателя и зрителя. Он хотел писать книги, которые станут настольными, и пьесы, на которые будут ходить по много раз (как слушать оперу). И именно зрелость и мастерство его дебютных вещей стали той зеркальной поверхностью, от которой отразился упавший на нее взгляд опоязовской критики, не проникнув за зеркало.

Итак, первым препятствием была видимость «старой» формы — беллетрист, как бы не по праву заговоривший «от себя» как от писателя толстовской школы и прочитанный в качестве писателя «на уровне Потапенки»; драматург, установивший на сцене елку, метонимически повлекшую за собой представление не только о старом мире (на что он и рассчитывал), но и о «старой» форме. «Мы зажигаем на сцене елку и играем на гитаре, — писал Шкловский, целя в «Дни Турбиных», — и удивляемся, что получается реакционно»38.

Вторым препятствием стала зеркальность мастерства, так сказать, готового к употреблению.

Наконец, третьим препятствием, заслонившим Булгакова от взгляда критиков, только и стремившихся, казалось бы, разглядеть новое литературное качество, было то обстоятельство, что это качество пришло совсем не с той стороны, с которой его ожидали.

В той же статье, где Шкловский писал о «несвоевременном уменье», он формулировал современный «шаблон революционной повести. Красный командир попадает в плен к белому, но счастливо бежит, произнося но дороге революционные слова. Иногда штамп изменяется тем, что командира все же убивают. Вещей на этот штамп на поверхности земли сотни, ниже ее, в корзинах под столами редакции, пласты». Тут же Шкловский показывал, как Вс. Иванов в одном из рассказов «взял этот сюжет, но развил его совершенно неожиданно»39.

В романе «Белая гвардия» и в пьесе «Дни Турбиных» дело было не в том, что сюжет располагался вокруг красного командира как-то иначе, а в том, что такого героя там не было вообще.

Это производило сильнейшее впечатление. Когда читаешь критику на «Дни Турбиных», то видишь настоящее исступление — другого слова не подобрать — по поводу того, почему там не выведены красные, а только белые и петлюровцы; очевидна неприкрытая ненависть к драматургу за то, что он не создавал еще одну комбинацию в условленных правилах, а вышел за их пределы.

В «Багровом острове» он спародировал вскоре эту не принятую им схему в борьбе «белых» и «красных» арапов.

В 1933 году Шкловский еще раз вернется к той же схеме: «Плохо, когда «Враги» Лавренева и «Лавровы» Слонимского, и «Братья» Федина основаны на красных, белых и розовых братьях. Сердит это и у Леонова в «Скутаревском». Роман Олеши сделан на превосходных деталях, в нем описаны шрамы, зеркала, кровати, мужчины, юноши, колбаса, но сюжет сделан на двух братьях — красном и белом»40. А при этом и роман Булгакова, и пьеса «Дни Турбиных», построенные целиком на «белых братьях», останутся им и близкими ему критиками незамеченными: без «красных братьев» пьеса как бы не ложилась в литературу и зрение на нее не было направлено.

Было, возможно, и четвертое препятствие — идеологическое (то самое, которое, если верить преданию, заставило Маяковского ответить на вопрос о «форме» некоего произведения — форма обыкновенная, с погонами), обусловленное тем, что в творчестве Булгакова отсутствовало то, что в той или иной конфигурации присутствовало едва ли не у каждого из его современников — то, что звучало в стихах Мандельштама как невозможность предать «позорному злословью <...> Присягу чудную четвертому сословью. И клятвы крупные до слез»41. Выяснение отношений с этими клятвами было постоянной темой первых десяти — пятнадцати последующих лет. Так как Булгаков в своем детстве, юности и зрелости этой присяги не давал — вся конфигурация была иной.

Может создаться впечатление, что новизна булгаковского творчества не была замечена никем. Вряд ли это было так, но доказательства затруднены тем, что и в романе и в пьесе был расчет на ту среду, мнение которой не выходило на страницы газет. Эти люди не сумели высказаться. Поставив в центр «Белой гвардии» героя почти без «философии», не похожего на тех, которые «все думают, думают», автор рассчитывал, помимо сказанного нами ранее, и на то, что в эту полую емкость будет с большой силой втягиваться и некий набор представлений, вынесенных за рамку романа, что он будет при их помощи достраиваться. В конструкцию романа, как и пьесы, входил расчет на знание определенного читателя и зрителя об этом быте, этих людях, о строе их миросозерцания, близком миросозерцанию автора.

Опоязовские критики искали такой роман, такую литературу, в которой ощущалось бы напряженное преодоление материала. В творчестве Булгакова преодоление определено было тем, что уверенный авторский голос в прозе и уверенная, организующая действие, авторская воля в драматургии, противостояли отсутствию какого-либо материала для этой уверенности в социальной действительности.

Вот эта уверенная нота, прозвучавшая оттуда, откуда этой уверенности никто не ждал, и была новым качеством. Преодолевался, в сущности, не материал произведения, а материал, находившийся за его пределами.

В пьесе «Дни Турбиных» это реализовалось во время спектакля — вольтова дуга преодоления, протянувшаяся со сцены в зал, электризовала публику.

Что касается романа — несомненно, нужно описывать по пластам его восприятие в разные десятилетия жизни страны, потому что в момент его появления к нему остались абсолютно глухи те, кто не мог отмобилизовать то самое вынесенное за пределы романа знание, на которое этот роман был рассчитан, те же, кто мог, его восприняли, но голоса их не отразились в печатных отзывах. Зато дальше все происходило так, как это очень часто бывает во временной ретроспективе: роман, уходя назад, в эпоху 20-х годов, приближался к предшествующему ему фону литературы и жизни. Читатели через тридцать — сорок лет гораздо больше знали о той жизни, чем молодые читатели середины 20-х годов, пришедшие в общественную жизнь совершенно из других социальных пластов и не имевшие представления о пластах иных. Роман в 1960-е годы стал внятен многим — тем, чье восприятие оказалось поддержанным русским классическим романом (не прочитанным еще новым читателем 20-х годов).

Пьеса же «Дни Турбиных», гораздо в большей степени рассчитанная на непосредственный жизненный опыт зрителя, не имеющая опоры на повествовательную толщу, для современного зрителя, напротив, во многом выцвела и пропала.

* * *

22 марта 40-го года, через 12 дней после смерти Булгакова, в те дни, в которые 10 лет назад Булгаков работал над злосчастным письмом правительству, а Маяковский, возможно, готовился к смерти, Шкловский сдал в производство книгу о поэте, начинающуюся с Евангелия, с сопоставления Маяковского с Христом, поддержанного в других главах описанием отношения Маяковского к Богу. В книге имя Булгакова упомянуто однажды: «В театре шла «Зойкина квартира». Это — литературный процесс без Булгакова42.

В 1967 году, 31 мая, Шкловский написал Елене Сергеевне: «Уважаемая Елена Сергеевна, пишет Вам мало знакомый Виктор Борисович Шкловский. Я узнал случайно, что Вас когда-то огорчило мое выражение «Булгаков у ковра». Дело давнее. Книга называлась «Гамбургский счет». Написал я эти слова не подумав. Выражение это никогда не перепечатывал. Появилось оно так: все начало книги — метафора цирка. Хлебников чемпион, но перед этим говорилось о французской борьбе. У ковра человек, который ведет действие. У меня есть оправдание: правда, он клоун, — но и Чаплин — клоун, и герои огромной книги, в которой есть и Христос, и Иуда, и Пилат, целая группа героев — и дьяволы и цирковая труппа. Булгаков Михаил — великий писатель, и я это знаю. Справедливость приносит венки всегда с опозданием. Я читаю Булгакова с болью и радостью. Никогда не бывает поругано вдохновение. Я рад тому, что камень, отвергнутый строителем, стал во главу арки, стал замком свода и несет груз времени. Слава Булгакова выше наших старых неловких слов»43.

4

Рождение замысла пьесы «Бег» и само его воплощение уясняется в широком творческом контексте работы Булгакова 1926—1928 годов, прежде всего — рядом с творческой историей романа «Белая гвардия», завершавшейся в эти годы. Нужно учесть также и ряд биографических фактов. Конец 1926 года — время триумфа «Дней Турбиных» на сцене МХАТа, «Зойкиной квартиры» в Театре им. Евг. Вахтангова, зрительского успеха помимо и поверх резких печатных высказываний о пьесах. Булгаков внезапно стал известнейшим драматургом; сбылась, наконец, та мечта, о которой он писал пять лет назад двоюродному брату — из Владикавказа, после премьеры пьесы «Братья Турбины». Теперь это была сцена московская, причем едва ли не самого почитаемого в широкой интеллигентной среде театра, и эта сцена ждала его новых вещей. В свете удач и оптимистических ожиданий судьба тех, кто в это время мыкался в Константинополе или Париже, о ком рассказывали вернувшиеся в Россию новые литературные сотоварищи, предстала в этот год перед ним как подлежащая непреложной и однозначной оценке. Он стал обдумывать новую пьесу, обратясь на этот раз впрямую к коренным проблемам современности, и, видимо, верил, что, освещая одну из сторон исторической борьбы, сможет охватить целое.

Что касается связей с историей романа «Белая гвардия», напомним, что к весне 1926 г. (после отъезда редактора «России» И. Лежнева и окончательного закрытия журнала) на руках у автора осталась корректура ненапечатанной трети романа. Последняя глава его сильно отличалась от той редакции, которая возникла впоследствии. Она начиналась елкой в крещенский сочельник у Турбиных и в первых же строчках появлялся приглашенный на елку маленький Петька Щеглов (тот самый, сном которого кончается последняя редакция романа), а затем — «колыхнулась портьера и в гостиную вышел Турбин. Он был в смокинге, открывавшем широкую белую грудь, с черными запонками. Голова его, наголо остриженная во время тифа, чуть-чуть начала обрастать, гладко выбритое лицо было лимонного оттенка, он опирался на палку». В смокингах и Лариосик, и Мышлаевский — Елена объясняет пришедшей на елку Ирине Най, сестре погибшего Най-Турса: «Смокинги — это они принципиально. По поводу Петлюры». В главе завязывался роман Ирины Най с Николкой и развязывалась едва обозначенная в предшествующих главах (и в этих границах и оставленная в окончательном тексте романа) связь Мышлаевского с влюбленной в него горничной Турбиных Анютой: ей делает предложение Лариосик через посредство Елены, тогда Анюта и признается Елене в беременности. На последней странице корректуры (сохранившейся не до конца, с утратой одной или нескольких завершающих роман страниц), описывались «сумерки знаменитого этого дня 2 февраля 1919 года, когда обед, скомканный к черту, отошел в полном беспорядке, а Мышлаевский увез Анюту с таинственной запиской Турбина в лечебницу (записка была добыта Еленой после страшной ругани с Турбиным в белом кабинетике». В этот день «в спальне у себя, Елена в сумерках у притолоки сказала Шервинскому, который играл свою обычную гамму на кистях ее рук:

— Какие вы все прохвосты...

— Ничего подобного, — ответил шепотом Демон, нимало не смущаясь, и, притянув Елену, предварительно воровски оглянувшись, поцеловал ее в губы (в первый раз в жизни, надо сказать правду).

— Больше не появляйтесь в доме, — неубедительно шепнула Елена.

— Я не могу без вас жить, — зашептал Демон и неизвестно, что бы он еще нашептал, если бы не брызнул в передней звонок». На этом обрывается текст корректуры романа: кто бы ни появился в квартире Турбиных в этот момент (можно предполагать, что именно Тальберг), роман уже кончался. Кончался, возможно, еще оставаясь в замыслах автора, первой частью трилогии, и тогда в конце его, как кажется, еще не должно было быть ни Русакова, читающего «потрясающую книгу», ни пророческих снов персонажей.

Вся глава была точно размечена по датам: крещенский сочельник (т. е. 19 января по новому стилю), на который Турбин выходит еще больным; затем сообщение о том, что «рана Турбина заживала сверхъестественно», «Турбин перестал носить разрезанные рубахи, уменьшилась повязка, а 24-го января Николка спустился по лестнице, все двери прошел и снял заклейку с таблицы» (т. е. с таблички с часами приема доктора Турбина). Далее время как бы затормаживалось: «Да, время падало совершенно незаметно, как капли в пещере. Пролетали белые дни, то с вертящимися метелями, то закованные в белый мороз, медленно протекали жаркие вечера». Каждый из героев между тем уже заглядывал в свою будущую судьбу, намечал свой выбор: «А что же будет?» — спрашивала Елена. «А будут, кажется, большевики», — отвечал ей Алексей Турбин. «Пожалуй, лучше будет, — неожиданно вставил Мышлаевский, — по крайней мере сразу поотвинчивают нам всем головы, и станет чисто и спокойно. Зато на русском языке. Заберут в эту, как их, че-ку, по матери обложат и выведут в расход» (ср. в пьесе «Дни Турбиных»: «Мышлаевский. И отлично сделают! Заберут в Чека, обложат и выведут в расход. И им спокойнее, и нам...»). Далее: «Первый пациент появился 30-го января, вечером, часов около шести». Наконец, «однажды вечером» в дом Турбиных приходит весть о наступлении людей со звездами на папахах. «— Алеша, — вскричал Николка, — ты знаешь, красные идут. Сейчас, говорят, бои идут под Бобровицами. Турбин первоначально перекосил злобно лицо и сказал с шипением:

— Так и надо. Так ему, сукину сыну, мрази, и надо (Петлюре. — М.Ч.), — потом остановился и тоже рот открыл: позвольте... это еще, может быть, так, утки... небольшая банда...

— Утки? — радостно спросил Шервинский. Он развернул «Вести» и наманикюренным ногтем отметил:

— На Бобровицком направлении наши части доблестным ударом отбросили красных.

— Ну тогда действительно гроб... Раз такое сообщение, значит красные Бобровицы взяли.

— Определенно, — подтвердил Мышлаевский».

И, наконец, 2 февраля 1919 г. — последняя дата в романе.

Именно на основе этой главы романа писал Булгаков в 1925 году V акт первой редакции пьесы «Белая гвардия» и затем IV (также финальный) акт той редакции, которая была поставлена на сцене МХАТа.

Но четырнадцать дней, в течение которых идет действие этой главы, по условиям сцены были стянуты в один день — крещенский сочельник с елкой. (По отзывам первых зрителей спектакля, именно елка на сцене в начале последнего, сильней всего действующего на публику акта, производила огромное впечатление — новогодняя елка в те годы уже противопоставлялась официальному канону, воспринималась как знак другой, навсегда ушедшей жизни.) Стянулись и сюжетные линии романа — безнадежная влюбленность Лариосика в Анюту перенесена была на Елену. В пьесу не вошла совсем линия Алексей — Юлия Рейсс (которая в 1925 году была представлена в романе, в последней его главе, совсем иначе, чем впоследствии: Алексей то хватал Юлию за горло в припадке ревности, то под пистолетом требовал признания, в каких она находится отношениях с Михаилом Семеновичем Шполянским, разгадав его на фотокарточке у нее на столе; Юлия же бледнела от страха перед какими-то гораздо более важными разоблачениями, чем уличение в любовной связи, — видимо, перед уличением в двурушничестве). Не вошла и линия Николка — Ирина Най. Зато отношения Елены и Шервинского, которые в окончательном тексте романа скорее обозначены, чем изображены, в 1925 году были написаны уже в том самом ключе, в котором вошли они в пьесу («— Оставьте руку, Шервинский, — вяло говорила Елена полушепотом, — оставьте. — Но Шервинский не отставал, пальцы его играли на кисти, потом пробирались к локтю, к плечу. Изредка он наклонялся к плечу, норовил гладкими бритыми губами поцеловать плечо. — Ах, наглец, наглец, — шепотом говорила Елена. — Гитара... трэнь... трэнь... Неопределенно... глухо... потому что, видите ли, ничего еще неизвестно...»).

Характер разработки, по крайней мере, двух сюжетных линий (Николка — Ирина и Алексей — Юлия) в последней главе редакции 1925 года подтверждает, на наш взгляд, приводимые ранее свидетельства о том, что еще летом 1925 года роман был рассчитан на продолжение. Потеряв возможность его допечатать, автор отказался, по-видимому, и от мысли о продолжении трилогии. Эта перестройка творческих намерений повлекла за собой по меньшей мере два литературных результата. Одним из них и было решение писать пьесу о конце гражданской войны на юге. Первое печатное упоминание о романе «Белая гвардия» — в марте 1923 года в журнале «Россия» — гласило, что писатель «заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919—1920 годы)». Отвечала или нет эта информация тогдашнему этапу работы автора над романом, но это время в его замыслах, несомненно, присутствовало. Реальные границы «Белой гвардии» сдвинулись назад, как это нередко бывает в работе исторических романистов, и остановились на начале 1919 года. Отказ от продолжения романа повел к тому, что материал этих лет повис в воздухе — возвращение к нему Булгакова, к концу 1926 года полностью погрузившегося в драматургию, естественным образом совершилось в форме драматургической.

Вторым следствием отказа от замысла трилогии было переписывание последней главы романа. Совершалось оно, на наш взгляд, после завершения всей работы над «Днями Турбиных», в процессе работы над «Бегом» или вскоре после его завершения. Мы хотели бы подчеркнуть, что пьеса «Бег» и окончательная редакция последней главы романа являются, по-видимому, двумя эпизодами одного и того же этапа творческой биографии писателя.

Переработке финала романа сопутствовал ряд обстоятельств. В 1927 году, когда пьеса «Дни Турбиных» уже шла на сцене, в Риге появилось отдельное издание «Белой гвардии», где ненапечатанный конец романа был дописан за автора кем-то другим — по последнему действию пьесы «Дни Турбиных», с сохраненными репликами героев и сочиненными повествовательными кусками (в ряде случаев развернутыми из авторских ремарок в пьесе). Одновременно пришли известия о том, что бывший издатель «России» З. Каганский намеревается издать роман в других странах. В декабре 1927 года Булгаков послал В. Бинштоку (представителю Управления охраны авторских прав в Париже) свое письмо. Он писал: «Я получил известие из-за границы, что некий Каганский и еще некоторые личности, имена которых мне неизвестны, уверяют, что у них есть мое разрешение на эксплуатацию моего романа «Белая гвардия» и пьесы моей «Дни Турбиных».

Настоящим я заверяю, что никакого разрешения ни Каганскому, ни другим лицам не давал». Он высказывал предположение, что в руках у Каганского «черновики или наброски романа «Белая гвардия», которые не появились в СССР, то есть материалы, полученные нелегальным путем»44, и просил перепечатать письмо в иностранных газетах.

В середине февраля он подает заявление о двухмесячной поездке за границу. В дополнение к заявлению, озаглавленному «Цель поездки за границу» и датированному 21 февраля, он пояснял, что хочет ехать в Берлин, чтобы «привлечь к ответственности» Каганского, а в Париж — чтобы вести переговоры с театрами, желающими ставить «Дни Турбиных», и с Обществом авторов-драматургов, в которое он незадолго перед тем вступил, что в Париже он намерен изучать город, обдумывать план постановки пьесы «Бег» (одно из действий которой происходит в Париже), принятой к постановке в Московский Художественный театр. Он писал, что поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых ему необходимо быть в Москве в связи с постановкой «Бега», и выражал надежду, что ему не будет отказано в разрешении съездить «по этим важным и добросовестно изложенным здесь делам» и добавлял в постскриптуме, что отказ поставит его в тяжелейшие условия для дальнейшей работы45. Булгаков рассчитывал, что его просьба будет поддержана Горьким.

1 марта МХАТ заключает с Булгаковым договор на «Бег», оговаривая возвращение автором аванса, если пьеса будет запрещена.

8 марта 1928 года датирована «Справка № 8-664», сохраненная Булгаковым: «Настоящим Административный отдел Моссовета объявляет, что в выдаче разрешения на право выезда за границу Вам отказано»46. В это время Булгаков, по-видимому, заканчивает или уже закончил доработку романа с целью отдельного издания последней его части в собственной, а не вымышленной другими людьми, и не первоначальной (теперь потерявшей для него значение) редакции.

На характер коренной переработки последней главы романа в какой-то степени повлияли, мы думаем, и внешние обстоятельства — критика называла пьесу «Дни Турбиных» инсценировкой романа, и к тому же неудачной (заметим, что и рижская подделка конца романа тоже заставляла думать о необходимости отхода от текста пьесы). Убирая сюжетные линии, которые повисали в романе, не получающем продолжения, возвышая и очищая отношения Алексея с Юлией Рейсс (теперь не Юлией Марковной, а Юлией Александровной), автор убрал из романа все подробности отношений Шервинского и Елены, разработанные в пьесе, убрал и елку — основной фон последнего действия пьесы. Все это, кроме внутренних творческих целей, служило расподоблению романа с пьесой и выводу героев из-под огня критиков пьесы. Возможно, тогда же было введено в конец романа чтение Русаковым Апокалипсиса, «приготовленное», как мы предполагаем, еще ранее для конца трилогии. О большом замахе замысла говорил второй эпиграф романа — «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими» (из Апокалипсиса): роман задумывался (и на первых порах, возможно, писался) как книга обо всем и обо всех — книга жизни, по которой будут судить тех и других и третьих. Теперь, когда продолжения уже не предвиделось, трилогия заместилась одним романом, автор замыкал всю конструкцию того же книгой, с которой начинался роман (Апокалипсисом), — замыкал, уже несомненно видя в это время очертания замысла нового романа, к которому едва ли не с большим правом мог быть отнесен этот эпиграф «Белой гвардии», ставший эпиграфом к творчеству писателя в целом.

Примечания

1. Об этом свидетельствуют, среди прочего, письма П.А. Маркова Немировичу-Данченко (см.: Виноградская И. Летопись... т. 4, с. 255; Немирович-Данченко Вл. И. Избр. письма в 2-х т. М., Искусство, 1979, т. 2, с. 643).

2. Виноградская И. Летопись... т. 4, с. 374.

3. В.В. Дмитриев — театральный художник.

4. ОР ГБЛ, ф. 562, оп. 29, ед. хр. 11.

5. Военно-медицинский музей МО СССР, отдел фондов, № ОФ — 60024/4, л. 48—48 об. (Далее цитаты из этой же ед. хр., л. 48 об — 54 об.)

6. Деникин А.И. Очерки русской смуты (Вооруженные силы Юга России), Берлин, Слово, 1925, т. 4, с. 189.

7. Деникин А.И., с. 189.

8. Булгаков М. М., 1973, с. 68.

9. Деникин А.И., с. 189.

10. Булгаков М. Глава из романа «Белая гвардия». — Новый мир, 1987, № 2, с. 158.

11. Деникин А.И., с. 189—191.

12. Булгаков М. Белая гвардия. Пьеса в четырех действиях. Вторая редакция пьесы «Дни Турбиных». Подготовка текста, предисловие и примечания Лесли Милн. München, 1983, с. 43.

13. Запись этой легенды приведена в нашей работе: Жизнеописание, № 6, с. 51.

14. Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Книга первая и вторая. М., 1961, с. 453, 459—460.

15. Шкловский В. Сентиментальное путешествие. Воспоминания. 1917—1922. М.—Б., 1923, с. 229.

16. Булгаков М. Избранное. М., 1983, с. 451.

17. Эренбург И. Указ. соч., с. 460—461, 459.

18. См.: Чудакова М. Жизнеописание... № 7, с. 6.

19. Шкловский В. Сентиментальное путешествие, с. 223.

20. Шиловский В. Указ. соч., с. 227, 230. Еще ранее Булгаков мог отметить несколько фраз в I части (Революция и фронт. Пг., 1921).

21. Чудакова М. Поиски оптимизма. — Советская культура, 22 января 1983 года.

22. Деникин А.И., с. 186.

23. Булгаков М. М., 1973, с. 226.

24. Шкловский В. Михаил Булгаков. — Наша газета, 1926 г., 30 мая.

25. Тынянов Ю. Литературное сегодня. — В кн.: Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, с. 130.

26. Тынянов Ю. 200 000 метров Ильи Эренбурга. — Жизнь искусства, 1924, № 4, с. 13.

27. Тынянов Ю. Литературное сегодня. В кн. Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино, с. 151.

28. Эйхенбаум Б. О литературе. М., 1987, с. 369.

29. Чудакова М. Поэтика Михаила Зощенко. М., 1979, с. 102.

30. Подробнее об этом см. во вступительной статье к нашей публикации «Глава из романа «Белая гвардия». — Новый мир, 1987, № 2, с. 138—143.

31. Зощенко М. Собр. соч. в трех томах. Л., 1987, т. 3, с. 507.

32. Смелянский А., с. 110.

33. Булгаков М. М., 1973, с. 288.

34. См. об этом: Чудакова М.О. Поэтика Михаила Зощенко, с. 101—102.

35. Цит. по: Шкловский В. Гамбургский счет. Л., 1928, с. 96.

36. Тынянов Ю. Промежуток. — В кн. Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977, с. 195.

37. «Роман А. Белого обращен к литературе — и этим он сразу страшно повышает наш сегодняшний уровень. Пусть читатель с негодованием отбросит эту книгу — он будет прав, но литературе этого жеста бояться нечего», — писал Б. Эйхенбаум в рецензии на «Москву» Андрея Белого (Эйхенбаум Б. О литературе. М., 1987, с. 426).

38. Шкловский В. Гамбургский счет, с. 123.

39. Там же, с. 94.

40. Шиловский В. Мир без глубины. (Юрий Олеша). — Литературный критик, 1933, № 5, с. 118.

41. Мандельштам О. Стихотворения. Л., 1973, с. 140.

42. Шкловский В. О Маяковском. М., 1940, с. 50.

43. ОР ГБЛ, ф. 562, 38, 42.

44. Вопросы литературы, 1969, № 9, с. 135.

45. ИРЛИ, ф. 369, ед. хр. 338.

46. ОР ГБЛ, ф. 562.