Вернуться к К. Малапарте. Бал в Кремле

Стыд смерти

Все они были здесь, все сидели рядком перед огромной толпой, заполнившей партер Большого театра*. Одни скрестили руки на груди, другие положили их на колени, третьи держали в руках папки. Взгляд у всех был неясный, сосредоточенный. Я посмотрел на Луначарского. Он был бледен, щеки чуть покраснели. Лоб покрыт испариной, которую он периодически промокал платком. Калинин как будто дремал, прикрыв под очками глаза. Казалось, президент СССР высечен из старого, пыльного дерева. Я стал разглядывать их ноги, обувь. Разглядывать обувь казалось мне естественным занятием. На картинах итальянских художников пятнадцатого века все послы и благородные господа, стоящие на коленях перед папой, королем, императором или государем, словно разглядывают их туфли. Разглядывают с иронией, потому что ироничен художник. Все они словно пытаются понять, как сделаны, как сшиты туфли, из хорошей ли они кожи, крепкая ли нитка, плотная ли подошва, надежные ли гвозди. Что за опытные сапожники эти придворные! Иногда на флорентийских картинах виден лишь носок папской туфли, выглядывающий из-под широкого колокола белого одеяния: взгляды всех придворных прикованы к этому носку, все смотрят на него с таким вниманием, словно от него зависят судьбы мира. Здесь же я видел грубую советскую обувь, скроенную и сшитую без вкуса. На некоторых были сапоги в русском стиле, на других — прогулочные туфли, на третьих — немецкие ботинки. Перед Калининым стоял треножник — подставка для микрофона, напоминавшая инструмент зубного врача. Сам Калинин с длинной седой бородой слегка склонил голову набок и откинул назад, как пациент в зубоврачебном кабинете. В какой-то момент я понял, что всем этим парадом руководит режиссер. Белый свет софитов падал сидящим на сцене прямо на лица, на брови, на носы, на щеки, на губы, рисуя на гипсовых физиономиях черные, глубокие тени, как на лицах покойников на американских фотографиях. То, что я видел, напоминало картины экспрессионистов. Казалось, это лица убитых гангстеров, мертвецов, которых рассадил в морге фламандский художник, какой-нибудь Босх. Внезапно я с ужасом увидел, что между их головами виднеются лица мертвых, покойников — так же, как зеленое лицо покойника виднеется за левым плечом Христа на картине Иеронима Босха из Королевского музея в Амстердаме1. За левым плечом Калинина виднелось зеленое, словно у покойника, лицо Луначарского. Да и лицо самого Калинина <...>. Вдруг я увидел лицо Сталина. Он вошел бесшумно, за спинами собравшихся, почти тайком: уселся позади всех, за последним рядом, и теперь сзади выглядывало его бледное лицо, казавшееся темным из-за больших усов, лохматых бровей, крупного мясистого рта. Где же было лицо Троцкого? Возникни в то мгновение лицо Троцкого за плечом у кого-то, как на картине Босха, вот бы все удивились и испугались! Накануне я видел, как по московским улицам шла похоронная процессия: провожали видного деятеля советских профсоюзов, имя которого я забыл. За гробом шагали его товарищи, держа шапки в руках. На мгновение катафалк исчез за стоявшим посреди улицы трамваем, и перед моими глазами возникла картина похорон трамвая. На лицах провожающих было написано высокомерное, самоуверенное, холодное, гордое, суровое равнодушие. Они словно провожали на кладбище пустой гроб. А провожали они его в крематорий. За несколько дней до этого, когда я ехал в трамвае, совсем рядом со мной прошла пролетарская похоронная процессия. Те похороны еще проводились по православному обряду: гроб был открыт, в гробу лежал старик с длинной седой бородой. Глаза его были распахнуты, он смотрел в небо. Трамвай остановился и, когда гроб проплыл рядом со мной, покойник посмотрел на меня. У него был ироничный, ехидный взгляд — такой же, какой, наверное, был у Акселя Мунте** на смертном одре. Руки по русскому обычаю были сложены на груди, пальцы переплетены. Он был в сапогах. Одет в черное — не как рабочие или крестьяне, а как гоголевские чиновники — он наверняка получил свой наряд из гардероба какого-нибудь старого чиновника, скончавшегося много лет назад. Протяни я руку, я бы мог погладить его лицо. В нем, этом лице, был такой покой — ироничный, толстовский — какой я в тот год тщетно искал в Москве на лицах живых. Не то чтобы покой на лицах мертвых или живых говорил о справедливости, о свободе. Покой, умиротворение на лицах мертвых — крайнее проявление буржуазного лицемерия. Но у него это был ироничный покой, знак того, что он прожил жизнь, осознавая собственную ответственность. Такой покой сияет на лицах тех, кто жил своей жизнью. Кто грешил или был добродетелен по своей воле. Жизнь жестока, лицемерна, несправедлива, гадка и подла, говорят наполненные покоем лица. Лишь на лицах убитых лежит отпечаток их времени. Хорас Уолпол, бывая в Париже, не упускал случая сходить в морг и посмотреть на лица жертв убийства или самоубийц, увидеть смертную казнь. В их лицах, в их страшных гримасах он искал портрет своего времени. И у всех на лице было написано удивление. On ne s'attendait pas à cela2. Такое же удивленное и испуганное выражение бывает у дохлых животных. У некоторых рыб. Глубокое изумление, ошарашенность. Круглый мир в круглом зрачке, окаймленном красным.

Когда я спросил у Литвинова, не будет ли он столь любезен разрешить мне побывать в московском морге, он удивленно поглядел на меня: «В московском морге? Боюсь, у нас нет морга». Он нажал кнопку вызова и, когда явился его подчиненный, спросил, есть ли в Москве морг. «Морг?» Литвинову потребовалось пять минут на то, чтобы объяснить подчиненному, что такое морг. В итоге, после нескольких звонков, все сошлись во мнении, что в Москве морга нет. Трупы отвозят в университет и хранят там в frigidaire3 для уроков анатомии. Я отправился в университет, молодой врач-ассистент показал лежащие рядами в холодильниках трупы. От холода их пальцы ног затвердели и торчали, загнувшись вверх, словно клешни перевернутого на спину краба. Глаза у всех были запечатаны тонкой корочкой льда. Тела были синюшного цвета с темно-лиловыми пятнами. Я спросил у доктора, не стучат ли мертвецы по ночам зубами от холода. «Нет, конечно, — ответил он, — у нас мертвецы знают свое место». Я спросил, кто эти мертвецы, известно ли ему, как их зовут, кем они были, где работали, где жили, каково их семейное положение. Он ответил, что трупы поступают в университет из тюрем, из больниц, часто это рабочие, погибшие в результате несчастного случая. Утопленников или мертвецов, чьи тела испорчены ранами, власти хоронили. У попадавших в университет мертвецов не было имени.

— Впрочем, — прибавил он, — какое мне дело, как их звали?

Я сказал:

— Вам нет дела до того, как их звали, но, вероятно, было бы гуманнее, если бы у них были имена, если бы они не оставались безымянными, если бы к ним относились как к покойникам, а не как к трупам.

Доктор улыбнулся:

— Вы придаете трупам большое значение, верно?

— Все христиане придают трупам большое значение, — ответил я, — для христианина мертвый человек куда важнее живого.

— Христос сказал: «Пусть мертвые сами хоронят своих мертвецов», разве не так?

— Да, — согласился я. — Христос именно так и сказал.

— Христос испытывал отвращение к мертвецам, — сказал доктор, — он относился к ним как к мусору, как к трупам животных, к тому, что выбрасывают на помойку.

— Он учил жалеть мертвых, — сказал я.

— О, нет! — сказал, вернее, почти прокричал доктор. — Зачем вы приезжаете в Россию и рассказываете ваши обычные байки? Вы превратили Христа в удобный для вас слащавый образ, в бедного педика, хватающегося за мамину и папину ручку. Христос учил нас жалеть живых людей, а не мертвых. Разве он не говорил, чтобы мертвые сами хоронили своих мертвецов?

— Да, говорил, но...

— Так говорил, да или нет? А если говорил, знаете, что он имел в виду? Он имел в виду, что живым людям не нужно заниматься мертвецами, сгнившей плотью. Оставьте мертвецов, где они лежат, выбросите на помойку, не возитесь с ними. Пусть сами выроют себе могилу, если хотят быть похороненными. Пусть помогают друг другу, пусть хоронят друг друга. Разве не замечательное зрелище, — прибавил он, — мертвецы хоронят мертвецов?

— Замечательное, — согласился я.

— Представьте, как эту сцену изобразил бы Брейгель, или Босх, или кто-нибудь из менее известных фламандских художников. Я бывал в Голландии, в Лейдене, в Амстердаме. В Гааге я видел «Урок анатомии», а в Амстердаме — «Разъяренного лебедя»4. Вообразите, как мертвецы — маленькие, кривые, горбатые, золотушные, косые, с лицами, обезображенными язвами, нарывами, бляшками проказы, — старательно волокут других мертвецов за ноги и за руки: кто хватает за руки, кто за ноги, кто за кожу шеи, кто за волосы и, грубо раскачав, швыряют их в глубокие ямы, которые тем временем третьи мертвецы выкапывают мотыгами и лопатами. Жалость к мертвым — удел мертвых. Живой христианин не испытывает и не должен испытывать, если он настоящий христианин, последователь Христа, ничего, кроме глубокого отвращения, высокомерного презрения к трупам, которые люди оставляют после себя на земле, когда они возносятся в небеса или проваливаются в преисподнюю. — Я глядел на доктора и думал, что это, безусловно, потрясающее зрелище: мертвецы хоронят мертвецов, а высоко, на холме, Христос уже приготовился подняться в небеса, левой ногой он еще касается земли, правая уже взлетела. Я родился в тосканском селении, где живые испытывают отвращение к мертвецам. С детства я твердил себе всякий раз, когда мне было противно видеть нечто мертвое, я всегда твердил, что Христос, конечно же, ненавидит все мертвое, все, что связано со смертью — и пороки, и трупы: я полагал, что грех сам по себе — нечто мертвое, а добродетель жива, это нечто живое. Я всегда твердил себе, что жалость к трупам оскорбляет Христа, который ненавидит трупы, ибо Христос — это победа жизни, вечной жизни. Я глядел на доктора и улыбался. А потом вдруг сказал:

— А что вы делаете с останками этих мертвецов?

— Сжигаем, — ответил доктор.

После я отправился взглянуть на фабрику клея, расположенную в дальней части пригорода ***. На фабричном дворе высилась гора мертвых животных: котов, собак, лошадей, гнилых бычьих и лошадиных шкур. Тошнотворная вонь исходила от этой горы сгнившей плоти. Современной цивилизации свойственно преобразовывать мертвое в предметы широкого потребления — крем, мыло, клей, духи, в химическое вещество без вкуса, цвета и запаха. Я подумал, когда же зародилась индустрия мертвого, и удивился, поняв, что ее рождение совпало с рождением, с изобретением фотографии. Изобретение фотографии наводнило мир ужасающими образами. До того времени имевшиеся в распоряжении человека образы мира и человеческой жизни были рождены фантазией живописцев и рисовальщиков, рождены искусством. То, как человек видел себя и мир, было осмыслено, увидено, истолковано гением, воображением художников: скульптуры, картины — вот образы мира и человека, которые искусство предлагает нашим глазам. Ни один созданный художником образ, сколь бы безобразным, сколь бы отталкивающим он ни был, — нищие Маньяско, гротескные персонажи Брейгеля и Иеронима Босха, старухи и чудовища Гойи, трупы Гойи, — ничто не было столь же отталкивающим, как образы людей, чудовищ и мертвецов, запечатленные на фотопластинке. Искусство не застигает природу врасплох: оно преображает природу, помогает ей прикрыть лицо. Искусство — это маска, закрывающая лицо природы. А фотография показывает в природе все, что в ней больше всего обнажено, ясно, очевидно, заметно глазу, зрелищно и, я бы сказал, мертво. Написанный художником портрет — это портрет живого человека, портрет, пойманный фотоаппаратом, — это портрет мертвого человека; вернее, портрет или моментальный снимок всего самого бренного, мертвого, могильного, что есть в человеке, того, что напоминает в нем о будущем трупе. Черты лица обостряются, глаза кажутся выпученными, наполненными падающим прямо белым светом, во взгляде — изумление, ужас. Зубы, если рот улыбается, кажутся разными по размеру, испорченными, тень между зубами или у десен превращается в черноту, отчего зубы, самые чистые, красивые и белые зубы кажутся разрушенными кариесом. Ноздри являют свои черные, волосатые глубины. Уши торчат, нос выступает, грубо очерченные губы надуваются, кажутся вылепленными из твердого, пастозного материала. Даже улыбка выглядит как гримаса страха, отвращения. То, что фотография открыла в человеке, — страшно. А насколько фотография, механическое воспроизведение лица, голоса, человеческих жестов, повлияла на восприятие, на вкус современных поколений, — просто невероятно: многие не подозревают об этом, ведь зрелище механически воспроизведенного человека стало привычным, обыденным. На фотографиях пугающее и смешное идут рука об руку, и постепенно смешное вытесняет все прочее, пока не остается одно смешное, как ясно видно по старым фотографиям, старым фильмам. На картине такого не бывает, поскольку благодаря кисти художника она воспроизводит те же сцены, те же лица в вечном, остановившемся мгновении, которое дарит искусство. Все, что на человеческом лице, воспроизведенном на фотопластинке, принадлежит трупу, особенно если это моментальная фотография, снятая без искусственных теней, без мягкого света ателье, — самый выразительный элемент человеческого лица. Оттого сегодня люди привыкли видеть человека через фотографию, то есть улавливать в человеке бренное, мертвое, трупное. Tout se tient5, — справедливо замечают французы. И не только философии, не только некоторым направлениям общественно-политической идеологии мы обязаны сегодня невероятным пренебрежением живым человеком, человеческой жизнью. Мы немало обязаны этим современному восприятию, рожденному механическим воспроизведением человека, природы, жизни во всех ее формах. Современный человек привык видеть в человеке то, что уже умерло, что предвещает труп. Не будет смелым или необоснованным предположить, что от изобретения фотографии до Дахау, до концлагерей, до массовых расстрелов всего один, отнюдь не длинный шаг. Сегодня мы видим мир и людей как черно-белое изображение: если закрыть глаза и попытаться вспомнить любой образ — мчащийся поезд, человека, лошадь, дерево, труп — мы увидим их черно-белыми, со всем мрачным и демоническим, что присутствует в черном и белом.

Я смотрел на членов Верховного Совета, сидевших рядком на сцене Большого театра, и меня охватывал ужас. Я думал, что они мертвы, что, когда они превратятся в пепел, который достанут из печи, их выбросят на помойку. Я думал о трупах в университетских холодильниках, об огромной горе трупов животных, о гнилых шкурах, сваленных во дворе фабрики клея на окраине Дорогомилова. Я глядел на Калинина и думал: «Где он окажется?» Глядел на Луначарского и думал: «Куда выбросят его остывший пепел?» Глядел на Сталина, который сидел позади остальных, выставив вперед лицо, которое пересекали большие, словно приклеенные, усы, и думал: «Где он будет спать вечным сном?» За моей спиной толпа глубоко дышала, ее горячее дыхание грело мне спину и затылок, я слышал, как по партеру то и дело пробегает шумок, и думал: «Где окажется вся эта толпа? В какой могиле, в какой урне, в какой печи?» Ведь утилизация человека, его останков, его отходов — завоевание современного человека, отныне ничто не разрушит связь между тем, каким мы видим человека, и мыслью о химическом использовании его останков, его трупа, его роговицы, его волос и ногтей, его подкожного жира, кальция из его костей, сахара и крахмала из его плоти. Впервые в истории человечества, в истории человеческой цивилизации человеческие трупы утилизируют с применением науки, химии; из жира, гноя, костей, волос получают таблетки, лечебные мази, лекарства. Смерть отвратительна. Она не пугает и не дарит надежды. Она вызывает отвращение, омерзение. Мы боимся трупов. Мы стыдимся трупов, словно экскрементов, которые человек оставляет после себя. Стыдимся трупов, словно целая человеческая жизнь не оставит на земле иного следа, кроме этой кучки экскрементов. Стыд, свойственное сегодняшнему миру своеобразное пуританство заставляют нас краснеть при виде трупа. Современный мир не знает, что с ним делать. Ему даже не хватает смелости почтить человеческий труп, похоронить его достойно. Современный мир стыдится смерти. Стыдится того, что ему предстоит умереть. Собственной смертности. Смерть — слишком безжалостное, окончательное, бесстыдное, решительное опровержение всех теорий человеческого счастья, человеческой изобретательности, слишком откровенное опровержение смертности души. Современный человек, революции, марксистские правительства скрывают смерть. Марксизм стыдится смерти. Человеческий труп — лишь то, что остается после сгорания, кучка пепла, кучка экскрементов. На помойку! Если Бога нет, зачем нужна смерть? Но куда же уходит корнями стыд смерти? В германский мир. В немецком духе присутствует глубокое презрение к мертвецу. Для немца мертвец — просто труп, кусок сгнившего мяса. Его надо как можно скорее выбросить, быстро, спешно похоронить, спешно спрятать от людских глаз. Или, возможно, в немецком духе присутствует глубокое равнодушие к мертвому человеку, к трупу. В немецкой живописи между живым человеком и трупом нет большой разницы. Я всегда задавался вопросом, отчего Лукас Кранах изображал Венер и Ев дряхлыми, мерзкими, морщинистыми старухами с дряблыми животами, отвислыми грудями, морщинистыми лицами, гноящимися глазами, отчего он изображал Венер похожими на трупы Венер, на еще теплые трупы. Я задавался вопросом: отчего Маттиас Грюневальд изображал людей и Христа полными червей? А Дюрер — скелеты, высохшие, мумифицированные сухим дыханием могилы. Отчего во всей немецкой средневековой живописи, как, впрочем, в голландской и во фламандской, отчего во всей европейской живописи, даже в итальянской и французской, везде, где господствовал дух готики, живой и мертвый человек настолько похожи, отчего в них ощущается не любовь ко всему, связанному со смертью, а презрение к мертвецу и к смерти? Не страх смерти. Не любовь к смерти, как у этрусков или у испанцев. Не жалость к мертвым, как у древних греков (Антигона). Не любовь к смерти, в которой у испанцев, сицилийцев, неаполитанцев, калабрийцев присутствует нечто чувственное, все чувства, которые подразумевает чувственность, в первую очередь — ревность. А подлинное презрение к смерти или равнодушие к смерти и к мертвому человеку. Не любовь ко всему, что связано со смертью, а презрение и равнодушие к трупу. Привычка пировать в присутствии трупа, привычка спать на краю поля брани. Позднее, во время войны Германии против России в 1941 году, всякий раз, когда я видел, как немецкие солдаты спят, едят, пьют или сидят и болтают рядом с жутким, уже гниющим трупом, я поражался их равнодушию, их презрению. У современного человека это вылилось в стыд смерти, словно смерть — доказательство бренности всего человеческого и самого человека, а значит, его философии, его политики, его морали, словно смерть опровергает человеческую гордость и обнажает лживость всех обещаний счастья, надежд на будущее. Словно смерть человека ограничивает жизнь его творений: в марксистском обществе смерть предстает как опровержение и одновременно как опасность, угроза, противоречие. Главное, смерть — это зло, грех, вина. В марксистском обществе смерть воспринимается как виновность: не грешность, а собственная бренность, а значит, неспособность создать новый, вечный мир, в котором нет Бога. Стыд смерти в марксистском обществе оборачивается презрением к живому человеку. Смерть в марксистском обществе предстает как индивидуальное, а не коллективное событие, как возврат к индивидуальному чувству. Смерть убивает индивидуумов, а не группы и не массы людей. А еще стыд смерти, столь присущий современному, особенно марксистскому миру, предстает как разоблачение, как доказательство нищеты человека (капитализм) и малости человека (коммунизм). Не как страх смерти, как в англосаксонских, американских капиталистических странах, а как стыд знания того, что мы нищие, мерзкие, нагие, стыд понимания того, что от американского богатства один короткий, легкий шаг до мерзкой и гнусной нищеты смерти. Отсюда funeral parlours6, службы, которые вызывают по телефону и которые спешат в дом, чтобы забрать трупы, отвезти их в funeral parlours, вымыть, приукрасить, нарумянить (и засунуть между губ деревяшку, чтобы приподнять верхнюю губу и показать белозубую улыбку), а когда труп шикарно наряжен, накрашен, улыбается, начинается церемония прощания, гостей угощают, в углу комнаты тихонько поет граммофон — в нескольких шагах от трупа, который, улыбаясь, покоится на ложе из атласа и цветов. Труп остается богатым и в смерти, он богат и счастлив, как мертвец. Америка, родина многих богатых и счастливых людей, мекка трупов! Ах, эти неуемные и ненасытные капиталисты! А в коммунистических странах стыдятся смерти, ведь стыдно признать, что в конце проспекта Карла Маркса, проспекта Ленина, проспекта Сталина, как и проспекта Рузвельта, проспекта Уилсона, проспекта Маршалла, ожидает смерть, гладкая стена, гладкий бетон, стена без дверей и без окон, стена смерти. Стыдно признать, что коммунизм не способен повлиять на окончательную судьбу людей, то есть смерть, что коммунизм бессилен против крайней нищеты, крайней наготы, крайнего одиночества, крайнего позора смерти.

Я глубоко чувствовал в Москве бессилие коммунизма против смерти и одновременно стыд смерти. Прежде мне никогда или почти никогда не доводилось встречать на улице похоронные процессии. Церкви были закрыты, за исключением церквушки Николая Чудотворца на Никольской. Похоронных процессий не было видно. В советских газетах, вроде «Правды» и «Известий», почти никогда не сообщали о смерти: ни о том, что кто-то скончался, ни о похоронах. Лишь периодически попадались известия о смерти крупного чиновника или крупного революционера, написанные нейтрально, без глагола «умер». В официальной коммунистической литературе слово «смерть» никогда не встречается, нигде не написано о смерти как о проблеме. Ленин молчит об этом. Сталин молчит. Даже Троцкий молчит. Бухарин, философ Октябрьской революции, упоминает о смерти мимоходом, словно о чем-то, что не имеет «политического» или «общественного» значения. Я приехал в странную страну, в страну, где смерти нет.

В первые дни я чувствовал себя словно избавленным от одержимости смертью, которая преследует европейцев. Затем постепенно за страхом перед силами порядка, который в России испытывали всегда и который связан не только с коммунизмом, я начал ощущать характерное для русских пренебрежение к смерти. А еще марксистский стыд смерти. Тайком хоронить мертвецов было проявлением стыда. Коммунистическое общество тоже производило отходы, трупы. И т. д. и т. п.

Современная смерть подвергается дезинфекции, полировке, никелировке, это streamlined death, rostfritt7 смерть. Это элемент машины под названием «жизнь». Коленчатый вал, цилиндр, свеча, клапан. Элемент динамомашины под названием «жизнь, запчасть». Человек — это запчасть. Однако присутствие смерти, чувство смерти — самое неприятное чувство, существующее в коммунистическом обществе. В совершенном коммунистическом обществе ничто не должно напоминать о смерти. Смерть — изобретение капитализма, изобретение буржуазной философии. Коммунистическое общество должно освободиться от рабства смерти. Смерть — наследие веков буржуазного обскурантизма, традиции, философии, ложной капиталистической культуры. В театре, кино, в советском цирке ничто не напоминает о смерти. Прославление жизни — вот советское искусство. Я был европейцем, сыном западной культуры. Но я отнюдь не чувствовал себя ограниченным тем, как западный, буржуазный мир представляет советский коммунизм. Идея коммунизма как «антихриста» была мне смешна. Буржуазия видит «антихриста» во всем, что не вписывается в ее интересы, ее идеи, ее культуру. Коммунизм возвращает христианству глубокое, принципиальное, основополагающее презрение не к смерти, а к трупу, к мертвому человеку. Коммунизм заменяет свойственный западному миру страх смерти стыдом смерти. Но это не исключительно коммунистическое свойство, это свойство современного мира. Американцы, стоящие ближе всех к коммунистической ментальности, в некотором смысле тоже стыдятся смерти. Идея, что Христос освободил нас от смерти, касается только смерти души, греха. Христос не может помочь воплотить в жизнь миф о человеке, избавить от физической смерти, даровать бессмертие. Христос усиливает в мире страх перед физической смертью, который во многих отношениях был неведом древним. Христос привносит в классический мир страх смерти. Коммунизм идет еще дальше: он привносит в христианский мир стыд смерти. В этом коммунизм представляет собой проявление современной жизни.

В какой-то момент президент СССР Калинин встал, его встретили громкими аплодисментами. Он медленно поднялся со стула, медленно подошел к микрофону, закрыл глаза и, не открывая глаз, оглянулся. Описав лицом полукруг, он заговорил. Говорил он слабым голосом, который микрофон усиливал, не меняя при этом слабый, бесцветный, почти угасший характер звука.

Я подумал о трупе Калинина и о том, что с ним сделают.

За несколько дней до этого я вновь ходил взглянуть на мумию Ленина. Уже в десятый раз. Перед деревянным Мавзолеем на Красной площади стояла длинная очередь из крестьян, рабочих, женщин — в основном старики, в основном те, кто приехал из далеких провинций Советской империи. Люди стояли молча — нищие, бедно одетые. На мужчинах и женщинах были рваные сапоги, у женщин на головах широкие, завязанные под подбородком платки, у мужчин — фуражки с блестящими черными кожаными козырьками, некоторые, приехавшие из азиатских провинций, с верховий Волги, щеголяли в шапках из овчины или серого каракуля или в татарских тюбетейках, расшитых зеленым и красным. У стариков были длинные рыжеватые бороды с проседью и длинные волосы, подстриженные под горшок на старинный русский манер. Молодежь была гладко выбрита, с бритыми черепами, на лицах с мощными челюстями, широкими скулами, крепкими, выступающими лбами выделялись, словно костяные дуги, брови. Тот, кто представляет себе русских такими, какими их рисует Толстой, или Достоевский, или Гоголь, — мужиками с благородными лицами, со светлыми, полными доброты, кротости, проницательными глазами, с лицами, прикрытыми длинными коричневыми или рыжими бородами, увидев сегодня советских мужиков, был бы удивлен и разочарован. Теперь видно, что скрывалось под русскими бородами! Лицо с крупными челюстями, крепкими костями, широкими скулами, грубое, вульгарное лицо, как у мясника. Бритая голова обнажает покрытый шишками, не круглый, а продолговатый череп, местами сглаженный, местами выступающий. Выражение этих лиц удивительно грубое и жестокое. Но эти лица каждый день прокладывают себе дорогу среди прежних лиц чиновников, интеллигенции, русских офицеров — благородных, печальных, бледных, которые день за днем отступают, смешиваются с толпой новых лиц, исчезают. В первых рядах видны уже эти советские, почти немецкие лица — немецкие лица из экспрессионистских фильмов, которые вошли в моду благодаря Ламбрехту, Штернбергу, Фрицу Лангу, Мурнау, Лазарю Сегалу и Гроссу***. Новая раса возникает в России: марксистская. Рядом с бритыми мужиками возникает молодая раса, которой сегодня восемнадцать-двадцать лет и которой будет тридцать, когда немцы вторгнутся в Россию. Современная раса, рожденная упадком капитализма и возникновением нового марксистского общества, и она уже захватила Европу, саму Англию, Америку.

Наконец мы вошли в склеп, где захоронен Ленин. Спустились по узенькой лестнице, поделенной на два коротких пролета, и оказались перед маленькой черной дверцей, которую охраняли красноармейцы с увенчанными штыками винтовками. Меня подтолкнули к порогу, но на пороге меня остановили красноармейцы, скрестившие винтовки и загородившие проход. Оттуда, где я стоял, я мог тщательно осмотреть склеп, мумию Ленина, которая лежала в стеклянном гробу, и мужиков, которые проходили мимо нее. Склеп маленький, деревянный, скромно украшенный красными флагами. Гроб, в котором покоится Ленин, стеклянный. Он лежит на спине, правая рука вытянута вдоль бока, левая лежит на животе. Одет он в черное. Очень бледен, чуть нарумянен, по белому лицу рассыпаны рыжие веснушки. Борода рыжая. На фотографиях борода кажется черной, как и усы, и брови, и немногочисленные волосы на висках. На самом деле Ленин рыжий, у него белое, веснушчатое лицо — из тех неуверенных, нежных, почти застенчивых лиц, какие бывают у рыжих. Ленин улыбается. Улыбка ироничная, как у человека, которого не обмануть. На его лице не читается высокопарная риторика. В своей книге «Дедушка Ленин» я рассказал о жизни Ленина, нарисовал портрет Ленина. Невозможно понять сокровенный смысл русской революции, не увидев Ленина живым или мертвым. Он спит сном смерти, это жалкая мумия. В Москве всем известно, что Ленина забальзамировали скверно, в спешке. Болезнь, от которой он страдал, испортила кровь, труп быстро разложился, с бальзамированием опоздали. Поэтому после того, как он пролежал несколько месяцев в хрустальном гробу, заметили, что мумия разлагается, разваливается. Она стала рыхлой и местами мягкой на ощупь, сырой, испорченной.

Примечания

*. Все они были здесь, все сидели рядкам перед огромной толпой, заполнившей партер Большого театра. — В финальном эпизоде романа изображается V Всесоюзный съезд Советов (20—28 мая 1929 г.). В «Технике государственного переворота» Малапарте описывает впечатления от заседания, которое происходило в Большом театре, и набрасывает подробный портрет Сталина.

**. Аксель Мунте (1857—1949) — шведский врач, писатель: автор книги «Легенда о Сан-Микеле». Малапарте посещал его дом на Капри, после чего тоже решил построить виллу на этом острове: Малапарте написал некролог Мунте (во время работы над романом «Бал в Кремле»).

***. Ламбрехту, Штернбергу, Фрицу Лангу, Мурнау, Лазарю Сегалу и Гроссу. — Ламбрехт — личность не установлена; Штернберг Джозеф фон (1894—1969) — американский кинорежиссер; Ланг Фриц (1890—1976) — немецкий кинорежиссер; Фридрих Мурнау (1888—1931) — немецкий кинорежиссер; Лазарь Сегал (1891—1957) — художник-авангардист, родом из Литвы, работал в Германии, с 1923 г. — в Бразилии; Георг Гросс (1893—1957) — немецкий художник-авангардист.

1. Скорее всего, Малапарте имеет в виду картину И. Босха «Несение креста», хранящуюся в Музее изящных искусств в Генте.

2. Они такого не ожидали (фр.).

3. Холодильник (фр.).

4. Речь идет о картине «Испуганный лебедь» Яна Асселина.

5. Каждая деталь важна (фр.).

6. Похоронная контора (англ.).

7. Это улучшенная, легированная смерть (англ., шведск.).