Весеннее солнце буйно льется на второй двор в Ваганьковском переулке в доме № 5, что против Румянцевского музея.
Москва — город грязный, сомнений в этом нет, и много есть в ней ужасных дворов, но такого двора другого нету. Распустилась под весенним солнцем жижа, бурая и черная, и прилипает к сапогам. Пруд из треснувших бочек! Помои и шелуха картофельная приветливо глядят сквозь сгнившие обручи. А в углу под сарайчиками близ входа в трехэтажный флигель с пыльными окнами желтыми узорами вьются человеческие экскременты.
На Пречистенке час назад из беловатого чистого здания, где помещается Мпино, вышел молодой человек в высоких сапогах и засаленной куртке и на вопрос:
— А где же, товарищ, это самое ваше общежитие?
— Валяйте прямо на Ваганьковское кладбище!
— Что это за глупые шутки!
— Да вы не обижайтесь, товарищ, — моргая, ответил человек в сапогах, — это я не вас. Так мы называем общежитие. Садитесь на трамвай № 34, доедете до Румянцевского музея. — Он указал рукой на восток, приветливо улыбнулся и исчез.
И вот этот двор. Вот и флигель серый, грязный, мрачный, трехэтажный. По выщербленным ступенькам поднимался, по дороге стучался в неприветливые двери. То на двери: «типография», то вообще никого нет. И ничего добиться нельзя.
Но вот встретилась женская фигурка, вынырнула из какой-то двери, испытующе поглядела и сказала:
— Выше.
Выше дверь, потом мрачное пространство, а дальше за дощатой дверью голоса:
— Войдите!
Вошел.
И оказался в огромной комнате, т. е., вернее, не комнате, а так — в большом, высоком помещении с серыми облупленными стенами. И прежде всего бросился в глаза большой лист на серой стене с крупной печатной надписью «Тригонометрические формулы» и открытое окно. Ветер весело веял в него.
Посредине помещения был длинный вытертый засаленный стол, возле него зыбкие деревянные скамьи. По стенам под самыми окнами стояли железные кровати с разъехавшимися досками. На них кой-где реденькие, старенькие одеяла, кое-где какой-то засаленный хлам грудами, тряпье, пачки книг. Лампочка на тонкой нити свешивалась над столом, довершая обстановку. Все.
И было шесть молодых людей, глядевших во все глаза.
Когда все недоумения уладились и состоялось знакомство, все расселись на скамьях и полились речи.
— Но ведь печки же нет... как же топить? — робко спрашивал я.
— Нет! — хором перебивали голоса, — печка есть, но мы ее сняли теперь. Вон она где, проклятая, стояла! Вон.
На полу, на память от печки, чернело круглое выжженное пятно.
— Почему она проклятая? Не греет разве?
— В том-то и беда, что греет!! — загремели голоса. — Как ее затопишь, сейчас же 3 градуса, и шабаш. Пропали мы тогда!
— На нос, — сказал курносый строго.
— Капает!! — ревели голоса, — капает со стен и с потолка. Течет, тает, как весной.
— На книги льется, главное.
— Неприятно жить. Оттепель.
— Курьезная печка, — задумчиво сказал блондин, — дымит, как сволочь. А между тем дымить ей не следовало. Тяга хорошая, приладили мы ее как следует, — он испытующе поглядел куда-то вверх, в ободранный пятнистый угол в потолке, — но дымит. По неизвестной причине.
— И дымит, знаете ли, как-то особенно. Дым знаменами по всей комнате. Синий-пресиний. А глаза красные.
— Не топить — здоровее, — сказал бас.
— Только тогда немного холодно, — спорил блондин, — встанешь, а в тазу лед. Кулаком проломишь, под ним тогда вода. Холодная такая.
— Умывальника абсолютно нет.
— У вас вообще ничего нет! — укоризненно сказал я. — За этой дверью что?
— Тут отдельное помещение. Комната. Зимой мы в ней поместили одного нашего. Вот, говорим, будет тебе отдельная комната. Ну, он два дня прожил, потом выходит, говорит: «Ну вас к чертовой матери с вашим отдельным помещением». Вещи вытащил и сюда переехал, говорит: «Вы тут дышите, это совсем другое дело». Ну он вообще слабого здоровья. Изнеженный. У него насморк был. Так мы устроили в отдельном помещении кладовку. Муку положили.
— Это все проклятая фотография.
— При чем здесь фотография?
Оказалось, что за стеной, где дверь в отдельное помещение, находится ателье. Оно вдребезги разбито, зимой ветер свистал в него. А стена тонкая, фанерная.
— Уборная-то по крайней мере у вас теплая?
— Как вам сказать... — задумался блондин. — Она, может, и теплая, но она, видите ли, не работает. Потому что трубы в ней промерзли и полопались. Так что она закрыта.
— Господи, твоя воля! Как же вы были зимой?
— А мы записались на чтение книг в Румянцевском музее. Там великолепная уборная. Ну, а ночью, когда музей закрыт, на Пречистенский бульвар ходили. Или так вообще...
Блондин загадочно повертел пальцами и указал в раскрытое окно, сквозь которое вместе с ветром влетал пока еще слабый и смутный запах второго ваганьковского двора.
— Черт знает что такое!
— Теперь что! — грянули собеседники, — благодать! Весна! Самое главное — вышибли печку, будь она проклята. А уборная — она оттает.
— На какого дьявола тут эти трубы. И вообще, что было раньше в этом сарае?
— Это не сарай, — хором обиделись эмпиновцы, — здесь — мастерская раньше была. Но теперь все, конечно, в ветхость пришло. Вообще не ремонтируется. Никто внимания не обращает.
— За загородкой что?
— Там еще четверо наших. Там хорошо.
За загородкой было, действительно, неизмеримо лучше. Напоминало ночлежку. Были четыре кровати с одеялами и даже картинки на стене. И черная печка.
— А где студентки помещаются?
— Студентки ниже.
Всей компанией затопотали вниз по лестнице, по дороге заглянули в уборную. Гадость неописуемая.
Студентки были ошеломлены появлением всей компании с неизвестным лицом во главе.
— По поводу чего? По какому поводу? — добивались они.
И лишь одна сидела на сундуке и шила. По лицу ее блуждала скептическая улыбка.
— Осмотреть? Прекрасно! Осмотрите!
— Чего тут смотреть! Общежитие дайте! Вот что!
— Я, товарищи, не могу, к сожалению, вам дать общежитие... Описать могу...
Скептическая улыбка заиграла сильнее у сидящей на сундуке.
У студенток было чуть-чуть лучше, нежели у студентов. Во-первых, висел какой-то рыжий занавес, напоминающий занавес в театральной студии; во-вторых, кровати были как-то уютнее и приличнее застланы! Видна женская рука.
В остальном одинаково со студентами. Собачий холод зимой, та же беготня в Румянцевский музей за надобностями, ничего общего с прямым назначением музея не имеющими.
Вслед мне пел дружный хор мужских и женских голосов, как в фуге Баха:
— Общежитие нужно!..
— Вы напишите!
— Нужно!
— Здесь невозможно жить! Общежитие...
Живуч эмпиновец-студент! Живуч, черт возьми! Но меня, например, если бы озолотили и сказали: «живи на Ваганьковском кладбище, за это педагогом будешь».
Не согласился бы.
Примечания
«Голос работника просвещения», 1923, № 7—8.