Белый дом, двухэтажный, старинной постройки, помещался в глубине небольшого садика на Бульварном кольце и носил название дома Грибоедова. Говорили, что будто бы некогда он принадлежал тетке Грибоедова, хотя, сколько помнится, никакой тетки у Грибоедова не было. Так что надо полагать, что рассказы о том, как Грибоедов в этом самом доме, в этом самом зале с колоннами читал старухе «Горе от ума», представляют обыкновенные московские враки.
Но как бы там ни было, в настоящее время дом принадлежал тому самому Миолиту, секретарем которого являлся до девяти часов этого вечера товарищ Берлиоз.
Верхний этаж был занят редакциями трех журналов и канцелярией Миолита, в зале, где тетка слушала знаменитого племянника, происходили конференции, а в нервом этаже поместился писательский ресторан.
К половине одиннадцатого ночи в тесной комнате томилось человек десять народу, поджидавших товарища Берлиоза на заседание.
Народ этот поражал каждого свежего человека необыкновенным разнообразием своего одеяния.
Так, один был в хорошем, из парижской материи, костюме и крепкой желтой обуви — председатель секции драматургов Бескудников.
Другой, в белой рубахе, подпоясанный кавказским серебряным поясом, в ялтинской тюбетейке, в белых летних штанах с пятном от яичного желтка на левом колене, — помощник председателя той же секции Понырев.
Батальный беллетрист Абабков зашнуровал свои ноги до колен в пехотные иностранные сапоги на тройной подошве и имел при себе цейсовский бинокль в футляре.
Богатая некогда купеческая наследница Настасья Савишна Непременова, ставшая военно-морской романисткой и подписывавшаяся «Боцман Жорж», была в засаленной шелковой блузочке и черной кривой юбке. Поэтесса Силова Зигфрид — в джемпере-самовязе, лакированных туфлях и в беретике. Поэт Двубратский — в пиджаке поверх майки и в ночных туфлях.
Были и другие.
Вся компания курила отчаянно, томилась и корчилась на стульях. В открытое окно не проникала ни одна струя воздуха. Москва как налилась зноем за день, так он и застыл, и было ясно, что ночь не принесет никому облегчения.
— Однако вождь-то наш сильно запаздывает, — пошутил небритый Двубратский.
Настасья Савишна отозвалась густым баритоном:
— Хлопец на Клязьме застрял.
— Но позвольте, ведь он же знает, что заседание в десять? — холодно заметил Бескудников и вынул плоские часики. Они показывали «11».
Сильнее закурили. Кто-то зевал. Человек во френче и фрачных брюках рассказал, чтобы развлечь публику, анекдот, начинающийся словами: «Приходит Карл Радек в кабинет к...» Анекдоту посмеялись, но в границах приличия, ибо анекдот был несколько вольного содержания. Один лишь Бескудников даже не ухмыльнулся и глядел в окно такими отсутствующими глазами, что нельзя было поручиться, расслышал он этот анекдот или нет.
Рассказы про Радека, как известно, заразительны, и маленький подвижный скетчист Ахилл рассказал, в свою очередь, о другом каком-то приключении Радека, но происшедшем уже не в кабинете, а на вокзале. Однако этому рассказу посмеялись уж совсем мало и тут же начали звонить по телефону. Первоначально на квартиру. Результат получился странный: никто не отозвался, но зато послышался дальний мощный бас, который пропел: «Черные скалы — мой приют...» — и как бы свист.
Затем на Клязьму. Бились долго, соединились не с той дачей, наконец с той, с какой нужно, и получили ответ, что товарища Берлиоза и вовсе не было сегодня на Клязьме. Тогда в отчаянии позвонили в Наркомпрос, в комнату № 918. Зря, конечно, ибо в половину двенадцатого в комнате № 918 никого не было и быть не могло.
После этого произошло, правда в известных границах, народное возмущение, и Абабков заявил напрямик, что осуждает, несмотря на все свое уважение, товарища Берлиоза, — мог бы он и позвонить, если что-то его задержало!
Но товарищ Берлиоз никому и никуда не мог позвонить. Далеко, далеко от дома Грибоедова, в громадном зале, под сильным светом прожекторов, на трех цинковых столах лежало то, что осталось от Берлиоза. На первом — окровавленное обнаженное тело, на втором — голова с выбитыми передними зубами и выдавленным глазом, а на третьем — груда окровавленного тряпья.
У столов стояли: седобородый профессор судебной медицины, молодой прозектор в кожаном халате и резиновых перчатках и четыре человека в защитной форме, с малиновыми нашивками на воротниках и с маленькими браунингами на желтых поясах.
Все тихо совещались, обсуждая предложение профессора струнами пришить голову к туловищу, на глаза надеть черную повязку, а лицо загримировать, чтобы те, кто придет поклониться праху погибшего секретаря Миолита, не содрогались бы.
Да, он не мог позвонить, товарищ Берлиоз! И без четверти двенадцать опустела комната, и заседание не состоялось, как и предсказал незнакомец на Патриарших прудах. Оно не могло состояться без председателя Берлиоза, а председательствовать не может человек, пиджак и документы которого до полной неразборчивости залиты кровью, а голова лежит отдельно.
Большинство из собравшихся заседать спустилось вниз в ресторан. Мест на веранде, выходящей в сад, уже не было, и им пришлось разместиться во внутреннем помещении.
Ровно в полночь, как гром, ударил рояль, потом послышались как бы предсмертные петушиные крики на тонких клавишах, и теткин дом дрогнул от пляса.
От музыки засветились лица, показалось, что заиграли на потолке яркие ассирийские лошади, кто-то спел «Аллилуйя!», где-то покатился и разбился бокал, кто-то кому-то посулил дать в рожу, а следом за подвалом заплясала и веранда. Плясали все. Плясал беллетрист Износков с девицей-архитектором Сладкой, плясал знаменитый Жукопов. Плясали Драгунский, Чапчачи, Яшкин, Водопоев, Глухарев, Боцман Жорж, охваченная за талию каким-то рослым, по фамилии Коротяк, плясал самородок Иоанн, поэт Кронштадтский, какой-то Куфтик из Ростова, плясали неизвестные молодые люди в стрижке полубоксом, какой-то с бородой, с пером зеленого луку в бороде, девчонка с испитым, порочным лицом. Словом, стал ад.
И было тут же в полночь видение: вышел на веранду черноглазый красавец, с черной острой бородой, стал под тентом и царственным взглядом окинул пляшущих своих гостей.
И утверждал беллетрист Избердей, известнейший мистик и лгун, что этот красавец не носил раньше фрака, а легкую блузу с широким кожаным поясом, за которым засунуты были пистолеты, а воронова крыла волосы его были повязаны алым шелком, и плавал он в Караибском море, и шел его бриг под гробовым флагом — черным, с адамовой головой.
Но лжет, ах лжет Избердей, и нет никаких караибских морей на свете, и не плывут отчаянные флибустьеры, не гонятся за ними английские корветы с грозным пушечным буханьем. Нет, ничего этого нет! И плавится лед в стеклянной вазе, и налиты кровью глаза Избердея, и страшно мне!
Не успел отзвучать на московских часах последний удар полуночи, как фокстрот прекратился внезапно, будто нож кто-то всадил пианисту в сердце, и тотчас фамилия «Берлиоз» послышалась за всеми столами. И вскакивали, и вскрикивали: «Не может быть!»
Не обошлось и без некоторой чепухи, объясняемой, конечно, смятением. Так, кто-то предложил спеть «Вечную память» тут же. Уняли. Кто-то возбужденно восклицал, что нужно ехать, сейчас же, немедленно, но куда — никто не понял. Кто-то предложил послать коллективную телеграмму, но куда и зачем ее посылать? И на что нужна телеграмма тому, чью изорванную шею колет кривыми иглами, струнит прозектор?
Тут же змейкой порхнула сплетня. Первая — неудачная любовь к акушерке Кандалаки, аборт и, увы, самоубийство; словом, не попал под трамвай, а бросился (автор сплетни — старая стерва Боцман Жорж). Вторая: никакой Кандалаки и вообще на свете нету, а (шепот) впал в уклон, затосковал и...
Но не успел негодяй Ахилл договорить всю эту ложь про уклон, как случилось такое, чего еще не бывало в Москве. Именно, от решет. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |