1
Самое «театральное» пятилетие в жизни Булгакова началось с того, что 19 января 1925 года он «начал набрасывать», как сказано в собственноручной его записи, пьесу «Белая гвардия».
В первые месяцы нового года вышел № 4 «России» с началом романа «Белая гвардия», пошли корректуры следующей журнальной книжки — с его продолжением. В феврале же вышел шестой альманах «Недра» с повестью «Роковые яйца» (почти одновременно повесть печаталась — сначала под названием «Красный луч» — в еженедельнике «Красная панорама»). А Булгаков, отвлекшись от пьесы, был уже целиком занят новой повестью, которую готовил также для «Недр». В рукописи ее указаны даты: «Январь—март 1925 г.». Но уже 14 февраля новый сотрудник «Недр» Б.Л. Леонтьев посылает ему открытку, сообщая, что Н.С. Ангарский просит его прийти «в воскресенье, 15 февраля в 7 час. вечера на литературное чтение. Просьба принести с собой рукопись «Собачье сердце» и читать ее. Н.С. ждет Вас с женой». И уже через несколько дней после состоявшейся читки, на которой повесть Ангарскому, судя по дальнейшему его поведению, понравилась, Б. Леонтьев посылает Булгакову новую открытку: «Дорогой М.А. Торопитесь, спешите изо всех сил предоставить нам Вашу повесть «Собачье сердце». Н.С. может уехать за границу недели через 2—3 и мы не успеем протащить вещь через Главлит. А без него дело едва ли пройдет. Если не хотите сгубить до осени произведение — торопитесь, торопитесь».
Читал Булгаков у Ангарского, по-видимому, по черновой рукописи, а теперь спешно дорабатывал ее (возможно, уже учитывая какие-то соображения, высказанные Ангарским и другими слушателями) и готовил к перепечатке.
7 марта первую часть повести Булгаков читает на «Никитинском субботнике». На чтение он пришел с Любовью Евгеньевной. Среди присутствующих 45-ти человек — М. Козырев с Адой Владимировной, София Парнок, Вл. Лидин, Вера Инбер, 21 марта он читал вторую часть. Здесь прозвучали весьма важные слова одного из слушателей, М.Я. Шнейдера: «Это первое литературное произведение, которое осмеливается быть самим собой. Пришло время реализации отношения к происшедшему». Отметив «совершенно чистый и четкий русский язык», выступавший говорил о «силе автора», который «выше своего задания».
Ю.Н. Потехин говорил о месте Булгакова в литературном процессе, об объяснительной силе повести: «Фантастика Михаила Афанасьевича органически сливается с острым бытовым гротеском. Эта фантастика действует с чрезвычайной силой и убедительностью. Присутствие Шарикова в быту многие ощутят». Потехин, приехавший в Москву из Берлина в августе 1923 года, бросил упрек московским литераторам, что они в течение нескольких лет не замечали такого писателя, и они обиженно защищались.
«Очень талантливое произведение», — сказал на обсуждении И.Н. Розанов. По-видимому, вскоре после этого он и заполнил карточку на Булгакова для своего «Путеводителя по современной литературе»: «Булгаков, Мих. Афанас. Совр. беллетрист, обладающий ярким сатирическим дарованием. В «Записках на манжетах» юмористически изобразил жизнь рус. литераторов в голодные годы. Из других повестей выдаются «Белая гвардия», «Роковые яйца» и «Собачье сердце». В двух последних прибегает к фантастике в духе Свифта». На карточке рукой составителя помечено количество строк, которые он выделяет этому имени в «Путеводителе», — 5 страниц. Но и эти строки увидеть в печати, как оказалось, Булгакову было не суждено: карточка осталась в домашнем архиве И.Н. Розанова. Она примечательна, как моментальная фотография восприятия творчества Булгакова авторитетным литературным экспертом весной 1925 года.
И самим автором, и некоторыми из его слушателей повесть «Собачье сердце» ощущалась как канун гораздо более широких замыслов повествования о современности. Реализация их силою вещей отодвинется вскоре на несколько лет.
Между тем приходили отзывы о его столь значительных публикациях начала года. «Спасибо за VI книгу «Недр» и за Ваши издания, — писал Ангарскому М. Волошин из Коктебеля 25 марта 1925 года. — Я их получил уже больше месяца назад. <...> Я очень пожалел, что Вы все-таки не решились напечатать «Белую гвардию», особенно после того, как прочел отрывок из нее в «России». В печати видишь вещи яснее, чем в рукописи... И во вторичном чтении эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной; как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Толстого и Достоевского».
Ангарский отвечал ему 20 апреля: «Булгаков прочел Ваш отзыв о нем и был весьма польщен. Я не согласен с Вами в оценке его романа: роман слаб, а сатирические рассказы хороши, но проводить их сквозь цензуру очень трудно. Я не уверен, что его новый рассказ «Собачье сердце» пройдет. Вообще с литературой плохо. Цензура не усваивает линии партии». И действительно, 2 мая Булгаков получает письмо от Б. Леонтьева, через которого Ангарский сообщает, что весной повесть печатать не может, поскольку в мае должен выйти сборник «Дьяволиада», и предлагает Булгакову на выбор — либо задержать сборник до осени, либо печатать «Собачье сердце» в 8-й книге «Недр» (а не в 7-й, сдающейся в печать); «рукопись цензура еще задерживает», писал Леонтьев, не выражая, однако, пока беспокойства. В этот день Н.С. Ангарский уехал в командировку за границу, а 21 мая Леонтьев уже писал Булгакову вполне безнадежное письмо: «Дорогой Михаил Афанасьевич, посылаю Вам «Записки на манжетах» (издать полный текст которых за три года, таким образом, так и не удалось. — М.Ч.) и «Собачье сердце». Делайте с ними что хотите. Сарычев в Главлите заявил, что «Собачье сердце» чистить уж не стоит. «Вещь в целом недопустима» или что-то в этом роде».
Однако Н.С. Ангарский имел о повести свое твердое мнение и сдаваться пока не собирался. Получив сообщение из редакции о вердикте Сарычева, он решил предпринять какие-то новые шаги к ее спасению. И вскоре (письмо не датировано) Леонтьев пишет Булгакову:
«Дорогой и уважаемый Михаил Афанасьевич, Николай Семенович прислал мне письмо, в котором просит вас сделать следующее. Экземпляр, выправленный, «Собачьего сердца» отправить немедленно Л.Б. Каменеву в Боржом. На отдыхе он прочтет. Через 2 недели он будет в Москве, и тогда не станет этим заниматься. Нужно при этом послать сопроводительное письмо — авторское, слезное, с объяснением всех мытарств (значит, уже было немало мытарств, не отразившихся в письмах Леонтьева. — М.Ч.) и пр. и пр.
Сделать это нужно через нас... И спешно!»
Письмо, видимо, сильно задело Булгакова — слово «авторское» жирно подчеркнуто им двумя, а «слезное» — четырьмя цветными штрихами и сопровождено двумя восклицательными знаками. Булгаков явно недоумевал, почему письмо должно исходить от автора, а не от редакторов, поддерживающих повесть, и уж никак не мог помыслить себя автором письма «слезного».
Рукопись в Боржом он так и не послал, а стал ждать возвращения Ангарского — это показывают, как увидим позже, последующие письма Леонтьева. Сам же Булгаков отправился в 10-х числах июня в Коктебель.
Но вернемся к весне этого года.
В это время редактор журнала, в котором печатался роман «Белая гвардия», был настроен деятельно, хотя положение его заметно усложнилось. И то и другое хорошо видно по его письму к своему постоянному корреспонденту Н.В. Устрялову от 11 марта 1925 года: «№ 5 нашего журнала, по независящим от меня причинам, задержался и выйдет в свет, увы! — лишь в конце марта. Зато интервал между 5-м и 6-м, надеюсь, будет много короче. Вся подготовительная — редакционная — работа по 6-й книжке уже в полном ходу. № 6 посвящен будет исполняющемуся в конце марта трехлетию журнала: 1-я книжка ленинградской «Новой России» вышла у нас в марте 1922 года. По случаю юбилея мы в конце марта устраиваем широкий публичный литературный вечер, с демонстрацией всех наличных в Москве сил. Работы и редакционной и организационной по вечеру — безбрежно много, — это ничего; беспокоит только, не впустую ли проводится вся работа и будет ли вечер разрешен, хотя мы его наметили в отношении идеологического разворота скромнее скромного: сосредоточимся на вопросах культуры — в социально-философском разрезе; политических проблем не ставим вообще. Этим докладам посвящается только одно отделение. Два других — художественная проза и стихи в чтении авторов и актеров Художественного театра».
В письме, которое мы датируем 29 марта 1925 года, И. Лежнев писал Булгакову:
«Дорогой Михаил Афанасьевич! Посылаю Вам корректуру третьей части романа (это шли корректуры № 5 «России» — последней порции, начиналась третья часть романа. — М.Ч.). Очень прошу выбрать небольшой, но яркий отрывок из написанного Вами когда-либо для прочтения на вечере, посвященном трехлетию журнала. Сегодня, в воскресенье, ровно в 7 час. у нас на Полянке будет несколько авторов, которые прочтут намеченные для вечера отрывки. Просим очень Любовь Евгеньевну и Вас прийти вечером к нам на эту предварительную читку, захватив с собой и тот отрывок, который Вы проектируете. Учтите, что тема вечера — Россия и «Россия». Хорошо бы, если б в прочитанном было хотя бы косвенное тематическое совпадение.
Если за сегодняшний день прочтете посылаемую корректуру, прихватите и ее. Привет Л.Е. Ждем Вас обоих. Ваш И. Лежнев».
4 апреля «Вечерняя Москва» в заметке, озаглавленной «Трехлетие журнала «Россия»», сообщала:
«В понедельник, 6-го апреля, в Колонном зале Дома Союзов состоится вечер, посвященный трехлетию журнала «Россия».
Выступят с речами: Андрей Белый, И. Лежнев, В. Богораз (Тан), М. Столяров. Художественная проза и стихи в исполнении Качалова, Лужского, Москвина, Чехова, Дикого, Завадского и авторов — Андрея Белого, П. Антокольского, М. Булгакова, Б. Пастернака, Д. Петровского и О. Форш».
Через несколько дней появился выдержанный в иронических тонах газетный отчет: ««Россия» о России (Вечер в Колонном зале, посвященный трехлетию журнала «Россия»)».
«Трудно даже поверить, чтобы в течение каких-нибудь трех часов можно было столько раз подряд повторять слово — Россия. Попытка же уловить в этом «российском» потоке отличительные кавычки с самого же начала была бы обречена на неудачу. Очевидно, одни только «россияне» и знают (если только знают), где у них кончается «Россия» в кавычках и начинается Россия незакавыченная.
У Тана-Богораза дело обстоит сравнительно благополучно. «Наш журнал, — говорит он, — дело маленькое; не журнал, а журнальчик, да и три года — не слишком большой срок, но в тех условиях, в которых ему, мол, приходилось развиваться, месяц надо считать за год». <...>
— История сочится сквозь нас, — говорит Лежнев, — а ведь мы только люди.
Мы, оказывается, «устали», «испили горькую чашу до дна» (мерзлая картошка и т. п.). И в этом «наша» несомненнейшая «трагедия».
Однако Лежнев не унывает. Впереди — широкие перспективы. «Мы» не только «завершители», но и «пролагатели путей». Теперешнее механическое объединение человечества должно смениться, по мнению Лежнева, органическим, причем Россия в этом «органическом объединении» будет играть роль не какого-нибудь там пальца или уха, а (подымай выше!) «нервной системы». России (неизвестно, в кавычках или без оных) предстоит выполнить функции «мировой интеллигенции». Ни более, ни менее.
Но кто же поведет Россию к этому славному будущему, — вопрошает Лежнев, — «коммунисты или мы, попутчики?» (ага!) и немедленно дает на это ответ: «И они, и мы».
В России, мол, 130 млн населения, и если один из этих миллионов окрашивает все остальные, то в то же время происходит и обратный процесс (все это верно; только кто сказал Лежневу, что его «мы» равняются всем остальным миллионам).
Андрей Белый цитирует. Добросовестно. Мнения Достоевского, Пушкина, Некрасова и Блока относительно и по поводу России — как на ладони. В общем получается: «ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная, матушка Русь».
От себя Белый сообщает, что в самом созвучии «ррруссс» «звучат сила и свет». В «ррр», видите ли, сила, а в «ссс» — свет. Занимательно.
Последний из выступавших «россиян», Столяров, — продолжает газета, — «понимает» теперешнюю Россию как нечто раздвоенное, причем выходит так, что одна половина ее — «азиатская, политически и экономически нищая» — стала, по его мнению, «бугром» перед другой, по-видимому, гораздо более симпатичной, «половиной», мешая движению последней вперед. Задача «России», оказывается, в том, чтобы всячески содействовать слиянию этих двух половин (по-видимому, «плохая» половина должна будет для этого перестать торчать бугром перед «хорошей»). А для этого, по мнению Столярова, необходимо бороться «против всего узкого, формалистического и утопического»».
Имя Булгакова в отчете не упомянуто.
Отчет, напечатанный 7 апреля в «Вечерней Москве» под названием «Тоже «Россия»», начинался также нотой иронической — ««Россий» теперь развелось видимо-невидимо», но кончался угрожающе: «Гр. Лежнев, не полагайтесь на ловкость рук! Это со всех точек зрения рискованная штука!»
В один из дней кончавшейся зимы он пришел в дом на Большой Садовой, принес Татьяне Николаевне журнал «Россия» с началом его романа. На первой странице она прочла: «Посвящается Любови Евгеньевне Белозерской». «Я все-таки удивляюсь, — сказала я ему, — рассказывала она много лет спустя, — кажется, все это мы пережили вместе... Я все время сидела около тебя, когда ты писал, грела тебе воду. Вечерами тебя ждала... А он сказал: «Она меня попросила. Я чужому человеку не могу отказать, а своему — могу...» — «Ну, и забирай свою книжку»». Совсем не склонная к театральным жестам, она, не сдержавшись, бросила журнал ему под ноги.
3 апреля Булгаков получает на бланке студии МХАТ таинственно звучащую записку: «Глубокоуважаемый Михаил Афанасьевич! Крайне хотел бы с Вами познакомиться и переговорить о ряде дел, интересующих меня и могущих быть любопытными и Вам» — и предложения о встрече. При встрече выяснилось, что начало романа «Белая гвардия» в журнале «Россия» живо заинтересовало одного из режиссеров МХАТа — как материал для пьесы.
25 апреля редактор «России» И. Лежнев в письме просит его зайти 29-го для ряда дел, среди которых следующие: «2) у меня к этому моменту, надеюсь, будут первые экземпляры № 5; 3) мне нужен для дальнейшей работы конец романа, 4) надо поговорить об анкете, которую мы проводим среди писателей и будем печатать в № 6 (т. е. в том самом, в котором предполагалось печатание конца «Белой гвардии». — М.Ч.). Вы сами понимаете, что все эти дела требуют личного Вашего присутствия. Очень прошу не подвести и на сей раз быть аккуратным».
В тот же день ему шлет письмо Ю.Н. Потехин, «чтобы напомнить о лампе», кончая письмо словами: «Привет. Ждем». Речь идет, мы полагаем, об очередном заседании еще не угасшей «Зеленой лампы», происходящем на этот раз, по-видимому, в доме самого Потехина (не тогда ли и читавшего свой цикл рассказов «Московские ночи»? О таком чтении вспоминал Б.В. Горнунг).
30 апреля 1925 года Булгаков регистрирует брак с Л.Е. Белозерской, о чем сделана соответствующая отметка в его трудовой книжке (она сохранилась в архиве). Жили весело; талантливые рассказы жены о Константинополе и Париже будили воображение; писали вместе комедию «из французской жизни» — «Белая глина» (Л. Белозерская).
2 мая Валентин Катаев, дружба с которым еще продолжается, дарит ему вышедшую книжку рассказов «Бездельник Эдуард» (Л., 1925) — «Дорогому Михаилу Афанасьевичу Булгакову с неизменной дружбой плодовитый Валюн». У Булгакова, который 15 мая отметит свое 34-летие, не напечатано еще ни одной книжки, но вот-вот ожидается выход сборника «Дьяволиада».
10 мая Булгаков пишет Волошину: «Многоуважаемый Максимилиан Александрович (заметим в скобках — обращение показывает, что личное знакомство еще не состоялось и, следовательно, Булгаков в Коктебеле еще не был, хотя некоторые мемуаристы — правда, неуверенно — и указывают на более ранние поездки. — М.Ч.), Н.С. Ангарский передал мне Ваше приглашение в Коктебель. Крайне признателен Вам, не откажите мне черкнуть, не могу ли я с женой у Вас на даче получить отдельную комнату в июле—августе. Очень приятно было бы навестить Вас. Примите привет. М. Булгаков». Живет он в это время еще в Обухове переулке (д. 9, кв. 4).
1 июня приходит открытка от М. Волошина с согласием принять Булгакова с женой на даче в Коктебеле, и они начинают собираться. 7 июня И. Лежнев пишет ему ласково-пеняющее письмо (последнее, видимо, в этой тональности): «Дорогой Михаил Афанасьевич! Вы «Россию» совсем забыли. Уже давно пора сдавать материал по № 6 в набор, надо набирать окончание «Белой гвардии», а рукописи Вы все не заносите. Убедительная просьба не затягивать более этого дела. <...> Как чувствуете себя после операции?» Косвенные данные показывают, что Булгаков сдал в тот же день рукопись конца «Белой гвардии» (который дорабатывался, значит, одновременно с писанием пьесы — немаловажный факт для творческой истории обоих произведений) и вскоре выехал в Коктебель.
Там состоялось знакомство с Волошиным — с тем, кто, пожалуй, выше, чем кто-либо, оценил дебют Булгакова.
В это лето там были писательница Софья Федорченко с мужем, муж и жена Габричевские. По воспоминаниям Н.А. Северцовой (Габричевской), Александр Георгиевич Габричевский и Булгаков «подружились, много виделись и проводили время в беседах на пляже».
Разыгрывались шарады, составителем которых был обычно Булгаков. Много лет спустя научный сотрудник музея Волошина Вл. Купченко записал одну из них со слов тогдашней обитательницы дачи Волошина: «Навуходоносор: 1-е — таверна, кто-то танцует на столе, поножовщина (на́ в ухо). Режиссер был Булгаков; Любочка, жена, играла. Донос (сценка не записана). А потом Маруся (жена Волошина Мария Степановна) ходила и орала: опять кто-то насорил: ОР! А потом появился Макс, опутанный простынями, — и вдруг взвизгнул, встал на четвереньки и стал жрать траву (т. е. — известный факт помешательства Навуходоносора)».
А. Остроумова-Лебедева написала портрет Булгакова (позируя, он диктовал жене пьесу «Белая гвардия») — загорелого красноватым загаром, в повязке на голове. Жил там и Л. Леонов с женой, несомненно уже знакомый с Булгаковым по Москве, но они, как лаконично отмечает Н.А. Северцова, «не сдружились». Тем не менее из Коктебеля в Москву поехали вместе.
Пробыли там недолго — видимо, не больше трех с небольшим недель. Перед отъездом, 5 июля, Макс Волошин подарил Булгакову одну из бесчисленных своих акварелей со знаменательной надписью: «Дорогому Михаилу Афанасьевичу, первому, кто запечатлел душу русской усобицы, с глубокой любовью».
7 июля Любовь Евгеньевна писала открытку на станции Лозовой (под Харьковом): «Мы сделали великолепную прогулку без особых приключений. Качало не сильно. В Ялте прожили сутки и ходили в дом Чехова. До Севастополя (откуда, видимо, отправились поездом в Москву. — М.Ч.) ехали автомобилем. Леоновы испугались моря в последнюю минуту»; приписка Булгакова: «На станциях паршиво. Всем мой привет».
В Москве Булгакова ожидал уже вышедший, видимо, сборник «Дьяволиада» — дарственные надписи Н.А. Ушаковой и Н.Н. Лямину датированы 18 июля.
В конце июля или в начале августа он отдает в московскую редакцию газеты «Заря Востока» какой-то рассказ — скорее всего, «Таракан» (напечатан рассказ 25 августа 1925 года).
15 августа печатается в «Красной панораме» первый рассказ из «Записок юного врача» — «Стальное горло», а в последующие дни в «Красной газете» — цикл быто- и нравоописательных фельетонов «Путешествие по Крыму»; 24 августа руководитель издательства «Земля и фабрика» Владимир Иванович Нарбут заключает с ним договор на издание печатавшегося незадолго перед тем в «Накануне» короткого пародийного приключенческого романа «Багровый остров», а «Недра» — на отдельное издание повести «Роковые яйца».
Но главное — в августе была завершена пьеса «Белая гвардия»: 31 августа режиссер И. Судаков сообщал, что назначается читка пьесы в присутствии Станиславского.
Отметим, что в этой записке Судаков еще называет Булгакова «Михаил Леонтьевич», что заставляет, естественно, вспомнить будущую сцену разговора Максудова с Иваном Васильевичем в «Театральном романе».
В эти же самые дни завершалась история с попыткой печатания повести «Собачье сердце», ставшая предвестием неудач с печатанием прозы и сигналом к переходу на несколько ближайших лет на театральные подмостки.
В недатированном письме (видимо, в конце лета) Б. Леонтьев оповещал Булгакова: «Многоуважаемый Михаил Афанасьевич, Николай Семенович вернулся в Москву. Прошу Вас как можно скорее прислать нам рукопись «Собачье сердце». Протащим. Но только скорее. Ваш Бор. Леонтьев. P.S. Если что-нибудь случилось с вещью, немедля сообщите» (то есть он уже какое-то время не имеет известий от Булгакова о его издательских делах).
Итак, Ангарский, вернувшись из-за границы, видимо, в конце лета, сразу же занялся судьбой рукописи, решив обратиться за помощью к тому же лицу, уже, видимо, также вернувшемуся в Москву; как видно по записке, он надеялся на успех.
11 сентября 1925 года Леонтьев сообщает Булгакову:
«Повесть Ваша «Собачье сердце» возвращена нам Л.Б. Каменевым. По просьбе Николая Семеновича он ее прочел и высказал свое мнение: «это острый памфлет на современность, печатать ни в коем случае нельзя».
Конечно, нельзя придавать большого значения двум-трем наиболее острым страницам; они едва ли могли что-нибудь изменить в мнении такого человека, как Каменев. И все же, нам кажется, Ваше нежелание дать ранее исправленный текст (то есть, по-видимому, Булгаков еще весной смягчил текст по замечаниям Ангарского, но позже не захотел уже давать для чтения рукопись, выправленную таким не вполне желательным для него образом. — М.Ч.) сыграло здесь печальную роль».
Хотя редакция и пытается, как видим, неприятным образом возложить вину за неуспех на автора, нет сомнений, что и Ангарский, и Леонтьев искренне огорчены исходом дела. На этом дело об издании повести затихает на многие месяцы.
Сложности начались и в МХАТе. Но прежде упомянем, что в начале сентября завязались отношения со вторым театром, выросшим из мхатовской студии, — Театром Вахтангова. 16 сентября В. Куза, один из ведущих актеров и членов дирекции театра, посылает Булгакову аванс и сообщает, что по выздоровлении ждет его в театре для подписания договора на пьесу «Зойкина квартира».
Вокруг же пьесы «Белая гвардия» шли разноречивые толки. С одной стороны, И.Я. Судаков сообщал Булгакову запиской: «А.В. Луначарский по прочтении 3-х актов говорил В.В. Лужскому, что находит пьесу превосходной и не видит препятствий к постановке»; но в альбоме, составленном Булгаковым, на том же листе, где наклеена им эта записка, наклеена его собственноручная выписка из сборника «Пути развития театра», где приведены следующие слова Луначарского из стенограммы партийного совещания по вопросам театра при Агитпропе ЦК ВКП(б) в мае 1927 года: «...А о «Днях Турбиных» я написал письмо Художественному театру, где я сказал, что считаю пьесу пошлой, и советовал ее не ставить...» И действительно — 12 октября 1925 года, прочитав пьесу, он написал театру, что не находит «в ней ничего недопустимого с точки зрения политической» (что совпадало с резюме Судакова — «не видит препятствий к постановке»), но высказывал свое «личное мнение»: «Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна...» (опубликовано А. Смелянским в его книге «Михаил Булгаков в Художественном театре». М., 1986. С. 63—64). Отношение к пьесе не только вне стен театра, но и внутри их было явно сложным. Одно из многочисленных свидетельств этого — ультимативное письмо Булгакова от 15 октября 1925 года на имя В.В. Лужского, где он ставит свои условия театру — несомненно, уже изнуренный перипетиями «прохождения» пьесы через лабиринт театра с двумя директорами, противоборствующими группировками и в администрации, и в среде актеров и т. п. — словом, через то сложное устройство театрального механизма, который получит через десять лет гротескное и яркое выражение в «Театральном романе». Условия Булгакова таковы:
«1. Постановка только на Большой сцене.
2. В этом сезоне (март 1926).
3. Изменения, но не коренная ломка стержня пьесы.
В случае, если эти условия неприемлемы для Театра, я позволю себе попросить разрешения считать отрицательный ответ за знак, что пьеса «Белая гвардия» — свободна».
В эту осень возникли осложнения с журналом «Россия», где должен был допечатываться в шестом номере роман «Белая гвардия». По-видимому, в середине октября журнал полностью прогорел, издатель Каганский уехал за границу, не выплатив автору денег, а Лежнев отказывался вернуть Булгакову текст конца романа. Об этом говорит следующее заявление Булгакова от 26 октября 1925 года в конфликтную комиссию Всероссийского Союза писателей: «Редактор журнала «Россия» Исай Григорьевич Лежнев после того, как издательство «Россия» закрылось, задержал у себя, не имея на то никаких прав, конец моего романа «Белая гвардия» и не возвращает мне его. Прошу дело о печатании «Белой гвардии» у Лежнева в конфликтной комиссии разобрать и защитить мои интересы». Известно, что на 4 ноября Булгаков был приглашен в комиссию «для дачи показаний по делу, возбужденному Вами» (повестка подписана тогдашним секретарем Союза писателей — Андреем Соболем; по-видимому, он участвует и в разбирательстве).
Можно представить себе, с каким чувством прочел Булгаков в эти дни письмо (от 10 ноября 1925 года) официального лица, обладающего немалыми полномочиями, — Д. Уманского, увезшего за границу вполне официально повесть «Роковые яйца», чтобы помочь ее перевести: «Повесть Вашу я по приезде в Вену прочел еще раз: содержание ее может быть истолковано в неблагоприятном для СССР смысле, и я перерешил (!): по-моему, издавать ее вне СССР на иностранном языке не стоит! Сатира заслуживает самого осторожного отношения! Не так ли?» (курсив наш. — М.Ч.). Примечательна тут слепота автора письма по отношению к чувствам и мыслям автора повести — он призывает Булгакова в сообщники, высказываясь так о его сатире! Мы увидим потом, что с людьми, говорившими на совсем ином языке, жизнь столкнет еще Булгакова не однажды.
28 сентября 1925 года о теплом письме к Булгакову Вересаев, предлагая свою помощь, писал: «...Поймите, я это делаю вовсе не лично для Вас, а желая сберечь хоть немного крупную художественную силу, которой Вы являетесь носителем... Ввиду той травли, которая сейчас ведется против Вас, Вам приятно будет узнать, что Горький (я летом имел письмо от него) очень Вас заметил и ценит». А вскоре, 10 октября, Булгаков получает письмо из издательства «Круг» с просьбой зайти к А.Н. Тихонову, — по-видимому, у Тихонова, постоянно связанного с Горьким, возникла мысль об издании прозы Булгакова.
В эти дни Булгаков получает письмо, разосланное членам Всероссийского Союза писателей: «Московский Отдел Правления Всероссийского Союза писателей постановил ко дню торжественного открытия «Дома Герцена» 1 ноября с. г. организовать литературную выставку, отражающую писательскую работу московских членов Союза за годы революции. Выставочный комитет просит Вас представить не позднее 20-го октября Ваш портрет, автограф и Ваши произведения, вышедшие в годы 1917—1925 (по возможности все)». Выставочный комитет (Н.С. Ашукин, Д.Д. Благой, А.И. Свирский, А. Соболь, А.М. Эфрос) просил послать материалы «по адресу «Дом Герцена», заведующему библиотекой Д.Д. Благому или заведующему домом А.И. Свирскому».
Ответ Булгакова, написанный 18 октября 1925 года, примечателен.
«Уважаемые товарищи,
в ответ на приглашение Ваше на литературную выставку посылаю «Дьяволиаду».
Что касается портрета моего:
— Ничем особенным не прославившись как в области русской литературы, так равно и в других каких-либо областях, нахожу, что выставлять мой портрет для публичного обозрения — преждевременно.
Кроме того, у меня его нет.
Уважающий Вас М. Булгаков».
В эти месяцы — сентябрь, октябрь, ноябрь — Булгаков работает с напряжением, перерабатывая и сокращая пьесу и в то же время неустанно занимаясь упорядочиванием сложно складывающихся отношений с театром: это было ему еще в новинку и отнимало, по-видимому, много нервной энергии. 24 ноября беллетристка Софья Федорченко — одно из знакомств, приобретенных (или упроченных) в Коктебеле, — приглашает его запиской на свое авторское чтение; в тот же день он отвечает ей, присовокупляя несколько слов о себе: «Я погребен под пьесой со звучным названием. От меня осталась одна тень, каковую можно будет показывать в виде бесплатного приложения к означенной пьесе».
Мы думаем, что речь идет о «Белой гвардии», но в это же самое время, до конца года, удивительным образом была написана и вторая пьеса — «Зойкина квартира». Недаром, по воспоминаниям писателя Льва Славина, знавшего Булгакова еще в «Гудке», автор пьесы говорил ему: «Это не я написал «Зойкину квартиру» — это Куза обмакнул меня в чернильницу и мною написал ее».
15 декабря вечером у Булгакова дома — режиссеры Театра Вахтангова А.Д. Попов и В.В. Куза: идут активные переговоры о будущей постановке.
Новый, 1926 год, по воспоминаниям Натальи Ушаковой, Булгаков встречал с их компанией, «кажется, у Габричевских». На елке висели рисунки — портреты гостей. В архиве Н. Ушаковой сохранился маленький рисуночек пером и акварелью с продернутой ниткой (для подвешивания) — шаржированный портрет Булгакова с грустными глазами, под портретом подпись: «Мака вспоминает коктебельцев». «Ему там, в Коктебеле, очень не понравилось!» — смеясь вспоминала Н. Ушакова, поясняя рисунок. Уменьшительное имя «Мака» с легкой руки Любови Евгеньевны прочно укрепилось за Булгаковым в «пречистенской» среде.
1 января 1926 года Театр имени Вахтангова заключает договор на пьесу «Зойкина квартира» и 11-го в 12 часов дня Булгаков читает ее в театре; В.В. Куза пишет ему записку: «Поздравляю Вас и благодарю от лица всей студии. Пьеса принята единогласно».
В главной героине пьесы (многочисленные попытки опубликовать ее в отечественной печати успешно завершились только в 1982 году — «Современная драматургия», № 2, публикация В. Гудковой) видели впоследствии самых разных героинь своего времени. Л.Е. Белозерская называла Зою Буяльскую, державшую карточный притон под видом пошивочной мастерской, другие называли Зою Петровну Шатову, описанную Мариенгофом в книге воспоминаний «Роман без вранья» (М., 1927). В. Лёвшин, молодой сосед Булгакова по квартире № 34, искал прототипы в совсем ином ряду — он писал о сходстве Зойки с женою художника Якулова (его студия помещалась в том же доме на Большой Садовой) Натальей Юльевной Шиф — «редкой красоты фигура и горбоносое, асимметричное, в общем далеко не миловидное лицо» (в «Театральном романе» Максудову, задумавшему вторую пьесу, мерещится «женщина с асимметричным лицом»). Литературовед Р.Д. Тименчик сообщил нам со слов дочери создателя петербургского литературно-артистического кабаре Б.К. Пронина, что у них в семье считалось: в «Зойкиной квартире» изображена «Мансарда» Пронина в Москве на Б. Молчановке (артистический клуб, где был и китаец, из-за которого Пронин попал в ссылку в 1926 году...).
В эти же дни разрывается еще одна ниточка, соединяющая Булгакова с периодом надежд на славу писателя-беллетриста: издательство «Недра» сообщает ему 4 января, что повесть «Роковые яйца» «свободна»: предполагавшееся отдельное издание сорвалось. Сказалась, по-видимому, недавняя ситуация со сборником «Дьяволиада», который был конфискован вскоре после выхода. Жизнь упорно выталкивала Булгакова на драматургическую стезю. Пока она виделась в радужном свете. Переделанная пьеса «Белая гвардия» удовлетворила дирекцию МХАТа. С 24 февраля репетиции пошли подряд.
И наконец, 30 января 1926 года Камерный театр заключает с Булгаковым договор на пьесу «Багровый остров», которую он обязуется представить до 15 июня, а если же пьеса не сможет быть принята к постановке, то Булгаков предоставляет пьесу на сюжет повести «Роковые яйца».
Так в течение 1925 года Булгаков из беллетриста, знакомого узкому кругу любителей, стал драматургом, известным, правда, еще не публике, но московским театрам — режиссуре и актерам, театральным критикам. Ему пишут уже и из ленинградских театров и просят обе пьесы.
Получив приглашение на диспут в Колонном зале под названием «Литературная Россия», он принимает в нем участие (12 февраля 1926 года). В отчете о диспуте, где рассказано о выступлениях Шкловского, Ф. Березовского, А. Воронского, он назван в общем списке выступивших между О. Бриком и В. Киршоном.
Поддерживается его известность и как беллетриста — в том числе и его выступлениями в широких аудиториях. За первые месяцы 1926 года он трижды выступил с публичным чтением своих произведений.
При этом читает он только одну свою вещь, по-видимому одну из любимых. 21 февраля он — на вечере литературного юмора в Политехническом музее, где чтецы читают Зощенко и Бабеля, а он и Вера Инбер — свое. «Булгаков читал «Чичикова» — в советских условиях» («Вечерняя Москва», 22 февраля). А 1 марта Л.В. Горнунг занесет в свой дневник: «Сегодня в ГАХНе был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью для помощи поэту М. Волошину, стихи которого сейчас не печатаются. М. Булгаков прочел по рукописи «Похождения Чичикова» (уточнение не случайное — сборник «Дьяволиада» с опубликованным в нем текстом рассказа был конфискован прошлым летом. — М.Ч.), как бы добавление к «Мертвым душам». Писатель Ю. Слезкин, который больше всего был известен до 1917 года, прочел свой рассказ «Бандит». Б. Пастернак читал два отрывка из поэмы «1905 год». <...> Деньги, вырученные за вечер, пошли на требовавшийся уже давно ремонт дома. В благодарность за участие в вечере Волошин послал свои акварели Федорченко (по инициативе писательницы Софьи Федорченко и был организован вечер. — М.Ч.), Булгакову, Пастернаку» (опубликовано Е.В. и Е.Б. Пастернаками).
Что же касается беллетристики, то 3 марта Б. Леонтьев из издательства «Недра» сообщает, что получено разрешение Главлита на повторное издание сборника «Дьяволиада» (взамен конфискованного) и что «книгу сегодня же мы намерены сдать в «спешный набор»». А 25 марта «Круг» объявляет, что готовит издание книги «Белая гвардия».
В МХАТе отношения складывались благоприятно, Булгаков становился любимым автором, и 2 марта был заключен договор на вторую пьесу — «Собачье сердце», с обещанием автора сдать ее не позднее 1 сентября; предполагалось, по-видимому, что одна пьеса будет идти, а вторая репетироваться для второй половины следующего сезона...
26 марта Булгаков смотрит репетицию первых двух актов «Белой гвардии», вместе с ним ее смотрят Станиславский, заведующий литературной частью МХАТа Павел Александрович Марков и художник Н.П. Ульянов. В «Дневнике репетиций» запись: «К.С., просмотрев два акта пьесы, сказал, что пьеса стоит на верном пути: очень понравилась «Гимназия» и «Петлюровская сцена». Хвалил некоторых исполнителей и сделанную работу считает важной, удачной и нужной. Н.П. Ульянов показал фотографии с макетов 3-х сцен (Турбины, Гимназия и Петлюровская сцена). К.С. воодушевил всех на продолжение работы в быстром, бодром темпе по намеченному пути». А через три дня, 29 марта, В. Куза шлет Булгакову нервную записку о пьесе «Зойкина квартира»: «Что же Вы с нами делаете? Алексей Дмитриевич (Попов. — М.О.) ждет вставок в 4-й акт, а я вынужден отменять репетиции. Помните, что среда 31/III крайний срок». И ленинградский Большой драматический театр 10 апреля заключает договоры на обе готовые пьесы.
В конце апреля редакционно-художественная коллегия МХАТа решает изменить название пьесы «Белая гвардия», и Станиславский соглашается с этим.
В эти дни вышло второе издание сборника «Дьяволиада» — 26 апреля издательство посылало ему авторские экземпляры книги. Если добавить к этому два тоненьких сборника фельетонов и рассказов, вышедших в том же году, — сборников, которым сам автор не придавал, в отличие от «Дьяволиады», никакого значения, — этим завершается печатная жизнь писателя: увидеть свою прозу изданной Булгакову более не удалось.
В какой-то из дней этой весны Н.С. Ангарский и Б.Л. Леонтьев поочередно заходят к Булгакову домой, но не застают его. Из оставленной Леонтьевым записки следует, что они приезжали просить у него рукопись повести «Собачье сердце» — теперь уже «не для печати и не для опубликования», а просто «во временное пользование», просить как об «очень-очень большом одолжении». Редакторы призывали при этом вспомнить, что «не так уж плохи были наши к Вам отношения, не только одни неприятности мы Вам причиняли». Далее — важные для понимания этого периода биографии Булгакова слова: «Не давайте отказа в момент прекращения Ваших дел с печатью и перехода Вашего в театр: расстанемся дружелюбно».
Справедливости ради следует прибавить, что обстоятельства последнего года не помешали Булгакову расстаться и правда дружественно с тем изданием, которому в первой половине 1920-х годов он был обязан более, чем какому другому: по воспоминаниям близких, Булгаков навсегда сохранил уважение и признательность к Ангарскому как к человеку, искренне преданному литературе и умевшему с редким упорством и твердостью отстаивать интересы того автора, в талант которого он поверил однажды, и своего взгляда на него уже не переменял. (Возможно, именно экземпляр, переданный Булгаковым «во временное пользование», находится на вечном хранении среди материалов архива Ангарского — в том же архивохранилище, что и большая часть рукописей Булгакова.)
7 мая 1926 года к нему пришли с обыском. Л.Е. Белозерская написала в своих воспоминаниях, что это были следователь Славкин со своим помощником и с арендатором дома в качестве понятого. Во время обыска стали «переворачивать кресла и колоть их длинной спицей. И тут случилось неожиданное. М.А. сказал:
«Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю». (Кресла были куплены мной на складе бесхозной мебели по 3 руб. 50 коп. за штуку.) И на нас обоих напал смех. Может быть, и нервный».
В 1970 году Л.Е. Белозерская впервые услышала от нас, что при обыске, при котором она присутствовала, взяли не только повесть, но и дневники. В тот момент она уже передала свои воспоминания в Отдел рукописей Библиотеки имени В.И. Ленина, склонившись к нашим резонам в пользу такого решения (автор данного жизнеописания выступала в этих переговорах в качестве научного сотрудника Отдела рукописей, взяв на себя инициативу переговоров с теми, кто мог бы пополнить созданный в эти годы в Отделе архивный фонд Булгакова). В этих воспоминаниях упоминалась только рукопись «Собачьего сердца». Между тем в той части архива, которая была собрана в последние годы уже Е.С. Булгаковой, хранилась копия с соответствующего заявления писателя, направленного им 24 июня 1926 года Председателю Совета народных комиссаров:
«7 мая с. г. представителями ОГПУ у меня был произведен обыск (ордер 2287, дело 45), во время которого у меня были отобраны с соответствующим занесением в протокол следующие мои имеющие для меня громадную интимную ценность рукописи:
Повесть «Собачье сердце» в 2-х экземплярах и «Мой дневник» (3 тетради).
Убедительно прошу о возвращении мне их». (Подлинник письма хранится в Архиве Горького; Булгаков в течение нескольких последующих лет добивался возвращения своих рукописей при посредстве Е.П. Пешковой.)
Л.Е. Белозерская говорила между тем: «Не помню вообще, чтобы он вел дневник!» Вероятно, он не показывал его жене. (Впоследствии, удостоверившись по нашим публикациям в существовании дневника, Л.Е. Белозерская ввела упоминание о том, что при обыске взяли и дневники, в печатный текст своих воспоминаний.)
Впечатление, произведенное на Булгакова этим событием, трудно переоценить. Мысль о том, что его интимные, неизвестные даже близким записи читаются посторонними людьми, несомненно долгие годы преследовала его — человека скрытного, страдавшего от навязываемой ему короткости отношений, закрытого почти от всех, глубоко ранимого. Немаловажно и другое — в дневнике с достаточной степенью откровенности (как видно по уцелевшим фрагментам) фиксировался его взгляд на текущие события, на положение в стране. С этого момента начинался новый этап его отношений с властью. С одной стороны, теперь ему нечего было скрывать, с другой же — на него могли оказывать давление, принуждая к покаянию, заверениям в изменении взглядов.
И в том и в другом он отдавал себе, по-видимому, отчет.
Сам же инцидент имел отношение, по нашему предположению, не столько к нему, сколько к редактору «России» (еще успевшему выпустить в 1926 году три номера, вновь переодетых в «Новую Россию») — у него был обыск на другой день, склад и магазин издательства были опечатаны, а Лежнев был задержан и скоро на три года выслан за границу. Он вернется через несколько лет — уже в другую во многом страну и совершенно иным человеком, нежели тот, на «будущность» которого так рассчитывал Булгаков летом 1923 года.
2
Булгаков же едва ли не на другой день после события, подводившего столь мрачную черту под судьбой его как беллетриста, должен был отправиться в Ленинград. Уже отпечатана была афиша вечера, назначенного на 10 мая 1926 года, с его участием: «Большой зал филармонии (на Лассаля). Всероссийский союз писателей устраивает большой литературно-художественный вечер». Среди участников вслед за А.А. Ахматовой был объявлен «Мих. Булгаков (прибывший из Москвы автор сборника «Дьяволиада» и романа «Белая гвардия»)» и далее — Л. Борисов, Е. Замятин, М. Зощенко, М. Кузмин, В. Каверин, Б. Лавренев, Н. Никитин, Ф. Сологуб, Н. Тихонов, А. Толстой, К. Федин... Булгаков получал возможность увидеть весь литературный Ленинград середины 1920-х годов.
«Красная газета» назвала отчет о вечере, опубликованный в вечернем выпуске 13 мая 1926 года, — «Весенний смотр литературы». Первый же абзац должен был задеть вкус Булгакова: «...Все части литературной армии, беллетристы, драматурги и поэты прошли перед его величеством читателем и удостоились монаршего одобрения».
Вечер, как явствовало из отчета, затянулся за полночь, поэтому автор отчета ограничил себя упоминанием «лишь произведений, прочитанных вчера впервые». Федин читал главу из новой повести «Трансвааль», Замятин прочел несколько сцен из только что законченной им «Трагедии об Атилле». «Намечается жуткий образ предводителя гуннов, прозванного «бичом божиим»...»
Сразу вслед газета представляла москвича: «Московский гость М. Булгаков читал вчера «Похождения Чичикова», веселый рассказ о современности, развеселивший аудиторию. Гоголевские вечно живые типы еще раз прошли перед ней под гримом нашей злободневности».
Особенно весело было, можно думать, самому автору.
Возможно, именно на этом вечере он был представлен Ахматовой. Замятин, уже, по-видимому, ему знакомый, был, во всяком случае, подходящим собеседником для рассказа о московской злободневности.
«И хочется добавить, — радостно заключал А. Селиванов, автор отчета, — что каждый раз, когда наши писатели из замкнутого круга «закрытых вечеров» выходят на большую арену, — неизменно сопутствует им большой художественный и материальный успех».
Через два дня в субботнем номере газета напечатала фельетон Булгакова «Акафист нашему качеству».
Еще 7 мая по литературным московским кругам разнесся слух о том, что выстрелом из револьвера покончил с собой на скамейке Тверского бульвара, напротив памятника Тимирязеву, то есть недалеко от того дома, где помещался Всероссийский союз писателей, беллетрист Андрей Соболь (бывший в течение нескольких лет председателем этого Союза). Булгакова не оставило, надо думать, равнодушным сообщение о смерти человека, хоть и далекого от него литературно, психологически, но, однако же, входившего в круг первых его московских литературных знакомцев и напечатавшего в журнале «Рупор» первый из его московских рассказов. Законы творчества жестки, и нам всегда виделась какая-то генетическая связь между трагическим событием в конце Тверского бульвара и памятником вымышленному поэту Житомирскому, который в первой редакции «Мастера и Маргариты» поставлен напротив «дома Грибоедова» — Дома Герцена, упомянутого нами помещения Союза писателей.
13 мая, в день репетиции «Белой гвардии», Булгаков, по устным свидетельствам нескольких современников, будто бы ходил по вызову следователя давать показания. Для этого, впрочем, ему надо было успеть вернуться из Ленинграда. Если же учесть, что договор со «Смехачом» на брошюру (маленький сборник фельетонов), сохранившийся в его архиве, датирован 10 мая, как раз время поездки сужается до 1—2 дней.
В театре же возникла вновь острая ситуация: репертуарно-художественная коллегия МХАТа предлагает новое название пьесы — «Перед концом», а Булгаков называет свои варианты взамен поставленного под сомнение названия «Белая гвардия» — «Белый декабрь», «1918», «Взятие города», «Белый буран». К.С. Станиславский пишет в этот же день: «Не могу сказать, чтобы название «Перед концом» мне нравилось... Но и лучшего я не знаю для того, чтобы пьеса не была запрещена. Со всеми четырьмя предложенными (автором. — М.Ч.) названиями пьеса, несомненно, будет запрещена. Слова «белый» я бы избегал. Его примут только в каком-нибудь соединении, например «Конец белых». Но такое название недопустимо. Не находя лучшего, советую назвать «Перед концом». Думаю, что это заставит иначе смотреть на пьесу, с первого же акта».
На другой день, 14 мая, В. Вересаев дарит Булгакову свои только что вышедшие переводы «Гомеровых гимнов» с надписью: «Михаилу Афанасьевичу Булгакову с огромными надеждами на него».
Итак, в мае 1926 года журнал «Россия» закрылся окончательно; впрочем, надежда на завершение публикации романа «Белая гвардия» была потеряна автором много раньше. Через много лет, описывая в «Театральном романе» своего героя Максудова, Булгаков, несомненно, воспроизводил в какой-то степени свое состояние в 1925—1926 годах. «Кстати, о романе, — писал он. — Глянем правде в глаза. Его никто не читал. Не мог читать, ибо исчез Рудольфи, явно не успев распространить книжку». Между тем роман все же был замечен, и не только театрами, о нем узнал и Горький в Италии и 8 июля 1926 года в письме к Сергею Григорьеву, известному в те годы прозаику, спрашивал: «Не знакомы ли вы с Булгаковым? Что он делает? «Белая гвардия» не вышла ли в продажу?»
В эти же дни Булгаков ведет переговоры с директором одного из крупных тогдашних издательств (и талантливым поэтом) Владимиром Ивановичем Нарбутом — об отдельном издании романа «Белая гвардия» (и заключает — для почина — договор на издание фельетона «Похождения Чичикова»). Таким образом, уже два весьма солидных издательства выражают желание печатать роман с так несчастливо сложившейся судьбой. Для Булгакова желание напечатать его тем острее, что ненапечатанная часть увезена за границу и находится в чужих руках.
Отметим, что на устойчивость своего положения как драматурга Булгаков еще не рассчитывает: свидетельство этому — заключенный им 25 мая с «Гудком» договор на 8 фельетонов в месяц (каждый напечатанный фельетон оплачивается по 25 рублей, а непринятые не оплачиваются). И действительно, для этой неуверенности в будущем все время появлялись основания — такие, скажем, как полученное Булгаковым 17 июня письмо ленинградского режиссера: «Сообщаю, что «Зойкина квартира» в Ленинграде показываться не будет. Появившаяся в свое время в газете заметка о «премьере в конце июня» не соответствует действительности».
Весь конец мая его визита в Камерный театр добивается Таиров — для переговоров о «Багровом острове».
30 мая в «Нашей газете» появляется статья В. Шкловского «Закрытие сезона. Михаил Булгаков». В преддверии сезона, когда должны были объявиться на сцене две пьесы Булгакова-драматурга, Шкловский как бы закрывал занавес над Булгаковым-беллетристом, резко аттестуя его прозу на примере повести «Роковые яйца».
Статья была, однако, не первым ударом критика, как могло бы показаться, а скорее ответным, и это было ясно, во всяком случае, им обоим. Для понимания этого надо вернуться примерно на три года назад, к истории романа «Белая гвардия».
В 1923 году, в январе, В. Шкловский выпустил биографическую книгу «Сентиментальное путешествие».
Среди прочего в ней описывался Киев зимы 1918/19 года, куда в это время судьба забросила и автора книги. Любопытная деталь — эти описания самим выбором и компоновкой деталей местами очень близки к отдельным страницам еще не написанной «Белой гвардии», хотя, естественно, резко отличны от нее по стилю и по освещению описываемых событий (но и тут есть неожиданные точки совпадений).
«Киев был полон людей. Буржуазия и интеллигенция России зимовала в нем. <...>
На Крещатике все время мелькали Владимиры и Георгии (Св. Владимира и Св. Георгия четырех степеней — ордена русской армии. — М.Ч.).
Город шумел, было много ресторанов. <...>
На Украине были следующие силы: в Киеве Скоропадский, поддерживаемый офицерскими отрядами, — офицеры сами не знали, для чего они его поддерживали, но так велел Энно (представлявший войска союзников. — М.Ч.).
Кругом Киева Петлюра с целой армией.
В Киеве немцы, которым было приказано французами поддерживать Скоропадского. <...>
А в отдалении «вас всех давишь» — голодные большевики».
Автор рассказывает, как поступил в 4-й автопанцирный дивизион.
«Меня приняли хорошо и поставили на ремонт машин.
Одновременно со мной в дивизион поступило несколько офицеров с той же целью, как и моя.
Петлюровцы уже окружили город. Слышна была канонада, и ночью видны огни выстрелов.
Стояла зима, дети катались со всех спусков на салазках».
Одна мелкая деталь в «Белой гвардии» указывает, нам кажется, на внимательное чтение Булгаковым «Сентиментального путешествия» и воздействие — несомненно, невольное — на детали описания Киева в романе: «Когда Николка пришел (после гибели Най-Турса, в момент, когда петлюровцы уже входили на окраину города. — М.Ч.) к началу своей улицы, крутого Алексеевского спуска, и стал подниматься по ней, он увидал у ворот дома № 7 картину: двое мальчуганов в сереньких вязаных курточках и шлемах только что скатились на салазках со спуска. <...> Стрельба стала слышнее. <...> «Катаются мирно так», — удивленно подумал Николка», и дети же объясняют ему: «С офицерами расправляются. Так им и надо. Их восемьсот человек на весь город, а они дурака валяли. Пришел Петлюра, а у него миллион войска».
Есть и другие описания, довольно сильно сближенные:
«Петлюровцы входили в город строем.
У них была артиллерия. <...> Народ встречал их толпами и говорил между собой громко во всеуслышание: «Вот гетманцы рассказывали — банды идут, какие банды, войска настоящие». Это говорилось по-русски и для лояльности» (В. Шкловский, «Сентиментальное путешествие»). У Булгакова въезд Петлюры описан со многими подробностями, показывающими, что войска и впрямь настоящие; сходны сами реплики зрителей: «Эх... эх... вот тебе и пятнадцать тысяч... Что же это наврали нам. Пятнадцать... бандит... разложение... Господи, не сочтешь. Еще батарея... еще, еще...» («Белая гвардия»).
Но гораздо важнее, на наш взгляд, в творческой истории «Белой гвардии» следующие автопризнания в «Сентиментальном путешествии», посвященные деятельности автора в автопанцирном дивизионе:
«От нас брали броневики и посылали на фронт, сперва далеко, в Коростень, а потом прямо под город, и даже в город на Подол.
Я засахаривал гетмановские машины.
Делается это так: сахар — песок или кусками бросается в бензиновый бак, где, растворяясь, попадает вместе с бензином в жиклер...
Сахар, вследствие холода при испарении, застывает и закупоривает отверстие.
Можно продуть жиклер шинным насосом. Но его опять забьет.
Но машины все же выходили, и скоро их поставили вне нашего круга работы в Лукьяновские казармы. <...>
А вокруг города ночью блистали блески выстрелов. <...>
Офицерство и студенчество было мобилизовано.
У университета стреляли и убили за что-то студентов».
А после въезда Петлюры «добровольцев посадили в Педагогический музей; потом кто-то бросил бомбу, а там оказался динамит, был страшный взрыв, много людей убило, и стекла домов повылетели кругом».
Булгаков, видимо, прочел эту книгу, едва она попала в Москву: слишком животрепещущ был для него ее материал — от Каменец-Подольска и Черновиц времени мировой войны до Киева 1918 года. Еще ранее, в первой ее части (Революция и фронт. Пг., 1921) он мог обратить внимание на строки: «В декабре или в конце ноября я был в Киеве в гетманских войсках, что кончилось угоном мною броневика и грузовика в Красную армию. Но об этом <...> когда-нибудь после». Теперь он узнал детально то, о чем, вероятно, слышал в Киеве.
Можно предположить, что впечатление от книги было столь сильным, что повлекло за собой преобразование фабулы романа — введение в него линии Шполянского. Мы основываемся, среди прочего, на своем непосредственном читательском ощущении от этой линии как от более позднего пласта; в более ранних редакциях роман, нам кажется, должен был быть замкнут домом Турбиных (первым и вторым его этажами — Турбиными и Лисовичами).
В «Сентиментальном путешествии» перед Булгаковым предстала точка зрения человека, со стороны взирающего на то, что братья Булгаковы пережили изнутри, находясь среди тех «студентов» и «добровольцев», гибель которых описывается с большой долей хладнокровия и отстраненности наблюдателем-мемуаристом.
Автор «Сентиментального путешествия» размышлял, попав в Киев поздней осенью 1918 года:
«Немцы кончались. Они были разбиты союзниками, это чувствовалось.
Значит — накануне смерти была и власть Скоропадского, и даже с этой точки зрения надо было что-то предпринимать.
Из Украины двигались петлюровцы».
Это пунктиром намеченное размышление развернуто в «Белой гвардии» в следующее рассуждение Шполянского перед своими сотоварищами по дивизиону:
«Вы знаете, друзья, в сущности говоря, большой вопрос, правильно ли мы делаем, отстаивая этого гетмана. <...> Кто знает, быть может, столкновение Петлюры с гетманом исторически показано, и из этого столкновения должна родиться третья историческая сила и, возможно, единственно правильная.
Слушатели обожали Михаила Семеныча за то же, за что его обожали в клубе «Прах», — за исключительное красноречие».
После этого и принимается решение: засахаривать машины; результаты этого описаны текстуально близко к описанию профессионала, данному у Шкловского: «Какая-то дрянь осела в жиклерах, и сколько их ни продували шинными насосами, ничего не помогало» («Белая гвардия»).
«Гетманский Город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, — полагает автор «Белой гвардии», — именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил <...> следующее:
— Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб».
Выделенные нами слова кажутся также перифразом отрывка из «Сентиментального путешествия», автор которого, недавний бомбист, член боевой эсеровской организации, пишет, вспоминая: «А пушки уже били. Люблю гром пушек в городе и скачку осколков снарядов по мостовой. Это хорошо, когда пушки» (курсив наш. — М.Ч.). Автору «Белой гвардии», недавнему врачу, любовь к этим явлениям, конечно, чужда, непонятна, враждебна. А лишние три часа жизни Города для него означали сохранение многих жизней, среди них, возможно, жизней и лично знакомых ему людей.
Так возникла, по-видимому, в романе «Белая гвардия» резкими, едва ли не личным чувством окрашенными штрихами нарисованная фигура — она представляла чуждый Булгакову человеческий тип — авантюриста, любителя «бросать бомбы» и в то же время профессионала-литератора (что по меркам Булгакова было несовместимо), красноречивого оратора, «известного всему дивизиону своей исключительной храбростью» (почти прямая цитата из «Сентиментального путешествия»), подвергнутой Булгаковым сомнению (недаром о храбрости упоминается в связи с мистифицированной гибелью). Фамилия же «Шполянский», выбранная для этого героя, была хорошо знакома каждому киевлянину — Аминад Петрович Шполянский печатался в главных киевских газетах (в том числе и в 1918—1919 годах) под псевдонимом Дон-Аминадо (добавим сюда же «шполянские имения», упоминавшиеся в киевских газетах как широко известные); в то же время она сохраняла отзвук фамилии прототипа; ко времени работы над «Белой гвардией» «настоящий» Шполянский уже эмигрировал; Шкловский также жил в этот момент в Берлине (вынужденный через пять лет после победы революции, которую активно готовил — но не с большевиками, — бежать под угрозой расстрела), где написал (и выпустил) свою книгу мемуаров, что, несомненно, окрашивало гнев Булгакова еще и желчным раздражением.
«Всему Городу Михаил Семенович стал известен немедленно по приезде своем из города Санкт-Петербурга. Михаил Семенович прославился как превосходный чтец в клубе «Прах» своих собственных стихов «Капли Сатурна» и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена «Магнитный Триолет». Кроме того, Михаил Семенович не имел себе равных как оратор, кроме того, управлял машинами как военными, так и гражданскими...» («Белая гвардия»). Перечень его занятий завершается следующим: «на рассвете писал научный труд «Интуитивное у Гоголя»». И если мы откроем «Гермес» — «ежегодник искусства и гуманитарного знания», сборник первый (оказавшийся и последним) которого вышел в Киеве в апреле 1919 года под редакцией Вл. Маккавейского, и увидим там статью В. Шкловского «Из филологических очевидностей современной науки о стихе», под которой дата: «Киев, 1918, XII», то это довершит представление о Шкловском как прототипе Шполянского, о человеке, который командовал броневыми машинами и писал филологическую статью в тот самый месяц, когда Булгаков с братьями и друзьями ходил защищать город. (Можно представить себе, что, именно открыв «Гермес» в апреле 1919 года, Булгаков узнал об этом совпадении.)
12 декабря 1967 года В.Б. Шкловский рассказывал нам: «Я немного знал его в Киеве. Я командовал бронепанцирным дивизионом: пришел к генералу, который формировал отряд для присоединения к Деникину. Я спросил: «На что вы надеетесь?» — «Я русский человек. Мой национальный герой — Ленин. Это Стенька Разин, русская удаль и так далее. И он меня непременно разобьет. Но я не хочу присоединиться к нему, потому что я не согласен». Вот это был разговор по существу». И в тот день, и не раз впоследствии нам приходилось говорить со Шкловским о «Белой гвардии». Он не отрицал связи своей биографии с фигурой Шполянского. В нашей статье к 90-летию со дня его рождения («Советская культура», 22 января 1983 года) впервые было сказано о том, что он был прототипом персонажа из романа Булгакова. Статью Виктор Борисович читал, отзывался о ней одобрительно. В последние месяцы его жизни мы еще не раз возвращались к их киевскому знакомству. Зрительно он помнил его сидящим, скорее всего, в кафе, — возможно, сказал он уже незадолго до смерти, с некоторой неохотой отвечая на вопрос, повторяемый несколькими людьми, «в кафе «Кривой Джимми» — вокруг него группировался Союз возрождения России...». И на вопрос «В связи с литературными делами?» ответил: «Нет». — «В связи с Союзом?..» — «Да. Он был членом Союза, но довольно незначительным».
«И, стало быть, кому-то придется умирать, — вот что волнует более всего в тогдашней ситуации автора «Белой гвардии». — Те, кто бегут, те умирать не будут, кто же будет умирать?!!» Шкловскому, равно готовому в тот год к риску и своей и чужой жизнью, несомненно, было что возразить Булгакову, и в своем роде убеждающе, если бы в декабре 1918 года им захотелось поговорить не мельком.
По-видимому, в июне Булгаков с женой перебираются на новое место — в Малый Левшинский переулок, дом 4, квартира 1. Именно этот адрес указан в заявлении, датированном 24 июня — днем просмотра «Белой гвардии», после которого состоялось совещание Главреперткома с представителями МХАТа-1, где было высказано мнение, что пьеса «представляет собой сплошную апологию белогвардейцев». Среди многочисленных требований, было выдвинуто и такое, что «сценка в гимназии должна быть подана не в порядке показа белогвардейской героики, а в порядке дискредитации всего белогвардейского движения».
В июне же вышла маленькая книжечка его «Рассказов» в «Библиотеке «Смехача»». Журнал «Смехач» предлагал в связи с этим своим читателям средство «Вишня малина», «одобренное восемью—десятью тысячами благодарных пациентов»; в рецепт включались 4 номера «Смехача», 15-я книжка «Библиотеки» — «Рассказы Мих. Булгакова — 1 экз.», 16-я книжка — «Рассказы Остапа Вишни — 1 экз. Всего на 80 коп. Принимать в течение июня месяца». Пояснялось: «Вишня и малина включены в дозу для разнообразия вкуса. Вишня, как видите, южная: Остап Вишня. Мужского рода и популярный украинский юморист. А за малину идет Мих. Булгаков. Тоже мужского рода и тоже юморист. И тоже мог бы быть украинским, хотя он и по-русски хорошо пишет. Так что все в порядке» (№ 21, с. 11).
Это — канун того времени, когда амплуа «юмориста», закрепившееся в течение 1922—1924 годов (позапрошлым летом Олеша подписывает Булгакову книгу: «...Вы — хороший юморист...»), сменится, и уже надолго, репутацией популярнейшего драматурга.
26 июня закрылся очередной театральный сезон МХАТа, авторы, актеры и режиссура разъезжались отдыхать.
Июль Булгаков с женой проводили под Москвой в Крюкове, поселившись по совету Ляминых «на даче у старых москвичей Понсовых», как вспоминает Л.Е. Белозерская. Многочисленная семья Понсовых занимала нижний этаж и флигель. Наверху жила чета Никитинских, у которых гостил в это лето Сергей Сергеевич Топленинов, известный театральной Москве первоклассный художник-макетчик (то есть работающий по эскизам художников-декораторов).
«Нам отдали комнату-пристройку с отдельным входом. Это имело свою прелесть, например, на случай неурочного застолья. Так оно и бывало: у нас не раз засиживались до самого позднего часа. Упомяну о калейдоскопе гостей. Бывали люди, не живущие на даче, но приходившие почти ежедневно...» Среди них Л.Е. Белозерская упоминает Марию Георгиевну Нестеренко (добавим здесь, что в эту осень она стала женой С.С. Топленинова и близкой приятельницей Булгакова; к ее устным воспоминаниям о нем мы еще обратимся), артиста МХАТа Вс. Вербицкого и артиста театра Вахтангова Рубена Симонова, изящного, элегантного, спортивного. С ним Булгаков в ближайшие год-два нередко будет проводить время. Много играли в теннис.
В этом же месяце началась переписка с режиссером А.Д. Поповым, добивавшимся переделок в «Зойкиной квартире». В письме от 16 июля он просил, например, убрать вовсе третий акт пьесы; письмо это Булгаков получил в Крюкове 25 июля, а 26-го отвечал Попову уже из Москвы. Короткий летний отдых для него закончился; 30 июля датирована уцелевшая в архиве писателя расписка — он возвращает «Рабочей газете» 50 рублей, погашая аванс, выданный ему в свое время за предоставление конспекта романа «Планета-победительница»... Следов этого замысла не сохранилось. Можно думать, что это была попытка написать роман, подобный, скажем, роману «Иприт», написанному В. Шкловским и Вс. Ивановым и представлявшему собой построенное по законам приключенческого жанра описание войны Советской России с европейской коалицией. Мы увидим потом, как подобный замысел Булгаков осуществит в 1931 году в пьесе «Адам и Ева». Сохранившийся денежный документ, на наш взгляд, последний отзвук того времени, когда Булгаков стремится добиться успеха в качестве беллетриста — известного, читаемого, раскупаемого.
3 августа А.Д. Попов пишет ему: «Очень сожалею, что переутомление, нервы, а главное, Ваше недоверие к театру, в который Вы отдали пьесу, мешает деловой и продуктивной работе».
11 августа Булгаков писал ответ режиссеру Попову, и в тот же день Управление Государственными академическими театрами препровождало ему выписку из протокола Худполитсовета относительно репертуара Театра им. Вахтангова очередного сезона («Зойкина квартира» была объявлена вместе с пьесой по роману Леонова «Барсуки», пьесой Жюля Ромена и «Женитьбой» Гоголя): «Предложить Главреперткому специально проверить и тщательно просмотреть пьесу «Зойкина квартира»».
Свидетельством каких-то организационных хлопот осталась надпись на сборнике «Дьяволиада», сделанная 12 августа Владимиру Петровичу Немешаеву — сотруднику Общества по охране авторских прав при Московском обществе драматических писателей и композиторов (МОДПИК), помещавшемся на Тверском бульваре, 25 — в том же доме, что и Всероссийский Союз писателей. Этому дому суждено будет через несколько лет сыграть важную фабульную роль в новом и наиболее обширном прозаическом замысле Булгакова. Быть может, именно впечатления душного московского лета 1926 года, нудного времяпрепровождения в тесных комнатах Дома Герцена оживут в момент кристаллизации замысла.
...Он давно обжил Москву; в книжных лавках Кузнецкого Моста его хорошо знали тогдашние книгопродавцы. Спустя много лет, 12 июля 1987 года, Клавдия Ивановна Миркина (урожд. Ба́рмина; умерла летом 1988 года) рассказывала: «Магазин издательства «Новая Москва» был в здании прежнего американского магазина, Кузнецкий мост, 7 (там сейчас магазин «Светлана»). Когда входишь — налево был мой отдел: беллетристика, детские книги, поэзия и критика. Ходили Новиков-Прибой, Маяковский... Один раз говорит — «Давайте вашу криминальную поэзию!..» Это была антология Ежова и Шамурина (Русская поэзия XX века. М., 1925. — М.Ч.). Оказывается, они не платили поэтам. Маяковский посчитал, сколько стихов его, и ушел. Ходили Лариса Рейснер, Мате Залка, Бела Иллеш — мы его издавали в «Новом мире»... Иосиф Уткин, Жаров, Крученых частенько бывали. Булгаков ходил. Помню, говорил: «Подберите мне литературу по гражданской войне». И я подбирала.
— Что-нибудь отличало его от других писателей?
— Отличало. Он был интеллигентный. Ведь меня другие писатели упрекали, почему я их роман на видное место не поставила. А он никогда даже не упоминал об этом! Очень выделялся своей интеллигентностью. У нас продавался его сборник — «Дьяволиада». Быстро разошелся. У нас было так — заказывали 20, 30, 50 экземпляров; распродашь — и заказываешь новую порцию. Иногда приходил ответ — «распродано». Тут мы отвечали покупателям — издание распродано. Обычно писатели спрашивали — «Как идет мое издание?» А он никогда не спрашивал.
— С кем он приходил обычно?
— Один, один. Он больше ходил один. Маяковский — тот появлялся в компании.
— Что он покупал больше — поэзию, прозу?
— Поэзию Булгаков не покупал. Покупал именно рассказы о Гражданской войне. Маленькие такие книжоночки тогда были. И журналы покупал».
«Книжоночки» — это были, среди прочего, мы думаем, и величиной в средних размеров записную книжку издания «Библиотеки для всех» ленинградского издательства «Прибой», выпускавшего в 1920-е годы мемуары белогвардейцев; в серии вышли, например, книжки В.В. Шульгина «Дни» и «1920 год», несомненно имевшиеся в домашней библиотеке Булгакова.
Середина 1920-х годов была началом переломного времени.
Нарастали явления, не сразу заметные взгляду наблюдателя, но все более и более изменявшие общественную жизнь и окрашивающие в мрачные тона ее перспективы. Одним из этих явлений было все большее увеличение промоины между Россией и Европой.
В 1925 году прекратился издаваемый Горьким журнал «Беседа», задуманный писателем именно для объединения зарубежной и отечественной русской литературы. Придуманный Шкловским, озаглавленный В. Ходасевичем, журнал издавался при ближайшем его участии. Как писал Ходасевич одному из своих корреспондентов 3 июня 1925 года, «Беседа» прекратилась, «ибо эмигранты ее не читали, как не читают они ничего, а ко ввозу в Россию она была запрещена». В письме Ходасевич сообщал, что в марте этого года ему отказали в пролонгации советского паспорта (до сих пор посольство продлевало ему паспорт каждые полгода). «Мотивы: 1) статья о С. Родове в «Днях»; 2) о Брюсове — в «Соврем[енных] записках»; 3) дурное влияние на Горького. Мне предложили немедленно ехать в Россию, т. е. в Ч.К. Я перешел на «нелегальное» положение». 7 апреля 1926 года: «С Сов[етской] Россией у меня все кончено. Я там весьма одиозен. Даже писать мне оттуда, по-видимому, нельзя. Пишут мало и не на мое имя».
Занавес между двумя русскими литературами опускался медленно, но неуклонно на протяжении 1925—1927 годов. Н.Н. Берберова вспоминает, как о вехе, об одном факте лета 1927 года: «В этом году в Париж из Советского Союза приезжала Ольга Дмитриевна Форш, которую я знала по Петербургу 1922 года, когда она была одним из ближайших друзей Ходасевича. Приехав в Париж, она сейчас же пришла к нам. Она обрадовалась Ходасевичу, разговорам их не было конца. <...> Для обоих эта встреча после пяти лет разлуки была событием». Форш «говорила о переменах в литературе, о политике партии в отношении литературы, иногда осторожно, иногда искренне, с жаром... она говорила, что у всех у них там только одна надежда. Они все ждут.
— На что надежда? — спросил Ходасевич.
— На мировую революцию.
Ходасевич был поражен.
— Но ее не будет.
Форш помолчала с минуту. Лицо ее, и без того тяжелое, стало мрачным, углы рта упали, глаза потухли.
— Тогда мы пропали, — сказала она.
— Кто пропал?
— Мы все. Конец нам придет.
Прошло два дня, и она не появлялась, и тогда мы пошли к ней вечером узнать, не больна ли она. Она остановилась на левом берегу, у дочери-художницы Нади, оказавшейся в эмиграции. <...> Она сказала нам, что вчера утром была в «нашем» посольстве и там ей официально запретили видеться с Ходасевичем. С Бердяевым и Ремизовым можно изредка, а с Ходасевичем — нельзя. «Вам надо теперь уйти, — сказала она, — Вам здесь нельзя оставаться».
Мы стояли посреди комнаты как потерянные.
— Владя, простите меня, — выдавила она из себя с усилием. <...>
Мы молча постояли в подворотне и побрели домой. Теперь с неопровержимостью нам стало ясно: нас отрезали на тридцать, на сорок лет, навеки...» («Курсив мой». Т. 1. 1983).
21 августа в Москву вернулся с отдыха Станиславский, и это означало для Булгакова возвращение к работе с театром над «Белой гвардией». В этот день он писал А.Д. Попову — в ответ на письмо его от 3 августа: «Переутомление, действительно, есть. В мае всякие сюрпризы, не связанные с театром (несомненно, намек на обыск. — М.Ч.), в мае же гонка «Гвардии» в МХАТе 1-м (просмотр властями!), в июне мелкая беспрерывная работенка, потому что ни одна пьеса еще дохода не дает, в июле правка «Зойкиной». В августе же все сразу».
24 августа Станиславский проводит совещание по «Белой гвардии» — с В.В. Лужским, И.Я. Судаковым, П.А. Марковым и Булгаковым. «Разработали весь план пьесы, зафиксировали все вставки и переделки текста, — записывал помощник режиссера в «Дневник репетиций». — Константин Сергеевич объясняет всю [пьесу] по линии актера и режиссера». А 26 августа в том же «Дневнике» появляется запись: «М.А. Булгаковым написан новый текст гимназии (то есть сцена в гимназии, к которой были главные претензии при просмотре спектакля. — М.Ч.) по плану, утвержденному Константином Сергеевичем» (заметим мелкую, но значащую деталь — в рукописной тетради «Дневника» инициалы автора записаны неточно: «М.В.» — театр все еще нетвердо помнит его имя; впоследствии это будет с нажимом обыграно им в «Театральном романе»). В тот же день встречи с ним ищет Таиров (в связи с «Багровым островом»), но вряд ли успешно. А 15 сентября — авторская читка в театре Вахтангова нового варианта III акта «Зойкиной квартиры». Жизнь нового драматурга приобрела бурный разбег.
На 17 сентября была назначена репетиция для работников Главреперткома. К ней напряженно готовились. Станиславский обратился к коллективу МХАТа со следующей просьбой: «Ввиду того что черновая генеральная репетиция «Дней Турбиных» будет показана в очень сыром и неотделанном виде, а в то же время и для артистов, занятых в спектакле, и для членов Главреперткома и Политпросвета важно, чтобы Театр был наполнен публикой, Константин Сергеевич очень просит отдавать контрамарки только самым близким родственникам и ни в коем случае не артистам других театров и не лицам, причастным к искусству и прессе». Запись, сделанная через несколько дней помощником режиссера, гласит: «По окончании — объединенное заседание Главреперткома с режиссерской коллегией. Главрепертком считает, что пьесу в таком виде выпускать нельзя. Вопрос о разрешении остается открытым».
«Бледный, С. пришел за кулисы к актерам, куда уже просочился слух, что пьесу запрещают, — пишет в своих воспоминаниях М.И. Прудкин, исполнявший роль Шервинского. — «Если не разрешат эту постановку, я уйду из театра, — сказал С. — Я сам вижу отдельные недочеты пьесы идеологического порядка, которые можно преодолеть...»»
И опять-таки в этот самый день А. Таиров через секретаря просит зайти или позвонить. Но до Камерного театра в эти дни у Булгакова руки вряд ли доходят.
18 сентября, однако, идет еще одна репетиция, о которой записано: «Все участвующие. Замечания по всей пьесе». Следующая запись на том же листе «Дневника репетиций»: «Назначенная на воскресенье 19 сентября публичная генеральная всей пьесы отменяется из-за неясности вопроса о разрешении».
За краткими записями — невидимая сегодня борьба театра за пьесу, шедшая в эти решающие дни. 22 сентября записано: «Фотографическая съемка. Все в гримах и костюмах». Фотография эта сохранилась — Булгаков сидит в центре участников спектакля.
Записи в «Дневнике» отмечают последние переделки: «Отменяется сцена с евреем», «Переделали «Интернационал» — не утихает, а усиливается» (речь идет о музыкальном оформлении финала пьесы). Готовится последний и решительный просмотр, и вновь Станиславский обращается к труппе театра, и слова его невольно вызывают сравнение с обстановкой на военном корабле: «Серьезные обстоятельства заставляют меня категорически воспретить артистам и служащим театра, не занятым в спектакле «Дни Турбиных», 23 сентября находиться среди публики в зрительном зале, фойе и коридорах, как во время спектакля, так и во время антрактов».
Актеры МХАТа-2, ученики Станиславского, шлют ему 23 сентября письмо: «Сегодня, в трудный для Вас и для театра день — все мы, как один, хотим передать Вам и всему театру — нашу тревогу и нашу душевную преданность работе театра».
В «Дневнике» же появляется запись:
«Полная генеральная с публикой... Смотрят представители [правительства] Союза ССР, пресса, представители Главреперткома, Константин Сергеевич, Высший Совет и Режиссерское управление.
На сегодняшнем спектакле решается, идет пьеса или нет.
Спектакль идет с последними вымарками и без сцены «еврея».
Спектакль вначале (первая половина 1-й картины) принимали очень сухо, затем зрительный зал был побежден, актеры играют увереннее, смелее, публика реагирует прекрасно.
По окончании А.В. Луначарский высказал свое личное мнение, что пьеса может и наверное пойдет».
25 сентября «Наша газета» сообщала: «23 сентября был организован закрытый общественный просмотр. Пьеса в настоящее время разрешена к постановке в МХАТ 1-м с некоторыми изменениями».
27 сентября на диспуте о перспективах театрального сезона в Доме печати прозвучали первые публичные резкие выпады против спектакля — театральный критик Орлинский, как писал автор отчета о диспуте, «возмущается, почему все парады, пение Интернационала и проч. происходит позади сцены... «Массобоязнь у МХАТа», говорит Орлинский, дошла до того, что, например, в «Белой гвардии» нет ни одного слуги, денщика, даже судомойки. И это на фоне булгаковщины знаменательно».
В этой наэлектризовывавшейся атмосфере 2 октября утром прошла публичная генеральная репетиция пьесы. Появление на сцене офицеров было встречено свистом части молодежи. Большая часть публики принимала пьесу взволнованно и сочувственно. Вечером того же дня, еще до премьеры, спектакль активно обсуждался на диспуте «Театральная политика Советской власти», проходившем в Коммунистической академии. Вторая часть доклада Луначарского, как сообщала «Наша газета» 5 октября 1926 года, была посвящена пьесе «Дни Турбиных»: ««Появление этой пьесы на сцене МХАТа, конечно, колючий факт, — говорит т. Луначарский, — но на нее затрачены материальные средства и творческая сила и, таким образом, сняв ее со сцены, мы в корне подорвем положение театра». По словам А.В., для нас не опасна сомнительная идеология этой пьесы, ибо, по его мнению, — наш желудок настолько окреп, что может переварить и острую пищу... «Автор пьесы Булгаков, — говорит А.В., — приятно щекочет обывателя за правую пятку». Булгаков рыдает над смертью офицера, в то время как, по словам А.В., «офицеру должна быть офицерья смерть»... С возражением тов. Луначарскому выступил тов. Орлинский. По его мнению, показывать «Белую гвардию» недопустимо... «Белая гвардия» — это политическая демонстрация, в которой Булгаков перемигивается с остатками белогвардейщины». Напечатанная 30 с лишним лет спустя стенограмма выступления Маяковского позволяет познакомиться с первым, по-видимому, публичным отзывом Маяковского о Булгакове — первым шагом в сложной, как увидим далее, истории переплетения их литературных судеб. Маяковский поддержал Луначарского, гораздо прямее и резче высказав точку зрения на пьесу того, кто с ней решительно не согласен, но появление ее на сцене считает правомерным и допустимым. Он настаивал на том, чтобы не считать ее «случайностью в репертуаре Художественного театра. Я думаю, что это правильное логическое завершение: начали с тетей Маней и дядей Ваней и закончили «Белой гвардией». (Смех.) Для меня во сто раз приятнее, что это нарвало и прорвалось, чем если бы это затушевывалось под флагом аполитичного искусства. <...> В отношении политики запрещения я считаю, что она абсолютно вредна». Дальше Маяковским сделана существенная оговорка: «Если бы нам принесли эту пьесу и сказали: «Разрешите нам», — это было бы связано с какой-то работой, деятельностью — «разрешать». Это дело другое. Но запретить пьесу, которая есть, которая только концентрирует и выводит на свежую водицу определенные настроения, какие есть, — такую пьесу запрещать не приходится. А если там вывели двух комсомольцев, то давайте я вам поставлю срыв этой пьесы — меня не выведут. 200 человек будут свистеть, а сорвем, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся. (Аплодисменты.) <...> Если на всех составлять протоколы, на тех, кто свистит, то введите протоколы и на тех, кто аплодирует». Маяковский выступил, таким образом, и за право театра ставить чуждые, скажем, ему, Маяковскому, пьесы, и за право публики на любую реакцию на них. Тем более это право реакции на пьесу было оставлено за критикой. Она воспользовалась им в последующие годы очень активно. По условиям времени сочувственных голосов в печати почти не прозвучало, хотя успех пьесы среди публики был несомненен.
5 октября 1926 года состоялась премьера «Дней Турбиных». По воспоминаниям тех, кто бывал на первых спектаклях, атмосфера в зале была исключительной, не похожей ни на какие другие премьеры («Я еще те представления видел, когда на сцене «Боже, царя храни» пели, — вспоминал 2 апреля 1981 года один из наших собеседников, К.С. Родионов, почти ровесник Булгакова. — Ну, и как в зале реагировали на спектакль? — Ну, все заколдованные были!») Случались обмороки прямо во время представления, у подъезда театра едва ли не дежурила «скорая помощь». И это понятно, если вспомнить, что с окончания Гражданской войны прошло всего пять-шесть лет, что у многих из сидящих в зале офицерами были мужья, братья, отцы — погибшие, пропавшие без вести, уехавшие и навсегда расставшиеся с близкими, сосланные, ожидающие со дня на день того, что им припомнят их прошлое. Упомянем «Открытое письмо Московскому Художественному академическому театру (МХАТ I)», появившееся 14 октября 1926 года в «Комсомольской правде» за подписью поэта Александра Безыменского. Он писал, что его брат, Бенедикт Ильич Безыменский, был убит «в Лукьяновской тюрьме, в Киеве, в 1918 году, при владычестве гетмана Скоропадского, немцев и... Алексеев Турбиных. Я не увидел уважения к памяти моего брата в пьесе, которую вы играете. <...> Старательно подчеркиваю. Я ничего не говорю против автора пьесы Булгакова, который чем был, тем и останется: новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы. Но вы, Художественный театр, вы — другое дело». Автор письма уверял, что театр «от лица классовой правды Турбиных» дал «пощечину памяти моего брата». Так наметились полюса восприятия пьесы. Булгаков тщательно собирал газетные вырезки с отзывами. Подчеркиванья в «Письме» Безыменского сделаны его рукой; легко представить себе чувства, владевшие им при чтении тех характеристик, которыми он был награжден. Фрагмент подчеркнутого отрывка включен был Булгаковым через несколько лет в письмо к правительству — как иллюстрация критических оценок его работы; туда же вошли и слова из упомянутого ранее доклада Луначарского, вскоре опубликованного целиком в «Программе государственных академических театров» (№ 55), где автор пьесы аттестовался так: «Ему нравятся сомнительные остроты, которыми обмениваются собутыльники, атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-нибудь рыжей жены приятеля...» Булгаков прежде всего не мог приноровиться к самому тону этой публицистики. У него были свои приемы защиты — незадолго до премьеры он сфотографировался с моноклем в глазу и стал дарить фото друзьям и знакомым.
Банкет с большим количеством приглашенных, за отсутствием надлежащего места в его квартирке, соорудили в квартире актера МХАТа В.А. Степуна — в Сивцевом Вражке, 41.
В октябре «Дни Турбиных» прошли 13 раз, в ноябре и декабре — по 14 раз в месяц.
А 28 октября 1926 года — премьера «Зойкиной квартиры» в Театре им. Вахтангова. 10 ноября на заседании Президиума коллегии Наркомпроса просьба Булгакова о разрешении к постановке в провинции его пьесы «Зойкина квартира» отклонена.
16 ноября Булгаков повесткой вызывается к следователю на 18-е; повод вызова нам неизвестен; 17-го В.В. Куза шлет ему записку: «На этот раз наши и Ваши мученья, кажется, окончились, Репертком приветствовал спектакль, назвал его интересным и общественно ценным. Сделаны только 2 поправки — о них завтра скажу при свидании».
Новый, 1927 год Булгаков встречает — впервые — в ореоле литературной известности. Он — автор двух с аншлагами идущих на сценах знаменитых московских театров пьес. Остался позади напряженный и тяжелый год, ознаменовавшийся не только сложнейшими перипетиями проведения пьес через все препоны, но и тревожными событиями, затронувшими в мае его частную жизнь, внушающими, возможно, опасения за будущее.
Критика отзывается о пьесах резко; тем не менее Булгаков — в зените славы. Им восторгаются, ему впервые завидуют литературные знакомцы первых московских лет (мотив зависти к художнику недаром с таким нажимом пройдет потом и по «Мастеру и Маргарите», и по пьесе о Пушкине, и по «Театральному роману»).
Булгаков испытал на себе воздействие этого страшного, разъедающего и самих завистников чувства в полной мере. Еще 7 февраля 1926 года Д. Стонов писал Слезкину: «В наше время необходим дьявольский закал. Душа должна остаться в стороне от житейских невзгод. Зозулёбулгаковское (подумай — несмотря на то, что они разные, сущность здесь одна) легко может засосать, и тогда конец (с Ефимом Зозулей Булгаков сопоставим тогда только в одном отношении — оба находятся почти в зените популярности. — М.Ч.). Я лично думаю, что писатель должен быть страшным отшельником — один со своей душой наедине». За этими строчками различимо сосущее чувство ожидания премьеры в МХАТе пьесы вчерашнего начинающего, неудачливого автора единственного недопечатанного романа. 8 октября Стонов пишет тому же адресату: «Думаю, что «московские новости» тебя еще интересуют, разреши оторвать тебя на несколько минут от работы. В центре событий — пьеса Булгакова «Дни Турбиных». Ее разрешили только в Художеств[енном], только в Москве, и то — говорят — скоро снимут. Пресса ругает (Луначарский и др.), но и публика не хвалит. Прав был ты, прав: Бул (такое прозвище пошло, видимо, от первого его московского псевдонима — «М. Булл». — М.Ч.) — мещанин и по-мещански подошел к событиям. (В этих именно, далеко не случайных выражениях говорили в беседах о Булгакове и полвека спустя, в 1970-е годы, многие, взглянувшие на происшедшие события радикально иным образом, чем он, в том числе и В. Катаев. — М.Ч.). Была, между прочим, на премьере Екатерина Ал[ександровна] Галати (участница «Зеленой лампы». — М.Ч.). Спектакль ей не нравится — в чтении было лучше».
Прохладное отношение к пьесе проявлялось и у тех, кто не имел никаких личных подоплек, но искренне ощущал чужеродность пафоса автора. 27 октября 1926 года московский критик А. Дерман писал в Ленинград критику А. Горнфельду: «В театры и концерты из-за безденежья не хожу. Видел только «Дни Турбиных» Булгакова, неважную (и испорченную цензурными купюрами, а хуже — наростами) пьесу, которую сверхизумительно играет молодежь Художественного театра».
В печати все это выглядело гораздо резче. Официальное отношение к пьесе, где люди в офицерских погонах, которые могли служить только мишенью, и ничем иным, были изображены с теплым, родственным чувством, установилось быстро.
Но в архиве писателя осталось документальное свидетельство об отношении к автору «Дней Турбиных» той части зрительного зала, которая не имела возможности проявить своих симпатий печатно. По словам Е.С. Булгаковой, однажды, в 1926 или 1927 году, в МХАТ пришел не назвавший себя человек и попросил передать драматургу письмо. По ее же свидетельству в наших беседах 1968—1969 годов, Булгаков очень дорожил этим письмом и бережно хранил его. Вот текст письма:
«Уважаемый г. автор.
Помня Ваше симпатичное отношение ко мне и зная, как Вы интересовались одно время моей судьбой, спешу Вам сообщить свои дальнейшие похождения после того, как мы расстались с Вами. Дождавшись в Киеве прихода красных, я был мобилизован и стал служить новой власти не за страх, а за совесть, а с поляками дрался даже с энтузиазмом. Мне казалось тогда, что только большевики есть та настоящая власть, сильная верой в нее народа, что несет России счастье и благоденствие, что сделает из обывателей и плутоватых богоносцев сильных, честных, прямых граждан. Все мне казалось у большевиков так хорошо, так умно, так гладко, словом, я видел все в розовом свете до того, что сам покраснел и чуть-чуть не стал коммунистом, да спасло меня прошлое — дворянство и офицерство. Но вот медовые месяцы революции проходят. Нэп, кронштадтское восстание. У меня, как и у многих других, проходит угар и розовые очки начинают перекрашиваться в более темные цвета...
Общие собрания под бдительным инквизиторским взглядом месткома. Резолюции и демонстрации из-под палки. Малограмотное начальство, имеющее вид вотяцкого божка и вожделеющее на каждую машинистку. Никакого понимания дела, но взгляд на все с кондачка. Комсомол, шпионящий походя, с увлечением. Рабочие делегации — знатные иностранцы, напоминающие чеховских генералов на свадьбе. И ложь, ложь без конца... Вожди? Это или человечки, держащиеся за власть и комфорт, которого они никогда не видали, или бешеные фанатики, думающие пробить лбом стену. А самая идея! Да, идея ничего себе, довольно складная, но абсолютно не претворимая в жизнь, как и учение Христа, но христианство и понятнее, и красивее.
Так вот-с. Остался я теперь у разбитого корыта. Не материально. Нет. Я служу и по нынешним временам — ничего себе, перебиваюсь. Но паршиво жить, ни во что не веря. Ведь ни во что не верить и ничего не любить — это привилегия следующего за нами поколения, нашей смены беспризорной.
В последнее время или под влиянием страстного желания заполнить душевную пустоту, или же, действительно, оно так и есть, но я иногда слышу чуть уловимые нотки какой-то новой жизни, настоящей, истинно красивой, не имеющей ничего общего ни с царской, ни с советской Россией.
Обращаюсь с великой просьбой к Вам от своего имени и от имени, думаю, многих других таких же, как я, пустопорожних душой. Скажите со сцены ли, со страниц ли журнала, прямо ли или эзоповым языком, как хотите, но только дайте мне знать, слышите ли Вы эти едва уловимые нотки и о чем они звучат?
Или все это самообман и нынешняя советская пустота (материальная, моральная и умственная) есть явление перманентное?
Caesar, morituri te salutant*. Виктор Викторович Мышлаевский».
14 января 1927 года «Дни Турбиных» идут на сцене МХАТа 50-й раз (запись об этом делает сам автор пьесы в заведенном им несколько лет спустя альбоме, посвященном истории «Дней Турбиных»). «Зойкина квартира» с успехом шла в нескольких городах страны.
7 февраля 1927 года в Театре им. Мейерхольда проходил очередной диспут — на этот раз по поводу постановок «Дней Турбиных» во МХАТе и пьесы К. Тренева «Любовь Яровая» в Малом театре. Булгаков выступил перед широкой публикой, не сумев на этот раз остаться безмолвным перед постоянным своим оппонентом последнего года — критиком А. Орлинским. Стенограмма сохранилась и, выправленная Е.С. Булгаковой, была напечатана в 1969 году в журнале «Огонек», она важна, среди прочего, и тем, что является одной из очень немногих уцелевших записей устной речи Булгакова. Э. Миндлин запомнил его сдержанность: «Наконец-то я увидел живого Орлинского, получил представление. Я удовлетворен...» С. Ермолинскому, тогда еще не знакомому с Булгаковым, он запомнился на трибуне гораздо более взволнованным.
Он особенно был возмущен, как показывает стенограмма, словами Орлинского: «...автор и театр панически изменили заглавие пьесы». Все, что намекало на сдачу, на отступление, все, что посягало на личную честь, всегда задевало его острее всего. «...Твердо и совершенно уверенно могу сказать, что никакого состояния паники автор «Турбиных» не испытывал и не испытывает, и меньше всего от появления на эстраде товарища Орлинского. Я панически заглавия не менял. Мне автор «Турбиных» хорошо известен».
Орлинский возмущался тем, что в пьесе нет ни денщиков, ни прислуги, ни рабочих, и Булгаков пояснил под смех и аплодисменты: «Я... видевший белогвардейцев в Киеве изнутри за кремовыми занавесками, утверждаю, что денщиков в Киеве в то время, то есть когда происходили события в моей пьесе, нельзя было достать на вес золота».
П.Е. Заблудовский, кончивший медицинский факультет Киевского университета в 1919 году, так описывает в письме к автору этой книги от 29 ноября 1987 года свои впечатления от этого обсуждения, на котором он присутствовал. «Председатель общественного суда был А.В. Луначарский, что придавало суду большой, даже официальный вес. Театр был переполнен. Особенно нападал на Булгакова некий Орловский; он отрекомендовал себя перед выступлением так: «Не скрою, что находился в политотделе дивизии, сражавшейся против белых, форму которых одно время носил Булгаков»». Диалог о прислуге запомнился ему иначе, чем отразился он в стенограмме (не правленной самим автором): «Булгаков ответил, что в тогдашней обстановке прислуги не было ни у кого, бывшая прислуга уехала в свои села. Орловский: «Даже за золото нельзя было найти?» Булгаков: «Я не слыхал, чтобы прислуге платили золотом». Орловский: «Что ж, у кого было золото, тот мог и прислуге им платить. У Турбиных наверняка оно было». На таком уровне велось это «обвинение». Булгакова, между прочим, спросили, кого он, собственно хотел представить в лице Алексея Турбина и как он к нему лично относится, Булгаков ответил, что в Алексее Турбине «я показал человека, которого я люблю и который заслуживает глубокого уважения». Луначарский в заключение формулировал обвинительный общественный приговор, правда, в корректных выражениях».
Спор о «денщиках» имеет немалый интерес. Судя по стенограмме, вполне проницательно Булгаков уверял далее: «...даже если бы я вывел этого денщика, то я уверяю вас, и знаю это совершенно твердо, что я критика Орлинского не удовлетворил бы (смех, аплодисменты). <...> Я представляю очень кратко две сцены с денщиком: одну, написанную мною, другую — Орлинским. У меня она была бы так: «Василий, поставь самовар», — это говорит Алексей Турбин. Денщик отвечает: «Слушаю», — и денщик пропал на протяжении всей пьесы. Орлинскому нужен был другой денщик... Так вот, я определяю: хороший человек Алексей Турбин отнюдь не стал бы лупить денщика или гнать его в шею — то, что было бы интересно Орлинскому». Наконец, Булгаков резко парировал упреки Орлинского в том, что в пьесе нет рабочих, большевиков и т. п. Он говорил о художественных категориях вкуса и фона, отстаивая их, протестуя против окостеневающих схем надлежащего изображения, отстаивая свое право на передачу эпохи — собственными, художественными средствами.
Он был едва ли не единственным, кто свободным движением ушел в сторону от той схемы «красных» и «белых» братьев, которую остроумно выделил Шкловский как господствующую в литературе 1920-х годов: «Плохо, когда «Враги» Лавренева, и «Лавровы» Слонимского, и «Братья» Федина основаны на красных, белых и розовых братьях. Сердит это и у Леонова в «Скутаревском», — писал он. — Сюжет романа Олеши («Зависть», 1927. — М.Ч.) сделан на двух братьях — красном и белом» (он мог бы добавить сюда и свояков у Алексея Толстого). У Булгакова критика не находила «красных» братьев на уже ставшем привычным месте.
25 февраля А.Н. Тихонов пишет ему, возобновляя разговоры полуторагодовой давности: «Дорогой Михаил Афанасьевич. Ну, как же поживает «Белая гвардия»? Намерены Вы ее у нас печатать или нет? Нам это необходимо знать, пора бы Вам раскачаться. Или Вы остаетесь верны себе до конца в своих отношениях с «Кругом»? Надеюсь, что все же нам удастся с Вами до чего-нибудь договориться».
Через два дня, 27-го, Таиров просит прислать несколько экземпляров «Багрового острова», но машинописный текст пьесы, видимо, еще не полностью готов. 3 марта секретарша Камерного театра пишет Булгакову с укоризною: «Вы обещали Александру Яковлевичу вчера прислать пьесу. Соответственно этому он сговорился с Реперткомом, что сегодня доставит туда пьесу. Увы! Ему нечего доставлять. А между тем сейчас очень удобный момент и настроение, которое, конечно, Александр Яковлевич очень хочет использовать. Очень прошу Вас переслать нам с посланным экземпляры пьесы... Момент этот упускать нельзя, так как через несколько дней состав весь меняется и провести пьесу будет много труднее...» Именно в письмах, сохранившихся, к счастью, в архиве писателя, — те летучие детали атмосферы, условий момента, которые не отражаются обычно в периодической печати, фиксирующей лишь основную общественно-историческую рамку. Между тем нередко именно от этих локальных условий в немалой мере зависел успех или неуспех театрального или литературного предприятия.
4 марта эта же секретарша выдает Булгакову расписку: «2 экземпляра «Багрового острова» получила для Камерного театра», а 14 марта театр просит еще и 3-й экземпляр, — по-видимому, всерьез разворачивается борьба за право постановки. Горький пишет А.Н. Тихонову 10 марта: «А что Булгаков? Окончательно запрещен к богослужению? Нельзя ли познакомиться с его пьесой?» И 25 марта А.Н. Тихонов отвечает: «Булгаков пробует ставить свою пьесу «Багровый остров», но пока безуспешно. Постараюсь выслать Вам экземпляр пьесы. Работает над романом «Белая гвардия» — переделывает почти заново».
Что касается романа — по-видимому, была какая-то договоренность с издательством «Круг» об издании его в переработанном виде. Забегая вперед, скажем, что переработка коснулась на самом деле только последней главы, о чем мы расскажем позже.
В этом же месяце в печати (в «Программах государственных академических театров») сообщается, что Булгаков пишет для МХАТа пьесу, «рисующую эпизоды борьбы за Перекоп». В апреле был заключен договор с МХАТом на пьесу «Рыцарь Серафимы», которую Булгаков обещал сдать в театр «не позднее 20 августа 1927 г.». По-видимому, распространившийся по Москве слух об этой пьесе заставил Мейерхольда обратиться 26 мая со следующим письмом к Булгакову: «К сожалению, не знаю Вашего имени-отчества. Прошу Вас дать мне для предстоящего сезона Вашу пьесу. Смышляев (артист МХАТа 2-го Валентин Сергеевич Смышляев, недавний знакомец Булгаковых. — М.Ч.) говорил мне, что Вы имеете уже новую пьесу и что Вы не стали бы возражать, если бы эта пьеса пошла в театре, мною руководимом». 21 июня Мейерхольд благодарил за ответ (он до нас не дошел) и сожалел: «Ах, как досадно, что у Вас нет пьесы! Ну, что поделаешь?!» И далее брал слово с Булгакова, что тот позвонит ему осенью по телефону с тем, чтоб повидаться.
Конечно, в июне пьеса «Бег» вряд ли была закончена даже и в черновом виде. Но для нас несомненно, что Булгаков вообще не хотел давать ее Мейерхольду — ведь ничто не мешало ему вернуться к этому разговору осенью. В Мейерхольде его отпугивало многое — начиная с эпистолярной манеры, которая позволяла, не сморгнув, писать адресату, не зная его имени-отчества!
1 августа 1927 года Адольф Францевич Стуй, «далее именуемый «Наблюдатель»» (архитектор-застройщик, которому представлено было право на эксплуатацию жилого строения), и Булгаков, «далее именуемый в договоре «Съемщик»», заключили договор: Булгаков получал в аренду квартиру из трех маленьких комнат, кухни и ванной — первую отдельную квартиру в своей московской жизни. Он поселился на первом этаже дома № 35а на Большой Пироговской. «Если выйти из нашего дома и оглянуться налево, — пишет в своих воспоминаниях Любовь Евгеньевна, — увидишь стройную шестиярусную колокольню и очертания монастыря (Новодевичьего. — М.Ч.). Необыкновенно красивое место. Пожалуй, одно из лучших в Москве». В конце августа переехали; 5 сентября Булгаков уже приглашал сестру Надю в гости на новую квартиру.
Новоселье совпало с известием о снятии из репертуара МХАТа «Дней Турбиных».
Еще 11 августа Ф.Н. Михальский (тогдашний администратор МХАТа) пишет Станиславскому в Кисловодск: «Вот новости из Реперткома: «Турбины» категорически не допускаются. В «Бронепоезде» необходимы поправки во всех действиях и полная переработка последнего акта. В нашей же редакции его не пропускают» и т. д.
17 сентября «Вечерняя Москва» сообщала об исключении «Дней Турбиных» из репертуара, но в это время уже шли хлопоты, увенчавшиеся успехом. В альбоме Булгакова, уже не раз нами упоминавшемся, его рукою записано: «12 октября 1927 г. в среду пришла в Театр телефонограмма с разрешением, а 13-го пьеса поставлена в репертуар». 13-го же Луначарский писал Станиславскому: «Вы, конечно, уже знаете, что на этот год, по крайней мере, «Турбины» Вам разрешены».
20 октября «Дни Турбиных» — впервые в новом сезоне на сцене МХАТа. В этот день Станиславский пишет письмо К.Е. Ворошилову, где благодарит его «за отзывчивость» к делам театра и, среди прочего, за помощь «в вопросе разрешения пьесы «Дни Турбиных», а 25 октября Владимир Иванович Блюм (псевдоним — Садко), постоянный яростный оппонент Булгакова, активно способствовавший снятию пьесы, печатает в связи с этим в «Жизни искусства» статью «Начало конца МХАТа».
Об отношении Булгакова к критике тех лет, сопровождавшей каждый его шаг на подмостках театров, говорит, среди прочего, и следующая донесенная Е.С. Булгаковой устная легенда. Однажды в очереди за гонораром Булгакову указали на человека, сказав, что это и есть знаменитый критик и фельетонист, подписывающийся псевдонимом Садко. Булгаков подошел к нему и сказал: «Вы Блюм? Позвольте пожать вам руку: вы пишете убежденно». Было так или не было, но быть могло: недаром будущему герою романа «Мастер и Маргарита», читающему яростные статьи, направленные против его романа о Пилате, все кажется, «что авторы этих статей говорят не то, что они хотят сказать, и что их ярость вызывается именно этим». С другой стороны, по свидетельствам многих очевидцев именно в гриме Блюма, сотрудника Главреперткома, узнаваемом всем залом, появлялся на сцене Камерного театра Савва Лукич, зловещий персонаж «Багрового острова». В эпилоге пьесы, после окончания просмотра спектакля, «Савва Лукич один, неподвижен, сидит на троне над толпой. Вид его глубокомыслен и хмур. Все взоры обращены на него». Директор театра спрашивает:
«— Кхм... Ну что же вам угодно будет сказать по поводу пьески, Савва Лукич?
Гробовая тишина.
Савва. Запрещается.
Проносится стон по всей труппе. Из оркестра вылезают головы пораженных музыкантов. Из будки — суфлер».
Впоследствии, в письме к правительству, Булгаков прямо напишет, что пьеса направлена против Главреперткома, убивающего «творческую мысль» и губящего советскую драматургию, и с гордостью художника скажет: «Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене».
Но до письма этого было еще далеко. Пока же он заканчивал четвертую пьесу этого трехлетия — «Бег».
В этой пьесе ожили некоторые важнейшие для Булгакова мотивы, связанные с материалом Гражданской войны, намеченные еще в 1922 году и не нашедшие применения в романе «Белая гвардия». Напомним, как герой рассказа «Красная корона», сошедший с ума от всего пережитого, вспоминает: «Я ушел, чтобы не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах».
Почти в тех же выражениях описано в том же 1922 году поведение доктора Бакалейникова, увидевшего «первое убийство в своей жизни»: «Странно, словно каркнув, Бакалейников всхлипнул, пошел, пьяно шатаясь, вперед и в сторону от моста к белому зданию» («В ночь на 3-е число. Из романа «Алый мах»). Описание убийства еврея на мосту, увиденного героем ранних редакций романа о Гражданской войне, почти дословно воспроизведено в «Белой гвардии». Но там оно происходит уже вне поля зрения героев романа — и тем самым вне сферы их личной ответственности.
Таким же образом оттеснен этот мотив (личного участия — пусть только присутствием при убийстве человека и невмешательством в событие — и, следовательно, личной вины) в сценической редакции пьесы «Дни Турбиных» — картины жестоких допросов обособлены от картин с участием Турбиных (немаловажно и то, что допросы эти не кончаются трагически). В первой же редакции пьесы (более близкой, возможно, к ранним, не дошедшим до нас редакциям романа) допрос дезертира и убийство еврея разворачиваются непосредственно перед глазами Алексея — во сне. Этот сон и крик проснувшегося — «Скорей! Скорей! Надо помочь. Вот он, может быть, еще жив...» — порождены, несомненно, весьма важным для всего творчества Булгакова сюжетным импульсом — стремлением героя заново пережить события прошлого и изменить их ход. Только однажды это роковое, необратимое противостояние прошедшего и настоящего снимается и воссоздается ситуация реального вмешательства героя в ход событий: в рассказе «Я убил» (печатавшемся в конце 1926 года в «Медицинском работнике») доктор Яшвин, насильно мобилизованный петлюровцами, стреляет в упор в убийцу-полковника и убивает его.
В «Беге» происходит нечто подобное — два героя, Серафима Корзухина и вестовой Крапилин (причем одна больна и не помнит себя, другой, тут же очнувшись, объясняет: «Я был в забытьи!»), бросают в лицо Хлудову страшные и гибельные для них самих обвинения.
Далее Корзухину Хлудов сдает контрразведке, и она чудом остается жива, а Крапилина приказывает повесить.
Так, спустя уже шесть-семь лет после окончания войны, Булгаков продолжает внимательнейшим образом исследовать ту психологическую ситуацию, неразрешимость которой привела к помрачению рассудка героя рассказа «Красная корона», — возможности и последствия прямого столкновения человека с гибельной силой. «Тогда, конечно, я не мог ничего поделать, — констатирует герой «Красной короны», — но теперь (т. е. пройдя через все муки совести и потеряв ясность разума. — М.Ч.) я смело бы сказал: — Господин генерал, вы — зверь! Не смейте вешать людей!» Этот «господин генерал», лишь контуром намеченный в рассказе, уже предвосхищает Хлудова с настигшим его безумием. Бедный больной мысленно рассказывает генералу, как убитый брат (которого он, старший, не смог убедить уйти с поля бессмысленного боя) приходит к нему по ночам: «Господин генерал, он промолчал и не ушел. Тогда я ожесточился от муки и всей моей волей пожелал, чтобы он хоть раз пришел к вам... Уверяю вас: вы были бы кончены так же, как и я. В два счета. Впрочем, может быть, вы тоже не одиноки в часы ночи? Кто знает, не ходит ли к вам тот грязный, в саже, с фонаря в Бердянске? Если так, по справедливости мы терпим. Помогать вам повесить я послал Колю (цепь общей ответственности. — М.Ч.), вешали же вы. По словесному приказу без номера». И в «Беге» Хлудову постоянно являются повешенные им. Очевидна связь центрального для этой фигуры мотива помешательства с историей болезни героя «Красной короны» и с едва намеченной болезненностью петлюровского полковника Лещенко из рассказа «Я убил»: петлюровец уравнен с добровольцами; убийство как таковое вытесняет для автора разделение лозунгов, под которыми оно совершается.
В отрывке, оставшемся от ранней редакции романа (1922), зафиксированы два наиболее острых аспекта темы, два ее центра — личная утрата дома, мира, покоя («Боже мой! О мир! О благостный покой!» — восклицает автор вместе с насильно мобилизованным доктором Бакалейниковым) и личная вина. «Бандиты! Но я... я... интеллигентская мразь!» — восклицает тот же герой, ушедший в сторону от совершавшегося на его глазах убийства. В «Белой гвардии» из них выбран в конце концов один — первый; герои романа, собирающиеся в доме Турбиных, — лица в точном смысле страдательные (в отличие от Шполянского, гетмана и других). Только однажды, молясь о даровании жизни брату, обмолвится Елена: «Все мы в крови повинны, но ты не карай».
«Заплатит ли кто-нибудь за кровь?» — вопрошает автор в конце романа и отвечает: «Нет. Никто». Однако ответ этот не окончательный — недаром оставлен в печатном тексте романа эпиграф, к этому роману, в сущности, не относящийся, целящий далее его конца: «И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими...»**.
Герой рассказа «Красная корона» готов отвечать лично и отвечает — своим безумием. И этим же платит за вину неизмеримо большую Хлудов в той пьесе, которую дописывал Булгаков в кончающемся 1927 году.
Мы думаем, что еще раньше того, как в печати были высказаны резкие обвинения автору пьесы «Дни Турбиных» и романа «Белая гвардия» за слишком сочувственное изображение героев, сам писатель уже размышлял над пьесой, где должен был зазвучать второй, не менее важный для него мотив — «по справедливости мы терпим». «Бег» — это не продолжение «Дней Турбиных», а вторая, оборотная сторона одних и тех же проблем, не исчерпанных и этой пьесой, сохранивших остроту в позднейшей творческой работе Булгакова, — за события рокового года ответственны все.
Пьеса не только возрождала и развивала мотивы, заданные ранее, — в ней, при ретроспективном взгляде, обнаруживается некий остаток — то, что в этой пьесе остается неразвитым, но разветвится в последующих замыслах.
Бессмертье — тихий, светлый брег;
Наш путь — к нему стремленье.
Покойся, кто свой кончил бег!..
Этот эпиграф к пьесе «Бег», выбранный из Жуковского («Певец во стане русских воинов») еще в 1927 году, — программа будущей линии Мастера, наиболее полно воплотившей сквозной мотив всего творчества Булгакова (покой бессмертия как конечная цель бытия, его существенно окрашивающая), — притом что замысла этой линии в романе, над которым автор, несомненно, уже задумывается, в те годы, скорее всего, еще не существовало.
Для зарождения замысла пьесы важна была и судьба вернувшихся «сменовеховцев», складывавшаяся в те годы еще благополучно.
В формировании замысла «Бега» и фигуры Хлудова как едва ли не главного героя пьесы участвовали, мы полагаем, многие печатные источники, помимо очевидного и всегда называемого — книги самого Слащёва «Крым в 1920 году» (М., 1924). Начнем, однако, с него, чтобы читатель наш увидел, что специфический строй повествования с отчетливым отпечатком личности мемуариста получил прямое отражение в построении фигуры Хлудова, в самих его репликах, язвительно-холодных, нескрываемо брезгливых по отношению к генералитету.
«В конце января и в начале февраля наступили 20-тиградусные морозы, и Сиваш, вопреки уверениям статистиков, сделал то, чего ему, как крайне соленому озеру, по штату не полагалось, — он замерз. Этот вопрос меня сильно беспокоил. Каждую ночь я приказывал проводить на лед Сиваша две подводы, связанные вместе, общим весом в 45 пудов, и они стали проезжать по льду, как по сухому месту. Это мое действие моими «друзьями» всех степеней освещено так: «После случайной победы Слащёв допивается в своем штабе до того, что заставляет катать себя ночью по Сивашу в телегах, не давая спать солдатам». <...> Когда это говорили наши «беспросветные» (у генералов нет просвета на погонах), не понимая, зачем я это делаю, хотя сорок пять пудов — это вес орудия с передком, не понимая, что большая разница: вторгнутся ли красные в Крым сразу с артиллерией или без нее, — это уже было признаком либо слишком большой злобы, либо глупости. <...> Из войсковых частей я туда направил чеченцев, потому что, стоя, как конницы, в тылу, они так грабили, что не было никакого сладу. Я их и законопатил на Тюп-Джанкой». Генерал Ревишин «возражал, что грабежи не доказаны и что в бою горцы спасут все, причем ссылался на авторитеты, до Лермонтова включительно. Я же сам был на Кавказе и знаю, что они способны лихо «грабить, а чуть что — бежать»».
Среди источников, несомненно, была знакомая Булгакову, скорее всего, с первого издания (София, 1922) и перепечатанная ленинградским издательством «Прибой» в 1927 году полностью книга воспоминаний В.В. Шульгина «1920 год» с ее подробным анализом того, что происходило с «белой идеей» в 1919—1920 годах (этот анализ мог отразиться в почти гротескных фразах Хлудова: «Никто нас не любит, никто... Нужна любовь, а без любви ничего не сделаешь на войне! (Укоризненно, Тихому.) Меня не любят»; завершающие же прочувствованные страницы книги Шульгина о судьбе Белой мысли и Белого дела могли повлиять в какой-то степени на выбор названия романа «Белая гвардия»).
Упомянем А. Аверченко и книгу А. Ветлугина «Герои и воображаемые портреты», изданную в 1922 году в Берлине (как и «Сентиментальное путешествие» Шкловского, упоминавшееся нами ранее). Это последнее предположение подкрепляется приведенным нами ранее свидетельством Татьяны Николаевны Лаппа о том, что Ветлугин был в кругу чтения Булгакова в годы жизни на Садовой. В книге Ветлугина целая главка посвящена Слащёву (в разделе «Кладбище мечты», близком по мыслям и пафосу книге В. Шульгина): «Безумным усилием воли, опьяненный ненавистью, кокаином, хронической бессонницей, бодрствуя целыми неделями, он сумел продержаться вопреки стратегическому смыслу... Остается последний резерв — 1000 юнкеров. С винтовкой в судорожно сведенных руках, с безумным взором остекленевших глаз поведет он эту кучку... Дрожат интенданты, смиряется Орлов (один из главарей «зеленых». — М.Ч.), еле дышит тыл, боготворят войска и удерживается полуостров. В последний раз в роли диктатора мелькнет его издерганное лицо с остекленевшими глазами на генеральском совете... Снова летит жуткий поезд, приводя в оцепенение начальников станций, вызывая воспоминания о прошлом и страх перед будущим... А Слащёв, сидя над картой и чертя схемы, твердит в сомнамбулическом забытьи: «кокаин, водка, нитроглицерин, черт, дьявол, только не спать, только не спать»» (с. 123—126).
Возможно, это полубеллетристическое описание генерала Слащёва не только подсказало Булгакову детали портрета Хлудова (кокаиническую бледность лица — «бел, как кость», — то, что он «морщится, дергается», и проч.), но и послужило камертоном в работе над этим персонажем. Вообще в 1924—1927 годах в Госиздате вышло немало мемуаров о Гражданской войне, в том числе и тех, кто воевал с другой стороны линии фронта: через десять лет, работая уже над либретто оперы о Перекопе, Булгаков составит список этих источников, возможно находившихся в его библиотеке со времени работы над «Бегом».
Рождение замысла пьесы «Бег» и само его воплощение уясняется в широком творческом контексте работы Булгакова 1926—1928 годов, прежде всего — рядом с творческой историей романа «Белая гвардия», завершавшейся в эти годы.
Нужно учесть также и ряд биографических фактов. Конец 1926 года — время триумфа «Дней Турбиных» на сцене МХАТа, «Зойкиной квартиры» в Театре имени Евгения Вахтангова, зрительского успеха помимо и поверх резких печатных высказываний о пьесах. Булгаков внезапно стал известнейшим драматургом; сбылась наконец та мечта, о которой он писал пять лет назад двоюродному брату — из Владикавказа, после премьеры пьесы «Братья Турбины»: «А ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная», — и так далее. Теперь это была сцена московская, причем едва ли не самого почитаемого в широкой интеллигентной среде театра, и эта сцена ждала его новых вещей. В свете этих удач и оптимистических ожиданий судьба тех, кто в это время мыкался в Константинополе или Париже, о ком рассказывали вернувшиеся в Россию новые литературные сотоварищи, предстала в этот год перед ним как подлежащая непреложной и однозначной оценке. Он стал обдумывать новую пьесу, обратясь на этот раз впрямую к коренным проблемам современности, и, видимо, верил, что, освещая одну из сторон исторической борьбы, сможет охватить целое.
Мысль о беге как о движении, чуждом человеку оседлой, корневой культуры, привязанному к месту рождения, к дому, явилась ему, конечно, много раньше, чем размышление о тех, кто добежал до Константинополя и Парижа. Еще в самом первом своем печатном сочинении напишет он о безумстве «двух последних лет», которое «толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки». Это и был в его понимании бег, подобный, видимо, цвейговскому амоку, — порывистое, стремительное, чужой волей направляемое движение — без замысла и цели, без созидательного результата.
Замысел «Бега» рождался и разворачивался на фоне нескольких важных явлений тогдашней общественной жизни. Одним из них было по ряду причин сложное для анализа и теперь движение возвращенчества, развивавшееся среди довольно широких слоев эмиграции. Поборниками его были Е.Д. Кускова, С.Н. Прокопович, М.А. Осоргин, а с советской стороны — Е.П. Пешкова. Ходасевич вспоминал, как Горький говорил ему (в 1924—1925 годах), что Пешковой «поручили большое дело, нужное» — «мирить эмиграцию с советской властью».
Ходасевич уверенно утверждал, что «влияние московских сфер на зачинателей возвращенчества имело целью не действительное возвращение их в Россию, а лишь смуту в умах и сердцах эмиграции». 10 июля 1926 года Ходасевич дал в письме М. Карповичу свой личный анализ ситуации в данный момент; этот анализ интересен для нас тем, что дает представление о том, какими виделись изменения, произошедшие в стране за несколько лет не изнутри, а извне.
«Главное, решающее отличие Вашего «возвращенчества» от Кусково-Осоргинского в том, что Вы не знаете, куда хотите возвратиться <...> — писал Ходасевич своему корреспонденту, покинувшему Россию на пять лет раньше его, в мае 1917 года. — Говорю не о Ч.К. и всяких кровавых ужасах, которые — в прошлом и с этой точки зрения простить их можно. Говорю о нынешней России. Я уехал оттуда 4 года тому назад, но, зная, что было, и читая тамошние газеты и журналы, могу вычислить, что есть. Не из эмигр[антского] «запала» говорю: РСФСР 1922 года и эпохи «военного коммунизма» — либеральнейшая страна в сравнении с СССР 1926 года. Вы, не знающий, не видавший прежнего, психологически правы, когда представляете черта не таким страшным, как его малюют, и я понимаю, если Вы (подобно иностранцам) не вполне верите нам, эмигрантам. А Кускова и Осоргин и др[угие] — знают, а зовут. (А Осоргин и вовсе гнусно: шлет других, прибавляя: я — не поеду.) <...> Вы говорите: я бы вернулся, «если б была хоть малейшая возможность жить там, не ставши подлецом». В этом «если бы» — самая святая простота».
Ходасевич уверял: «Подлецом вы станете в тот день, когда пойдете в сов[етское] консульство и заполните ихнюю анкету, в которой отречетесь от всего, от себя самого. (Не отречетесь — так и ходить не стоит.) А каким подлецом Вы станете, ступив на почву СССР, — об этом можно написать книгу. Ибо, сев в вагон, поведете такой разговор с соседом: Сосед. Откуда изволите ехать? Вы. Из Нью-Йорка. Сосед. Долго там были? Вы. С 1916 (?) года. Сосед. А что делали? Вы. Служил там-то. Сосед. Раскаялись, что шли против рабоче-крестьянской власти? Стыдно Вам своих гнусных поступков? (Далее — 2 варианта):
I. Вы. Да, очень стыдно. Я поступал подло и знался с подлецами. И переписывался с ними.
Черт. (Вам на ухо). А вот уж Вы и подлец, Михаил Михайлович. Очень рад.
Сосед. Вот Вам 20 копеек за работу...
II. Вы. Нет, не стыдно, но я соскучился по России и хочу в ней жить и работать, не борясь против раб[оче]-крестьянской власти.
Черт. (Вам на ухо). Браво! Уклончиво!
Сосед. Не стыдно? Так-с. (Вынимает мандат). Позвольте препроводить Вас в местное отделение ГПУ; на предмет — и прочее.
Уверяю Вас, что третьего варианта быть не может. Разве только — этот разговор произойдет не на первой станции, а на третьей или даже в Москве. А ведь это только начало. Но — допустим чудо: Вы приехали в Москву, не сподличали и не попали в ГПУ, довольно долго гуляя на свободе. Но Вы соскучились по «русской общественности» — и желаете ею заняться. Голубчик! Да русская общественность существует скорее на Марсе, чем в Москве. Там общественность равняется без остатка работе внутри РКП. Никакой другой фактически не существует, если не считать волонтерской работы по ловле воров и растратчиков. Этим можете заняться, т. е. писать доносы на уголовных, превратиться в сыщика-любителя. Но и тут: поймаете вора-некоммуниста — Вам выдадут 25 рублей на чай, а на место пойманного посадят коммуниста, чтобы он мог поживиться на доходном месте. Или поймаете коммуниста. Тогда — он получит 100 руб[лей] за то, что пострадал от Вашей клеветы, а Вы отправитесь в ГПУ. Клянусь Вам — никакой больше общественности там нет, если не считать препирательств с соседями по квартире: кто сколько времени имеет право проводить в уборной?»
Ходасевич завершал свой пассаж уверенностью, что «возвращенчество» его корреспондента «дальше грусти (весьма естественной и почтенной)» не пойдет. Булгаков стал писать пьесу о «возвращенчестве», идущем до конца.
Как отнесся бы он к суровому и язвительному диагнозу Ходасевича, если б он стал ему известен? Ответить на этот вопрос мы не беремся. Размышлял он в тот же самый год, в который писалось письмо, о том же самом — о тех, кто «соскучился по России» и хотел бы «в ней жить и работать, не борясь против рабоче-крестьянской власти».
Был ли у него заготовлен для этих людей третий вариант? А если он также считал, что его быть не может, — что именно двигало его замыслом, замыслом пьесы о беге туда и беге обратно?
В «Беге» был некий авторский замысел или умысел, выраженный в сразу же выбранном автором эпиграфе и целящий далеко, поверх конкретно-исторической ситуации.
В финале же Голубков и Серафима «выбегают из комнаты» с решением «ехать домой», навстречу, надо полагать, именно надежде. Возможная альтернатива — показать, как они движутся навстречу неизвестности и, может быть, вечному покою, приходящему после еще неведомых им мучений, драматургом оказалась не использована — хотя ретроспективно ее сегодня могут вычитать в пьесе, в какой-то степени правомерно, исследователи и режиссеры.
«Бег» был связан с историей романа «Белая гвардия»; напомним, что к весне 1926 года (после отъезда редактора «России» И. Лежнева и окончательного закрытия журнала) на руках у автора осталась корректура ненапечатанной трети романа. Последняя глава его сильно отличалась от той редакции, которая возникла впоследствии. Она начиналась елкой в Крещенский сочельник у Турбиных, и в первых же строчках появлялся приглашенный на елку маленький Петька Щеглов (тот самый, сном которого кончается последняя редакция романа), а затем — «колыхнулась портьера и в гостиную вышел Турбин. Он был в смокинге, открывавшем широкую белую грудь, с черными запонками. Голова его, наголо остриженная во время тифа, чуть-чуть начала обрастать, гладко выбритое лицо было лимонного оттенка, он опирался на палку». В смокингах и Лариосик, и Мышлаевский — Елена объясняет пришедшей на елку Ирине, сестре погибшего Най-Турса: «Смокинги — это они принципиально. По поводу Петлюры». В этой главе завязывался роман Ирины Най с Николкой и развязывалась едва обозначенная в предшествующих главах (и в этих границах и оставленная в окончательном тексте романа) связь Мышлаевского с влюбленной в него горничной Турбиных Анютой: ей делает предложение Лариосик через посредство Елены, тогда Анюта и признается Елене в беременности. На последней странице корректуры (сохранившейся не до конца, с утратой одной или нескольких завершающих роман страниц) описывались «сумерки знаменитого этого дня 2-го февраля 1919 года, когда обед, скомканный к черту, отошел в полном беспорядке, а Мышлаевский увез Анюту с таинственной запиской Турбина в лечебницу (записка была добыта после страшной ругани с Турбиным в белом кабинетике Еленой)».
В этот день «в спальне у себя Елена в сумерках у притолоки сказала Шервинскому, который играл свою обычную гамму на кистях ее рук:
— Какие вы все прохвосты...
— Ничего подобного, — ответил шепотом Демон, нимало не смущаясь, и, притянув Елену, предварительно воровски оглянувшись, поцеловал ее в губы (в первый раз в жизни, надо сказать правду).
— Больше не появляйтесь в доме, — неубедительно шепнула Елена.
— Я не могу без вас жить, — зашептал Демон, и неизвестно, что бы он еще нашептал, если бы не брызнул в передней звонок».
На этом обрывается текст корректуры романа; кто бы ни появился в квартире Турбиных в этот момент, роман уже кончался. Кончался, как можно предполагать, еще оставаясь в замыслах автора первой частью трилогии, и тогда в конце его, как кажется, еще не должно было быть ни Русакова, читающего «потрясающую книгу», ни пророческих снов персонажей.
Вся глава была точно размечена по датам: Крещенский сочельник (то есть 19 января по новому стилю), на который Турбин выходит еще больным; затем сообщение о том, что «рана Турбина заживала сверхъестественно». Далее время как бы затормаживалось (отметим явное воздействие рассказа Замятина «Пещера», 1922). «Да, время падало совершенно незаметно, как капли в пещере. Пролетали белые дни, то с вертящимися метелями, то закованные в белый мороз, медленно протекали жаркие вечера». Каждый из героев между тем уже заглядывал в свою будущую судьбу, намечал свой выбор.
«— А что же будет? — спросила Елена.
— А будут, кажется, большевики, — ответил Турбин.
— Господи боже мой, — сказала Елена.
— Пожалуй, лучше будет, — неожиданно вставил Мышлаевский, — по крайней мере сразу поотвинчивают нам всем головы, и станет чисто и спокойно. Зато на русском языке. Заберут в эту, как их, чеку, по матери обложат и выведут в расход».
(Ср. в пьесе «Дни Турбиных»: «Мышлаевский. И отлично сделают! Заберут в Чека, обложат и выведут в расход. И им спокойнее, и нам...»). Далее: «Первый пациент появился 30 января вечером часов около шести». Наконец «однажды вечером» в дом Турбиных приходит весть о наступлении людей со звездами на папахах.
«— Алеша, — вскричал Николка, — ты знаешь, красные идут. Сейчас, говорят, бои идут под Бобровицами.
Турбин первоначально перекосил злобно лицо и сказал с шипением:
— Так и надо. Так ему, сукину сыну, мрази, и надо (Петлюре. — М.Ч.). — Потом остановился и тоже рот открыл, — позвольте... это еще, может быть, так, утки... небольшая банда...
— Утки? — радостно спросил Шервинский. Он развернул «Вести» и наманикюренным ногтем отметил:
«На Бобровицком направлении наши части доблестным ударом отбросили красных».
— Ну, тогда действительно гроб... Раз такое сообщение, значит красные Бобровицы взяли.
— Определенно, — подтвердил Мышлаевский».
И наконец — 2 февраля 1919 года, последняя дата в романе.
Именно на основе этой главы романа писал Булгаков в 1925 году пятый акт первой редакции пьесы «Белая гвардия» и четвертый (также финальный) акт той редакции, которая была поставлена в МХАТе.
Но четырнадцать дней, в течение которых идет действие этой главы, по условиям сцены были стянуты в один день — Крещенский сочельник с елкой. (По отзывам первых зрителей спектакля, именно елка на сцене в начале последнего, сильней всего действующего на публику акта производила огромное впечатление — рождественская елка в те годы уже противопоставлялась официальному канону, воспринималась как знак другой, навсегда ушедшей жизни.)
Стянулись и сюжетные линии романа — безнадежная влюбленность Лариосика в Анюту перенесена была на Елену. В пьесу не вошла совсем линия Алексей — Юлия Рейсс (которая в 1925 году была представлена в романе, в последней его главе, совсем иначе, чем впоследствии: Алексей то хватал Юлию за горло в припадке ревности, то под пистолетом требовал признания, в каких она находится отношениях с Михаилом Семеновичем Шполянским, разгадав его на фотокарточке у нее на столе; Юлия же бледнела от страха перед какими-то гораздо более важными разоблачениями, чем уличение в любовной связи, — видимо, в двойной игре). Не вошла в пьесу и линия Николка — Ирина Най. Зато отношения Елены и Шервинского, которые в окончательном тексте романа скорее обозначены, чем изображены, в 1925 году были написаны уже в том самом ключе, в котором вошли они в пьесу («Оставьте руку, Шервинский, — вяло говорила Елена полушепотом, — оставьте. — Но Шервинский не отставал, пальцы его играли на кисти, потом пробирались к локтю, к плечу. Изредка он наклонялся к плечу, норовил гладкими бритыми губами поцеловать в плечо. — Ах, наглец, наглец, — шепотом говорила Елена»).
Характер разработки по крайней мере двух сюжетных линий (Николка — Ирина и Алексей — Юлия) в последней главе редакции 1925 года подтверждает, на наш взгляд, приводимые ранее свидетельства о том, что еще летом 1925 года роман был рассчитан на продолжение. Потеряв возможность его допечатать, автор отказался, по-видимому, и от мысли о продолжении трилогии. Эта перестройка творческих намерений повлекла за собой по меньшей мере два литературных результата. Одним из них и было решение писать пьесу о конце Гражданской войны на юге. Первое печатное упоминание о романе «Белая гвардия» — в марте 1923 года в журнале «Россия» — гласило, что писатель «заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919—1920 гг.)». Отвечала или нет эта информация тогдашнему этапу работы автора над романом, но эти годы в его замыслах, несомненно, присутствовали. Реальные границы «Белой гвардии» сдвинулись назад, как это нередко бывает в работе исторических романистов, и остановились на начале 1919 года. Отказ от продолжения романа повел к тому, что материал этих лет повис в воздухе, — возвращение к нему Булгакова, к концу 1926 года полностью погрузившегося в драматургию, естественным образом совершилось в форме драматургической.
Вторым следствием отказа от замысла трилогии было переписывание последней главы романа. Совершалось оно, на наш взгляд, после завершения всей работы над «Днями Турбиных», в процессе работы над «Бегом» или вскоре после его завершения. Мы хотели бы подчеркнуть, что пьеса «Бег» и окончательная редакция последней главы романа отражают один и тот же этап творческой биографии писателя.
Переработке финала романа сопутствовал ряд обстоятельств. В 1927 году, когда пьеса «Дни Турбиных» второй сезон шла на сцене МХАТа, пришли известия о том, что бывший издатель «России» З. Каганский намеревался издать роман в других странах.
Имя Булгакова в Европе приобрело уже некоторую известность — главным образом среди русских зрителей и читателей. 13 октября 1927 года парижская газета «Дни» сообщила: «Поставленная в Риге русской драматической труппой нашумевшая в России пьеса «Семья Турбиных» <...> имела громадный успех». В Риге же появилось отдельное издание романа «Белая гвардия», где недопечатанный в «России» конец романа был кем-то дописан за автора — по последнему действию «Дней Турбиных»: сохранены были реплики героев и присочинены повествовательные куски, в ряде случаев развернутые из ремарок; финал, возможно, отражал личные воспоминания неведомого сочинителя о Киеве в момент вступления большевиков в начале 1919 года.
Эти 29 печатных страниц чужого текста, оказавшихся под обложкой с его именем, несомненно, мучили Булгакова.
В том же 1927 году отдельное издание тех частей романа, которые были напечатаны в 1925 году в журнале «Россия», готовилось в Париже. (По-видимому, Булгаков еще не решался печатать в зарубежных издательствах неопубликованные главы.) Датировать момент выхода позволяет публикация отрывка «Взятие Киева Петлюрой» в газете «Дни» от 10 (и затем 12-го) октября 1927 года, предваренная следующим пояснением: «С любезного разрешения издательства «Конкорд»1 (Париж) мы печатаем главу из выходящего на днях нашумевшего романа Мих. Булгакова «Дни Турбиных». Роман этот, как известно, переделан автором в пьесу, которая с исключительным успехом шла в Художественном театре в Москве и недавно была запрещена к постановке». (В Париже, естественно, еще не знали о разрешительной телефонограмме от 12 октября.) Так пьеса привлекла внимание к роману. Если сначала она была названа автором по роману — «Белая гвардия», то теперь в заголовок романа издателями включалось в рекламных целях сценическое название пьесы: на титульном листе русского издания 1927 года — «Белая гвардия (Дни Турбиных)», а парижского того же года — «Дни Турбиных (Белая гвардия)».
Не прошло и месяца после возобновления «Дней Турбиных» на сцене МХАТа, как в театре Вахтангова снята была с репертуара «Зойкина квартира». Это обостряло интерес к сочинениям Булгакова русского зарубежья. В том же месяце, 26 ноября 1927 года, газета «Дни» сообщила: «Дирекции русской драмы в Риге удалось получить из России другую пьесу Булгакова, автора «Дней Турбиных», — «Зойкину квартиру». Поставленная студией Московского худож. театра, и эта пьеса Булгакова вскоре снята была с репертуара, так как вызвала немилость властей. «Зойкина квартира» пойдет в Риге в постановке Унгерна».
Наконец, 8 декабря 1927 года в «Днях» появилась заметка под названием «Булгаков в ГПУ?». Она гласила: «Автор «Дней Турбиных» и пьесы «Зойкина квартира» Булгаков был вызван, как сообщ[или] рижскому «Слову» из Москвы, в ГПУ и подвергнут допросу, на каком основании его произведения печатаются за границей, а пьесы исполняются на заграничных сценах. Особенно интересовались в ГПУ, получает ли Булгаков гонорар. Допрашивался Булгаков более 3 часов».
Если сообщение достоверно, то, возможно, эти обстоятельства и послужили основным толчком к тому, чтобы Булгаков стал предпринимать шаги к публикации за границей своего письма по поводу действий бывшего издателя «России» З. Каганского, объявившего себя полномочным представителем писателя (первое письмо — от 28 ноября).
Каганский, увы, имел к тому юридические основания, что далеко не сразу стало ясно Булгакову. Некоторые выражения в письме от 15 декабря, переданном через сотрудника агентства по охране авторских прав В.Л. Бинштока в заграничные газеты, были рассчитаны, по-видимому, не столько на прочтение за пределами страны, сколько внутри нее. Он утверждал, что «ни Каганский, ни другие лица, несмотря на их заверения, не получали от меня экземпляров моих пьес «Дни Турбиных» и «Зойкиной квартиры». Если таковые экземпляры находятся у них в руках, то это могут быть лишь списанные копии или экземпляры, полученные ими без разрешения и без ведома автора и таким же способом переданные за границу. Весьма вероятно, что это черновики или наброски романа «Белая гвардия», которые не появились в СССР, то есть материалы, полученные нелегальным путем». Письмо 9 января 1928 года было напечатано в парижской газете «Комедиа», о чем 17 января В. Биншток написал Булгакову. «Дни» 13 января упомянули об этой публикации (а также сообщили, что «Дни Турбиных» пойдут в этом сезоне на французском языке в театре Питоевых); на другой день эта же газета дала объявление о премьере «Зойкиной квартиры» в только что открывшемся «Новом русском театре» — «Сенсационная пьеса. Запрещенная и снятая со сцены в Москве».
20 января 1928 года в кратком «Письме в редакцию» в тех же «Днях» З. Каганский сообщил, что «в свое время приобрел в Москве от М. Булгакова права на его «Белую гвардию» — «Дни Турбиных», заключив с ним соответствующий договор»; он уверял, что право на пьесу за границей закреплено за ним, на что «имеются соответствующие документы». 30 января Булгаков еще раз, при посредстве переводчика «Дней Турбиных» на немецкий язык, пробует опротестовать утверждения Каганского («Дни», 24 февраля 1928 года), а затем, в пространном письме от 16 марта, еще раз: «...ни через какого уполномоченного ни одной из моих пьес я г. З. Каганскому не передавал, и даже будь у меня уполномоченный, ни в коем случае именно г. З. Каганскому не передал бы <...> г. З. Каганский, в расчете на то, что Булгакову трудно будет дотянуться до Каганского из Москвы, напечатал ложное сообщение...» («Дни», 25 марта 1928 года).
Суть дела была в том, что при отсутствии конвенции между СССР и другими странами (она была заключена лишь в 1973 году) права советских авторов при любых зарубежных изданиях (или постановках) их сочинений не были защищены. Расчет мог быть только на добрую волю издателей; личное влияние автора, уже имеющего имя, могло бы, конечно, сыграть в развитии ситуации решающую роль.
В середине февраля он подает заявление о двухмесячной поездке за границу. В дополнении к заявлению, озаглавленному «Цель поездки за границу» и датированному 21 февраля, он пояснял, что хочет ехать в Берлин, чтобы «привлечь к ответственности» Каганского, а в Париж — чтобы вести переговоры с театрами, желающими ставить «Дни Турбиных», и с Обществом авторов-драматургов, в которое он незадолго перед тем вступил. Далее Булгаков писал:
«В Париже намерен изучать город, обдумывать план постановки пьесы «Бег», принятой ныне в Московский Художественный театр (действие IV «Бега» в Париже происходит).
Поездка не должна занять ни в коем случае более 2-х месяцев, после которых мне необходимо быть в Москве (постановка «Бега»).
Надеюсь, что мне не будет отказано в разрешении съездить по этим важным и добросовестно изложенным здесь делам».
И добавил в постскриптуме: «P.S. Отказ в разрешении на поездку поставит меня в тяжелейшие условия для дальнейшей драматургической работы». Он рассчитывал, что его просьба будет поддержана Горьким.
1 марта МХАТ заключает с Булгаковым договор на «Бег», оговаривая возвращение автором аванса, если пьеса будет запрещена.
Восьмым марта 1928 года датирована «Справка № 8—664», сохраненная Булгаковым: «Настоящим Административный отдел Моссовета объявляет, что в выдаче разрешения на право выезда за границу Вам отказано».
...В начале 1928 года Москва продолжала обсуждать странное и трагическое событие, произошедшее за неделю до Нового года. 26 декабря газеты вышли с сообщениями, озаглавленными «Болезнь и смерть Бехтерева». Рассказывалось, как несколько дней назад известнейший ученый и врач приехал из Ленинграда в Москву на съезд психиатров и невропатологов; он был избран почетным председателем съезда, выступал с докладом; 23 декабря был на спектакле «Любовь Яровая» и вечером почувствовал себя плохо; на протяжении следующего дня состояние ухудшалось, а диагноза поставить не могли (и это притом что в Москве собрался в это время цвет медиков страны). К вечеру определили «острое желудочно-кишечное заболевание»; произошло ослабление сердечной деятельности, и около 12 ночи Бехтерев умер. Мозг его решили поместить в Институт мозга, им же образованный, а поскольку ему принадлежала идея о пантеоне мозга великих людей, это дало повод наркомздраву Семашко сказать о «злой иронии судьбы» («Красная газета», вечерний выпуск 26 декабря 1927 года). В последующие дни газеты сообщают фантасмагорические подробности транспортировки урны с прахом и мозга в Ленинград — и то и другое устанавливают на одной из станций в кабинете начальника станции; выставляется почетный караул. Затем «урну и мозг размещают в двух смежных купе» («Красная газета», вечерний выпуск 28 декабря 1927 года).
Булгаков, связанный родственно и дружески с медиками Москвы, не мог, на наш взгляд, не услышать быстро возникшую версию о встрече Бехтерева со Сталиным, о диагнозе, которым психиатр легкомысленно поделился с коллегами (паранойя), и о связи, в которую была поставлена его скорая смерть с его разговорчивостью.
...Рождение и развитие замысла «Мастера и Маргариты», само наше восприятие таких важных элементов его сюжетики, как отрезанная, похищенная и затем превращенная в чашу голова Берлиоза, убийства, цепь злодеяний, предстающая на балу висельников у Воланда, — все это выглядит иначе на фоне нашего знания о зловещих реалиях эпохи.
16 марта Булгаков передает в МХАТ два экземпляра «Бега».
В апреле Булгаков решил поехать в Тифлис и Батум — посмотреть места, с которыми расстался в горькие и почти лишенные надежды дни 1921 года. Проезжая через Гудермес 22 апреля, бросил открытку Е.И. Замятину, где сообщал среди прочего: «Совершенно больной еду в Тифлис».
«На вокзале нас встретила знакомая М.А. еще по Владикавказу — Ольга Казимировна Туркул, небольшая, русая, скромная женщина, — пишет в своих воспоминаниях Л.Е. Белозерская. — Она предоставила нам ночлег на первую ночь. На другой день мы уже перебрались в гостиницу «Ориант» на проспект Руставели... Тепло. Спим с открытыми окнами... Купаемся в солнце. Купаемся в серных банях. Ходили через Верийский спуск в старый город, в Закурье. <...> Та же О.К. привела нас на боковую улицу в кондитерскую и познакомила с хозяйкой-француженкой, а заодно и с ее внучкой Марикой Чимишкиан, полуфранцуженкой-полуармянкой, молодой и очень хорошенькой девушкой, которая потом много лет была связана с нашей семьей...»
В ноябре 1969 года Марика (Мария Артемьевна) Чимишкиан рассказывала нам: «Ольга Казимировна была мастерица шляп, приятельница Татьяны Николаевны, первой жены Булгакова, во Владикавказе... Она была полька и погибла в 1937 году. В ту весну она сказала мне: «Хочу познакомить вас с моими друзьями». Булгаковы хотели ехать в Ботанический сад, но я сказала: «Не могу — только что оттуда, устала». Булгаков говорит: «А! Ну тогда я пойду за машиной». Поехали кататься на Коджорское шоссе. Очень смеялись. Потом Булгаков сказал: «Нет, сегодня нам нельзя расставаться!» А в это время в Оперном тифлисском театре гастролировал Малый театр — и как раз в этот вечер шел «Ревизор» со Степаном Кузнецовым. Булгаков побежал за билетами».
«Недалеко от нас в ложе, — вспоминает Любовь Евгеньевна, — сидела пожилая грузинка в национальном наряде: низкая шапочка надвинута на лоб, по бокам спускаются косы... Все в Тифлисе знали эту женщину — мать Сталина.
Я посмотрела первое действие и заскучала.
— Вот что, братцы, — сказала я Маке и Марике, — после Мейерхольда скучновато смотреть такого «Ревизора». Вы оставайтесь, а я пойду».
И она ушла гулять по городу. Булгаков же, по ее воспоминаниям, был с ней вместе на генеральной репетиции «Ревизора» (в начале зимы 1926/27 года) в театре Мейерхольда и доказывал (по дороге домой на извозчике) жене, «что такое самовольное вторжение в произведение искажает замысел автора и свидетельствует о неуважении к нему. По-моему, мы, споря, кричали на всю Москву».
Из Тифлиса поехали через Батум на Зеленый мыс. «После Зеленого мыса через Военно-Грузинскую дорогу во Владикавказ... Наша машина была первая, пробравшаяся через перевал. Ничего страшного не случилось: надели цепи, разок отваливали снег». Так Булгаков проделал — в обратном направлении — тот путь, который в феврале 1920 года ему помешала проделать болезнь. (Татьяна Николаевна вспоминала, как уже в Москве он вновь и вновь укорял ее: «Ты не сильная женщина! Если бы ты была сильной — ты бы сумела вывезти меня больного». Рассказывая, Татьяна Николаевна не оспаривала этих слов: «Ну да — наверно, Любовь Евгеньевну он имел в виду — она, конечно, была совсем другой женщиной...»)
«Поезд наш на Москву уходил в 11 часов ночи. Мы гуляли по городу. М.А. не нашел, чтобы он очень изменился за те 6—7 лет, которые прошли со времени его странствий. <...> Чтобы убить время, мы взяли билеты в театр лилипутов. Давали оперетту «Баядера». Зал был переполнен. Я никогда не видела такого смешного зрелища — будто дети играют во взрослых. Особенно нас пленил герой-любовник. Он был в пробковом шлеме, размахивал ручками, а голосом старался изобразить страсть. Аплодисменты гремели. Его засыпали сиренью.
Потом дома, в Москве, Мака изображал актеров-лилипутов с комической каменной физиономией и походкой на негнущихся ногах, при этом он как-то особенно поводил головой».
9 мая — по-видимому, в те дни, когда Булгаков еще был на Кавказе, — состоялось заседание Реперткома, на котором было принято решение о запрещении постановки «Бега». Это известие ожидало его в Москве.
В резолюции, принятой на заседании и пересланной МХАТу 18 мая, сообщалось, что даже финал пьесы — решение героев вернуться в Россию — нужен автору не для подчеркивания исторической правоты наших завоеваний, а для того, чтобы поднять своих героев на еще более высокую ступень интеллектуального превосходства, а также что автор выводит в пьесе целую группу военных руководителей Белого движения, чрезвычайно импозантных и благородных в своих поступках и убеждениях. Дела с пьесой зашли в тупик.
18 мая Булгаков сдает в ОГПУ заявление, где сообщает, что просил Горького «ходатайствовать перед ОГПУ о возвращении мне моих рукописей, содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921—1926)»; «Алексей Максимович дал мне знать, что ходатайство его успехом увенчалось и рукописи я получу. Но вопрос о возвращении почему-то затянулся»; Булгаков просил «дать ход этому моему заявлению и дневники мои мне возвратить». Горький в это время находился еще в Сорренто, и Булгаков обращался к нему, видимо, через Е.П. Пешкову, опираясь на те добрые аттестации, которые Горький не раз выдавал ему в письмах к разным литераторам. 28 мая Горький приехал в Москву, что, несомненно, оживило надежды Булгакова на разнообразную его помощь. Возникла возможность реального участия Горького в литературных делах. Тут же из Ленинграда приехал Е.И. Замятин хлопотать о постановке своей пьесы «Атилла», и 8 июня он сообщал жене: «Днем вчера был (обедал) у Булгакова (он вернулся с Кавказа раньше времени из-за запрещения его пьесы). К 7½ поехали в Союз (Всероссийский союз писателей. — М.Ч.): там Федерация (объединений советских писателей, создана в январе 1927 года. — М.Ч.) устраивала встречу Горькому» — и далее о своем разговоре с Горьким, прочитавшим его пьесу и обещающим содействие. И действительно — уже 11 июня Замятин сообщил, что Горький говорил с Ф.Ф. Раскольниковым и всячески рекомендовал ему пьесу. Поэтому, когда мы узнаём из писем Замятина, что в эти дни он видится с Булгаковым, можно с уверенностью предполагать, что при встрече разговоры идут о литературных делах обоих и, возможно, именно они и приводят Булгакова к решению обратиться к Горькому.
Весь июнь Горький пробыл в Москве, пытаясь понять изменения, происшедшие за шесть лет; 25 июня его сын сообщал жене: «Вчера был замечательный день. Дука (так звали Горького в семейном кругу. — М.Ч.) и Крючков (секретарь Горького. — М.Ч.) переодетыми и загримированными ходили по Москве. Дука был в бороде, а Крючков с усами и маленькой бородкой. Были в нескольких чайных, пивных, разговаривали с разной публикой, обедали на вокзале». Москву этих дней глазами Горького можно увидеть в его очерке «Письма друзьям», 3 июля напечатанном в «Известиях».
9 июня «Вечерняя Москва» цитирует слова председателя новоорганизованного Художественно-политического совета при Главреперткоме Ф.Ф. Раскольникова: «Из репертуара студии им. Вахтангова решено исключить «Зойкину квартиру»». А 30 июня «Известия» сообщают, что Коллегия Наркомпроса утвердила решение Главреперткома об исключении из репертуара МХАТа принятой к постановке пьесы Булгакова «Бег», а спектакль «Дни Турбиных» сохраняется в репертуаре до осуществления «первой новой пьесы».
Булгаков оказался поставленным в такое неестественное положение, что должен был, так сказать, с ужасом ожидать постановки в МХАТе пьес своих коллег-драматургов. 12 июня В. Катаев надписал «Квадратуру круга»: «В память театральных наших похождений Мишуку от Валюна».
М.А. Чимишкиан рассказывает: «В это лето, после знакомства с Булгаковым, я поехала в Ленинград и написала им об этом — дала адрес своего дяди. Когда приехала, дядя сказал мне: «А к тебе тут приходил молодой человек с интересной дамой». Это были Булгаковы. Мы встречались, они познакомили меня с Замятиными. Помню, мы были все вместе в Народном доме на оперетте «Розмари», в летнем помещении театра нас заели блохи... Помню, как отправились кататься на американских горках, страшно веселились. Крутились на колесе, все с него слетели, мы с Булгаковым остались последние... Он увидел, что съезжает и я остаюсь последняя, схватил меня за ногу, и мы, хохоча, съехали вместе. Были в комнате смеха, только жена Замятина не подошла ни к одному зеркалу, была недовольна нами...»
Еще в июле Булгаков заверил в Драмсоюзе доверенность на имя Е.П. Пешковой — на получение из ГПУ своих рукописей, отнятых в мае 1926 года. «Михаил Афанасьевич! Совсем не «совестно» беспокоить меня, — писала 14 августа Екатерина Павловна, всегда готовая к деятельной помощи столь многим, в ней нуждавшимся. — О рукописях Ваших я не забыла и 2 раза в неделю беспокою запросами о них кого следует. Но лица, давшего распоряжение, нет в Москве. Видимо, потому вопрос так затянулся. Как только получу их, извещу Вас. Жму руку. Ек. Пешкова».
В середине августа Булгаков выехал в Одессу: Киевский государственный русский театр в Одессе еще 9 июля выразил намерение ставить «Бег» — несмотря на запрещение Реперткома. 19 августа Булгаков пишет жене, остановившись в гостинице «Империаль». 22 августа одесские «Вечерние известия» сообщают, что Булгаков читал «Бег» президиуму художественного совета Русской драмы. «После прочтения состоялся обмен мнений. Впечатление от «Бега» сильное, яркое. Общая оценка, что пьеса не только литературно и сценически крепкая, но и идеологически приемлемая. «Бег» решено включить в репертуар Русской драмы на предстоящий сезон». 24 августа Булгаков заключает договор с Киевским русским театром в Одессе на постановку «Бега» и уезжает в Москву.
А 8 сентября, по устным воспоминаниям М.А. Чимишкиан (1969, 1982), она приехала из Ленинграда в Москву, и на вокзале ее встречали Маяковский, хорошо знакомый ей по Тифлису (она дружила с Кирой Андрониковой, ставшей женой Пильняка, и ее сестрой Нато Вачнадзе; все они знали Маяковского), и Булгаковы.
«Булгаков и Маяковский отошли в сторону, о чем-то тихо переговорили, и Маяковский отобрал у меня билет (у меня был бесплатный железнодорожный билет) — сказал, что это потом решим, когда я поеду в Тифлис! — и записал телефон Булгакова, а Булгаков подхватил мой чемодан и повел меня в машину — она уже ждала (так были разделены, видимо, высокими договаривающимися сторонами сферы влияния. — М.Ч.). Любовь Евгеньевна сказала мне еще в машине:
— А вы приглашены сегодня на именины! О вашем приезде уже знали.
И на именинах у Натальи Ушаковой я познакомилась со всеми их друзьями».
В эти дни Булгаков вновь был оживлен надеждами. 28 августа П.А. Марков сообщал Станиславскому в Кисловодск: «Горький передал через Николая Дмитриевича Телешова о разрешении «Бега» — известие, еще не подтвердившееся, но дающее надежды на включение «Бега» в репертуар».
11 сентября в МХАТе — 200-е представление «Дней Турбиных», Булгаков получает письмо от Н. Хмелева, П. Маркова, И. Судакова и др. с теплыми словами о спектакле, «который доставил театру столько радости, волнений и тревог». 15 сентября приходит письмо от Замятина из Ленинграда: «С «Багровым островом» Вас! Дорогой старичок, позвольте Вам напомнить о Вашем обещании дать для альманаха Драмсоюза «Премьеру»».
27 сентября Булгаков отвечал ему:
«К той любви, которую я испытываю к Вам, после Вашего поздравления присоединилось чувство ужаса (благоговейного).
Вы поздравили меня за две недели до разрешения «Багрового острова».
Значит, Вы — пророк.
Что касается этого разрешения, то не знаю, что сказать. Написан «Бег». Представлен.
А разрешен «Багровый остров»...
Мистика.
Как? Что? Почему? Зачем?
Густейший туман окутывает мозги.
Я надеюсь, что Вы не лишите меня Ваших молитв?»
Действительно, было от чего задуматься, искать мистических объяснений: в эти дни неожиданно пришло разрешение (26 сентября опубликованное в «Известиях») на постановку «Багрового острова», поданного в Репертком в начале марта 1927 года, то есть полтора года назад! (И 6 октября Камерный театр заключает с Булгаковым новый договор.) Относительно же «Бега» все еще ходили только слухи, и недаром Немирович-Данченко, посылая Станиславскому телеграмму в Баденвейлер, прибегает к необычной форме причастия настоящего времени: «Продолжая «Блокаду» (пьеса Вс. Иванова. — М.Ч.), хотим приступить немедленно к репетициям одновременно «Плоды просвещения» и разрешаемый «Бег»» (курсив наш. — М.Ч.).
Вернемся ненадолго к письму Булгакова Замятину. К этому времени их связывали уже в течение нескольких лет тесные дружеские отношения; это была та литературная дружба, которой не хватало Булгакову в Москве, где близкие ему люди относились главным образом к ученому миру и миру актеров. В письме Булгаков сообщал о судьбе той статьи, которую с нетерпением ждал Замятин:
«К тем семи страницам «Премьеры», что лежали без движения в правом ящике, я за две недели приписал еще 13. И все 20 убористых страниц, выправив предварительно на них ошибки, вчера спалил в той печке, возле которой Вы не раз сидели у меня. И хорошо, что вовремя опомнился. При живых людях, окружающих меня, о направлении в печать этого opus'а речи быть не может.
Хорошо, что не послал.
Вы меня извините за то, что не выполнил обещания, я в этом уверен, если я скажу, что все равно не напечатали бы, ни в коем случае.
Не будет «Премьеры».
Вообще упражнения в области изящной словесности, по-видимому, закончились».
И завершил весь этот пассаж мрачным итогом: «Человек разрушен». Настроение, владевшее им в эти дни, легко реконструировать — «Бег» все еще не был разрешен, «Дни Турбиных» обречены (их должна была сменить готовящаяся к постановке пьеса Вс. Иванова), в прочность будущей постановки «Багрового острова», при сложившемся отношении Реперткома к его пьесам, Булгаков вряд ли верил (не забудем к тому же, что Репертком был все же главной мишенью его пьесы).
В том же письме — слова, нуждающиеся сегодня в прояснении:
«Старичок гостил у нас. Вспоминали мы поездку на взморье.
Ах, Ленинград, восхитительный город!»
Дешифровке этих строк помогает один фрагмент из мемуаров Л.Е. Белозерской:
«Из Тифлиса к нам приехала Марика Чимишкиан. Меня не было дома. Маруся затопила ей ванну (у нас было печное отопление, и М.А. иногда сам топил печку в своем кабинете; помешивая, любил смотреть на подернутые золотом угли, но всегда боялся угара). В это время к нам на Пироговскую пришел в гости Павел Александрович Марков, литературовед, сотрудник МХАТа. М.А. сказал ему: — К нам приехал в гости один старичок, хорошо рассказывает анекдоты! Сейчас он в ванне. Вымоется и выйдет...
Каково же было удивление Павла Александровича, когда в столовую вместо старичка вышла Марика! Я уже говорила, что она была прехорошенькая. Марков начал смеяться. <...> Мака был доволен. Он радовался, когда шутки удавались, а удавались они почти всегда».
Возможно, эта шутка была разыграна впервые еще в Ленинграде, и обращение Замятина в его письме к автору шутки — «Дорогой старичок» — было напоминанием о ней. Тогда слова в письме Булгакова «Старичок гостил у нас...» подхватывают эту семантическую игру, оповещая Замятина о недавнем приезде в Москву Марики. (Добавим, что в следующем письме Замятина — «привет лучшему из старичков»!)
Естественно предположить, что статья была посвящена взаимоотношениям современной критики с театром и с драматургом. Опыт двух премьер дал Булгакову огромный материал для анализа и выводов, что и придало, видимо, статье ту резкость, которая сделала в глазах самого автора ее текст неудобопечатным.
30 сентября Горький с семьей смотрит в МХАТе «Дни Турбиных». «Алексей Максимович очень хвалит постановку, исполнение, автора», — пишет П.А. Марков в этот день Станиславскому.
Приведем для полноты картины меняющихся на протяжении сентября настроений Булгакова в связи с «Бегом» выдержку из переписки его друзей: 1 сентября Н.Н. Лямин пишет из Москвы П.С. Попову — «Мих. Аф. в Москве, в хорошем настроении, ибо имеются основательные данные, что «Бег» разрешен».
9 октября Горький поддерживает «Бег» на обсуждении художественным советом МХАТа и членами Главреперткома; пьесу горячо поддержал и авторитетный интерпретатор В. Полонский («Прочитанная пьеса — одна из самых талантливых пьес последнего времени. Это сильнее «Турбиных» и уж, конечно, гораздо сильнее «Зойкиной квартиры»»), а также начальник Главискусства (с 1928 года; в 1929-м переведен на пост полпреда в Латвии) Ал. Ив. Свидерский, который говорил на обсуждении «Бега»: «Если пьеса художественная, то мы, как марксисты, должны считать ее советской. Термин — советская и антисоветская — надо оставить. К художественной пьесе, хотя бы она и имела дефект, отрицательно относиться нельзя, потому что она вызывает дискуссии. <...> Мы уже достигли того, что можем ставить пьесы, вызывающие дискуссии и анализ событий. Такие пьесы, как «Бег», будят мысль, будят критику, вовлекают массы в анализ и дискуссии, такие пьесы лучше, чем архисоветские. Пьесу эту нужно разрешить, нужно, чтобы она поскорее была показана на сцене. Поправки в пьесе должны сделать режиссура и художественный совет».
Участвовавший в обсуждении деятель российского и международного революционного движения, коммунист с 1896 года Я.С. Ганецкий сказал: «Ничего для придирок с идеологической точки зрения не нашел».
В тот же день Главрепертком принимает решение о разрешении «Бега» к постановке, и сообщение об этом 11 октября публикуется в «Правде».
10 октября МХАТ начинает репетиции, а 12-го Ленинградский Большой драматический театр заключает договор на постановку «Бега».
Середина октября 1928 года — как бы пик эфемерного благополучия театральной судьбы Булгакова. Театры просят «Багровый остров» и «Бег»; сам Булгаков в эти дни в Тифлисе и регулирует телеграммами взаимоотношения с ленинградскими театрами в связи с этими пьесами. Еще 16 октября его телеграммами поздравляют с «Бегом».
Однако в последующие дни происходят новые осложнения, с 24 октября «Правда» сообщает о запрещении Главреперткомом пьесы «Бег» — как содержащей апологию Белого движения. Напечатанные вскоре речи Л. Авербаха и В. Киршона на заседании Главреперткома — «Почему мы против «Бега» М. Булгакова» («На литературном посту», № 20—21) — показали, что решимость противников пьес Булгакова несокрушима. 5 ноября в «Рабочей Москве» материалы, связанные с «Бегом», шли под шапкой: «Ударим по булгаковщине! Бесхребетная политика Главискусства. Разоружим классового врага в театре, кино и литературе» («политика Главискусства» — это позиция А. Свидерского, поддерживавшего Булгакова). 15 ноября «Комсомольская правда» публикует выступление Ф. Раскольникова, призывающего «шире развернуть кампанию против «Бега»!» МХАТ между тем не прекращал репетиций, надеясь на перемены к лучшему.
9 декабря состоялся закрытый просмотр «Багрового острова», 11-го — премьера. И вслед за ней художественный совет Камерного театра, посчитав разрешение пьесы ошибкой Главреперткома, принимает постановление, в проекте которого сказано было следующее: «Пьеса «Багровый остров» если и может быть причислена к жанру сатиры, то только как сатира, направленная своим острием против советской общественности в целом, но не против элементов приспособленчества и бюрократизма, как это представляют себе постановщики...»
Завершался 1928 год малообнадеживающими гаданиями.
3
Мы не знаем, в какой из дней 1928 года Булгаков вновь обратился к покинутой уже несколько лет назад беллетристике.
Достоверным представляется лишь то, что именно в этом году был начат роман, ставший впоследствии романом «Мастер и Маргарита». Сам Булгаков на титульном листе рукописей более поздних редакций выставлял начальной датой 1928 год.
...Через восемь лет, в «Театральном романе», так описаны сомнения и поиски писателя, завершившего свой первый роман: «Ну что же, сиди и сочиняй второй роман, раз ты взялся за это дело... в том-то вся и соль, что я решительно не знал, об чем этот второй роман должен был быть? Что поведать человечеству?.. Прежде всего я отправился в книжные магазины и купил произведения современников. Мне хотелось узнать, о чем они пишут, как они пишут, в чем волшебный секрет этого ремесла. При покупке я не щадил своих средств, покупая все самое лучшее, что только оказалось на рынке». Читая этих лучших авторов (за которыми прозрачно различаются прототипы — А. Толстой, Л. Леонов, Б. Пильняк и другие; все они названы в составленном уже после смерти Булгакова, по семейному преданию, списке прототипов «Театрального романа») и добросовестно стремясь приноровиться к литературной современности, найти нечто родственное в ее материале и формах, герой приходит к ужасному сознанию, что он «ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидал, и все мне опостылело». Нечто близкое к описанному испытывал, видимо, сам Булгаков, когда печаталась «Белая гвардия», — и эти затруднения были, среди прочего, стимулом поворота его в последующие годы к театру. «Пути», открывающиеся в прозе современников, оказываются для него непривлекательными, своего же он пока не видит.
Что же мешает этому писателю с его изобильной фантазией нащупать замысел нового романа? В одном из рассказов первой половины 1920-х годов он пишет: «Клянусь всем, что у меня есть святого, каждый раз, как я сажусь писать о Москве, проклятый образ Василия Ивановича стоит передо мной в углу. <...> Я упираюсь лбом в каменную стену, и Василий Иванович надо мной, как крышка гроба». «Василий Иванович» — собирательный образ жильца «квартиры № 50», прототипы которого — типографские рабочие, пьяницы и дебоширы, с которыми поневоле соседствовал Булгаков в первые московские годы.
«Писать о Москве» для Булгакова в эти годы значило писать о современности, о сегодняшнем дне. Существование же фигуры «Василия Ивановича» (она же — «стена», «крышка гроба», враждебная сила людей и обстоятельств) отрезает для автора возможность писать о современности, не беря эту фигуру в расчет, не демонстрируя, с одной стороны, ее давящую силу, а с другой — не ища на нее управу здесь же, на пространстве художественного текста.
В повести Булгакова «Собачье сердце», которая была написана после «Белой гвардии», в сущности, «вместо» второго романа, главный герой — врач-чудодей — побеждал тех, кто несет в этой повести функции «Василия Ивановича», с фантастической легкостью, безраздельно, как в желанном сне. Все три повести последовательно показали невозможность для автора подступиться к теме современности вне гротеска. Могущество главного героя в последней из повестей вырисовывалось как условие, совершенно необходимое для булгаковского художественного видения современности. Так особенностями художественного мышления Булгакова подготовлено было рождение замысла такого романа, где с персонажами, населяющими современную Москву, столкнется тот, в могуществе которого они вскоре же убедятся.
В уцелевшей тетради с обрывками первой редакции романа есть страницы («Материал»), которые показывают, что с самого начала развития замысла явились две центральные фигуры, очевидным образом сопоставленные и противопоставленные: на страницах «Материала» к роману им отведены специальные листы, озаглавленные «О Боге» и «О Дьяволе». В этом смысле задуманный роман действительно заметно отличался от беллетристики середины 1920-х годов, в окружении которой формировался его замысел.
Стихотворное богоборчество Демьяна Бедного, широко развернувшееся в начале 1920-х годов, сыграло свою роль в формировании этого замысла. За его публикациями Булгаков следил, кое-что вырезал и собрал даже в специальную небольшую папку. Довольно большая литература о личности Христа, выпущенная в 1924—1928 годах (в основном московским издательством «Атеист»), также послужила если не первоначальным, вызывающим на полемику импульсом, то ферментирующим началом в кристаллизации замысла, созревающего в художественном сознании автора, возможно, еще во время работы над «Белой гвардией». Во всяком случае, первообраз позднейшей структуры второго романа (построенной на игре двух пространственно-временных планов) видится нам в той сцене «Белой гвардии», где молитва Елены вызывает видение места и момента воскрешения: «...прошел плещущий гавот (в настенных часах. — М.Ч.) в три часа дня, и совершенно неслышным пришел тот, к кому через заступничество смуглой девы взывала Елена. Он появился рядом у развороченной гробницы, совершенно воскресший, и благостный, и босой»; и далее — «стеклянный свет небесного купола, какие-то невиданные, красно-желтые песчаные глыбы, масличные деревья» — «невиданный» ландшафт развернется в начатом в 1928 году романе в описании окрестностей Ершалаима. Для того чтобы описать современность, Булгаков возвращался к истокам новой истории, в ней искал ключ к объяснению и язык описания.
Атеистическая пропаганда, принявшая в Москве начала 1920-х годов столь выразительные формы, как «комсомольское рождество» 1923 года или «Новый завет без изъяна евангелиста Демьяна», и в то же время — активизация «живой» церкви, к которой, как можно судить по очерку 1923 года «Киев-город», он отнесся резко отрицательно, — все это заставило Булгакова заново обратиться к тому, что в юности, после определенного перелома, перестало быть вопросом.
То, что тогда отодвинулось в область решенного, неактуального (общую для него и его жены, принадлежавшей к одному с ним поколению), в первые московские годы вновь стало для него актуальным — то есть проблемным.
Но еще ранее того трагический опыт 1917—1920 годов, пережитый им во всей полноте, вел к поискам ответа на коренные вопросы бытия.
Сон Алексея Турбина в «Белой гвардии» — это мироощущение совсем другого человека, чем киевский студент первых курсов медицинского факультета, и мироощущение, на наш взгляд, целостное.
Другое дело — находил ли этот перелом выражение во внешней стороне его жизни, был ли заметен извне. Свидетельства первой жены, не подчиненные заранее заданной тенденции, порой разнородные, здесь требуют особого внимания. Мы считаем необходимым в данном контексте привести полностью ее ответ на наш вопрос — носил ли он нательный крест: «Нет, никогда не носил, это точно. И я не носила. Мой крест, наверно, был у матери. А у него вообще не знаю, где был. Никогда он его с собой не возил». Что же касается области размышлений на одну из тем нового романа — она была, во-первых, в значительной степени закрыта от первой его жены, во-вторых, новый ход мыслей мог явиться под влиянием впечатлений последующих лет и формировался уже после его разрыва с Татьяной Николаевной.
Приведем краткое воспоминание Татьяны Николаевны, относящееся ко времени работы над первым романом:
«В Москве он писал «Белую гвардию»... Однажды он мне читал про эту... молитву Елены, после которой Николка или кто-то (наслоилось воспоминание о пьесе, где Николка ранен. — М.Ч.) выздоравливает... А я ему сказала: «Ну зачем ты это пишешь?» Он рассердился, сказал: «Ты просто дура, ничего не понимаешь!»
— Почему вы так ему сказали?
— Ну, я подумала: «Ведь эти люди (она, конечно, имела в виду семью Булгаковых — сестер, братьев и их друзей, которых узнавала в героях романа. — М.Ч.) все-таки были не такие темные, чтобы верить, что от этого выздоровеют...»»
Обратим внимание и на то, что для Татьяны Николаевны, уже прожившей с Булгаковым одиннадцать лет, — несомненная новость авторское освещение этого эпизода в романе, и на то, что она, по-видимому, не верит, что автор разделяет чувства своей героини.
Это недоверие особенно, можно думать, раздражало его. Он менялся, а жена помнила его прежним. Она много знала о его предшествующих годах, и это знание, возможно, уже тяготило его.
Появление же дьявола в первой сцене романа было гораздо менее неожиданным для литературы в 1928 году, чем через десять лет — в годы работы над последней редакцией. Эта сцена и вырастала из текущей беллетристики, и полемизировала с ней. «26 марта 1913 г. я сидел, как всегда, на бульваре Монпарнас...» — так начинался вышедший в 1922 году и быстро ставший знаменитым роман Эренбурга «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников». На следующей странице: «Дверь кафе раскрылась, и не спеша вошел весьма обыкновенный господин в котелке и в сером непромокаемом пальто». Герой сразу понимает, что перед ним сатана, и предлагает ему душу и тело. Далее начинается разговор, получающий как бы перевернутое отражение в романе Булгакова: «Я знаю, за кого вы меня принимаете. Но его нет». И герой добивается у сатаны ответа: «Хорошо, предположим, что его нет, но что-нибудь существует?.. — Нет»; «Но ведь на чем-нибудь все это держится? Кто-нибудь управляет этим испанцем? Смысл в нем есть?» — эти безуспешные взывания героя-рассказчика у Эренбурга заставляют вспомнить как бы встречный вопрос «иностранца» в первой главе романа Булгакова: «Кто же распоряжается всем этим?» (редакция 1928 года) и последующий спор. Мы предполагаем в первой сцене романа Булгакова скрытую или прямую полемику с позицией героя-рассказчика романа Эренбурга, нарочито сближенной с позицией автора (само собой разумеется, что и та и другая сцены проецируются на разговор Федора Карамазова с сыновьями о Боге и черте).
Непосредственное ощущение литературной полемичности подкрепляется и тем фактом, что отрывок из романа Эренбурга печатался в том же № 4 «Рупора», где и «Спиритический сеанс» — один из самых первых московских рассказов Булгакова; здесь же помещен был портрет автора — возможно, первый портрет Булгакова, появившийся в печати. Не будет натяжкой предположить, что этот номер был изучен писателем от корки до корки. В дальнейшем личность Эренбурга быстро привлекла не слишком дружелюбное внимание Булгакова: роман Эренбурга в 1927 году — накануне обращения Булгакова к новому беллетристическому замыслу — был переиздан дважды***.
В том же 1927 году в московском «альманахе приключений», названном «Война золотом», был напечатан рассказ Александра Грина (знакомого с Булгаковым по Коктебелю) «Фанданго». В центре фабулы — появление в Петрограде голодной и морозной зимой 1921 года возле Дома ученых группы экзотически одетых иностранцев. «У самых ворот, среди извозчиков и автомобилей, явилась взгляду моему группа, на которую я обратил бы больше внимания, будь немного теплее. Центральной фигурой группы был высокий человек в черном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного черного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный и властный жест...» Три человека «в плащах, закинутых через плечо по нижнюю губу», составляют его свиту и называют его «сеньор профессор». «Загадочные иностранцы», как называет их про себя рассказчик, оказываются испанцами — делегацией, привезшей подарки Дому ученых.
Яркое зрелище — экзотические иностранцы в центре города, живущего будничной своей жизнью, — использованное Грином в качестве завязки рассказа, не могло, нам кажется, не остановить внимания Булгакова.
Замечается сходство многих деталей сюжетной линии Воланда в романе и рассказа «Фанданго»: например, описание сборища в Доме ученых, где гости показывают ученой публике привезенные ими подарки, заставляет вспомнить сеанс Воланда в Варьете, так поразивший московских зрителей в более поздних редакциях романа: «Публика была обыкновенная, пайковая публика: врачи, инженеры, адвокаты, профессора, журналисты и множество женщин. Как я узнал, набились они все сюда постепенно, привлеченные оригиналами-делегатами». Глава их «сидел прямо, слегка откинувшись на твердую спинку стула, и обводил взглядом собрание. Его правая рука лежала прямо перед ним на столе, сверх бумаг, а левой он небрежно шевелил шейную золотую цепь... Его черно-зеленые глаза с острым стальным зрачком направились на меня» и т. п. («Фанданго»). Прозу Грина Булгаков, судя по воспоминаниям друзей, не любил, что не исключало возможности взаимодействия.
Фигура «иностранца» как сюжетообразующего героя возникла в прозе той самой московской литературной среды, в которую вошел в 1922—1923 годах Булгаков, в эти же годы формирования новой литературы. Появляется герой, в котором подчеркивается выдержка, невозмутимость, неизменная элегантность костюма, герой, который «брит, корректен и всегда свеж» (А. Соболь, «Любовь на Арбате»). Это иностранец или квазииностранец (скажем, приехавший со шпионским заданием эмигрант, одетый «под иностранца»). В нем могут содержаться в намеке и дьявольские черты.
Приведем сцены из двух рассказов этих лет.
«На другой день ветра не было. Весь день человеческое дыхание оставалось около рта, жаром обдавая лицо. Проходя городским садом около самого дома, Фомин присел на скамейку, потому что от мутных дневных кругов, ослеплявших и плывших в глазах, от знойного звона молоточков в виски закружилась голова. И когда на ярко блестевшую каждой песчинкой дорожку выплыл James Best, иностранец, он показался Фомину только фантастической фигурой в приближающемся и растекающемся знойном ослепительном круге. <...> Проходя мимо Фомина, он вежливо снял кепку:
— Добрый день.
Растерявшийся Фомин в ответ не то покачнулся, не то заерзал на скамейке. И стал думать о Бесте. Кто он, откуда и зачем здесь» (О. Савич. «Иностранец из 17-го №», 1922; курсив наш. — М.Ч.).
И еще одна сцена. В рассказе А. Соболя «Обломки» (1923) в Крыму влачит существование случайная компания «бывших» — княжна, поэт и др. Они взывают: «Хоть с чертом, хоть с дьяволом, но я уйду отсюда».
«— ...Дьявол! Черт! Они тоже разбежались. Забыли о нашем существовании. Хоть бы один... Черт!
И, прикрыв глаза исковерканными пальцами, видит поэт раздвоенное копыто, насмешливые губы над узкой, длинной бородкой, сухощавую руку с карбункулом на темном мизинце. <...>
А утром в саду Пататуева появляется новый жилец, внезапно, точно с горы свалился, не приехавший в экипаже, но, по-видимому, и пешком не пришедший: на нем ни пылинки, узкие лакированные туфли без единого пятнышка, продольная складка на брюках словно только что из-под утюга, перчатки без морщин и белый тугой пластрон рубашки безупречно свеж».
Обстановка внезапного появления нового героя, как и в рассказе О. Савича, кажется предвестием появления «иностранца» в первой сцене второго романа Булгакова, замысел которого зарождался в недрах литературного процесса начала 1920-х годов. «Он смугл, глаза у него зеленые, сухие, без блеска, но вдруг порой расцвечиваются, точно за зрачком загораются разноцветные огни и рассыпаются точками по белку, — и тогда все его лицо меняется: губы в углах рта приподнимаются, подбородок суживается и внизу загибается крючком, брови дыбятся...» — и сам портрет кажется эскизом к портрету «иностранца» у Булгакова. Это Виктор Юрьевич Треч, который говорит о себе: «Я все знаю, как и все могу» — и, возражая на вопрос: «Вы... черт, Дьявол. Кто вы?» — говорит: «Русский черт мелок и неудачлив, а я широк, и мне всегда везет». Женщину он забирает с собой в Константинополь, а труп мужчины находят на другой день на берегу моря.
«Иностранное» как «дьявольское» — отождествление, уходящее в глубь российской истории, но, как видим, сильно оживившееся в самом начале 1920-х годов. «Иностранец» появляется на Патриарших прудах в романе Булгакова в 1928 году отнюдь не на пустом месте, как могло бы показаться, а скорее замыкая собою длинную вереницу иностранцев-космополитов — персонажей с дьявольщиной (Треч, как выясняется в середине рассказа — выясняется для читателя, но не для героев, — «шевелит под гладко зачесанными прядями волосатыми, плоскими серыми ушами»; обратное чтение фамилии — «черт»).
Укажем, наконец, на книжку Александра Васильевича Чаянова «Венедиктов, или Достопамятные события жизни моей» (М., 1921), подаренную Булгакову Н.А. Ушаковой (иллюстрировавшей ее), в середине 1920-х годов. Эту книжку Булгаков любил. Уже фамилия рассказчика — «Булгаков» — не могла оставить равнодушным читателя-однофамильца, весьма чуткого к тому, что Пушкин называл «странными сближениями» (напомним возглас Венедиктова, завершающий одну из глав: «Твоя душа в ней, Булгаков!»). Герой повести Чаянова чувствует в городе «чье-то несомненно жуткое и значительное присутствие» и наконец в театре, слушая оперу, скользя взглядом по рядам, останавливается на одном человеке. «Ошибиться было невозможно. Это был он! <...> Кругом него не было языков пламени, не пахло серой, все было в нем обыденно и обычно, но эта дьявольская обыденность была насыщена значительным и властвующим». Атмосфера дьявольщины, мистики, окутывающей московские улицы, на которых разворачивается ее действие, сверхъестественная зависимость одних людей от воли других, картина отвратительного шабаша, театр, где происходят важные события, — все это воздействовало, мы думаем, на формирование замысла романа Булгакова.
В 1928 году действие романа начиналось в середине июня, «в то самое время, когда продаются плетеные корзинки, наполненные доверху мятой, гнилой клубникой, и тучи мух вьются над нею...». «Клянусь честью, — уверял повествователь, — ужас пронизывает меня, лишь только берусь я за перо, чтобы описать чудовищные происшествия. Беспокоит меня лишь то, что, не будучи писателем, я не сумею эти происшествия сколько-нибудь связно передать...» (первая редакция была позже в значительной степени уничтожена автором, поэтому предлагаемые цитаты состоят наполовину из авторского текста, наполовину — из восстановленного нами; многоточия отмечают фрагменты, которые не удалось восстановить и предположительно).
«В час заката на крайней скамейке на Патриарших прудах» появлялись (как и в последней редакции романа) двое — Владимир Миронович Берлиоз и Антоша (поправленный потом на Иванушку) Безродный; описывался их разговор. Берлиоз растолковывает Иванушке, какую именно стихотворную подпись должен он сочинить к уже готовому рисунку в журнале «Богоборец», «редактором которого состоял Владимир Миронович», — карикатуре на Христа и капиталиста. Слушая его, Иванушка рисует прутиком на песке «безнадежный, скорбный лик Христа... Рядом с ним появилась разбойничья рожа капиталиста...». «— Так нарисовано? — спросил Иванушка. — Так, — сказал Берлиоз». «В это-то время из Ермолаевского переулка и вышел гражданин...» После подробнейшего, с многими уточнениями и сопоставлениями разных версий портрета «гражданина» «означенного типа гражданин» вмешивается в беседу Берлиоза и Иванушки, задавая один из известных читателю романа вопросов: «Если я правильно расслышал, вы не изволите верить в Бога? — спросил немец и при этом сделал громадные глаза, отразившие и любопытство, и дружелюбие. — Не изволим, — ...ответил Иванушка». Затем взгляд незнакомца падает на рисунок Иванушки. «— Ба! — вскричал он... — Кого я вижу? Ведь это Иисус! И исполнение довольно удачное. Но, позвольте, что это у него на глазах? — Пенсне», — отозвался Антоша-Иванушка. После двух-трех реплик Иванушка, как можно предположить, делает попытку стереть рисунок, а «иностранец» испуганно останавливает его.
«А если он разгневается на вас? Или вы не верите, что он разгневается?
— Не в том дело, разгневается или не разгневается, а в том, что его не было на свете.
— Ну что вы такое говорите! — воскликнул неизвестный.
<...> — Ведь он же на закате стоял на крыле храма».
«Он захлопал ладонями, точно крыльями, и закричал: — Закат догорает! Ласточки кружатся где-то далеко! И стоящего так и тянет нырнуть вниз, послушав тех, кто шептал ему на ухо: ...Прыгни с крыла! Риску нет никакого, потому что в двух шагах, вытянувшись во фронт, уже стоят <...> ангелы и ждут, чтобы подхватить смелого экспериментатора» (то есть описывается одно из трех искушений Христа дьяволом, который предлагал ему прыгнуть вниз, чтобы доказать свою способность творить чудеса и тем заставить уверовать в себя. — М.Ч.).
«— У вас нет сомнений, что он не существовал? — спросил странный незнакомец.
— Никаких сомнений, — сказал Берлиоз.
— Дайте честное слово, — попросил собеседник.
Берлиоз и Иванушка в ответ недоуменно пожали плечами.
— ...поймал плутишек, поймал, стыдитесь, — засмеялся тот, — в глубине души вы верите, но по причинам, которых я не понимаю, боитесь признаться».
Далее, во второй главе — «Евангелие Воланда» (затем — «Евангелие от Воланда», «Евангелие от дьявола») — Воланд рассказывал о дне распятия как очевидец, сопровождая рассказ прямыми обращениями к собеседникам: «Тут Иешуа опечалился. Все-таки помирать на кресте, достоуважаемый Владимир Миронович, даже и парадно, никому не хочется». Весь рассказ умещался в пределах второй главы, а в третьей главе, «Доказательство инженера», «первым очнулся Владимир Миронович и пытливо поглядел на своего собеседника». И тут же Иванушка отзывает его на «пару словечек» и шепчет ему на ухо:
«Знаешь, Володька, хорошо было бы узнать, что это за птица?
Предложение, прямо скажем, глупое. Почему, поболтав с человеком о том о сем, после этого нужно у своего собеседника спрашивать, кто он такой?
Однако у Берлиоза глаза стали мгновенно какие-то неприятные, хмурая дума набежала на его <...> лик».
«...Околесицу несет всякую по-научному, уж не белогвардеец ли? Ты б его спросил, кто он?» — продолжает Иванушка, но, опережая приятелей, незнакомец протягивает им свою визитную карточку, рекомендуясь специалистом «по белой магии» и жонглером — «Приехал в Москву, чтобы выступить в Мюзик-холле». Затем, обращаясь к Иванушке, Велиар Вельярович Воланд (так отрекомендовал себя иностранец) говорит: «достоуважаемый Иван Сидорович, как я угадал из разговора, вы здорово верите в Бога».
«Необходимо быть последовательным... докажите мне свое неверие, — Воланд говорил вкрадчиво, — наступите на этот портрет, на это изображение Христа.
— Просто странно, — сказал Берлиоз.
— Да не желаю я! — взбунтовался Иванушка.
— Боитесь, — коротко сказал Воланд.
— И не думаю.
— Боитесь.
Иванушка растерянно посмотрел на Берлиоза, как во всех затруднительных случаях жизни ожидая его помощи.
— В Бога он не верит, — сказал Берлиоз, — но ведь было бы детски нелепо доказывать свое неверие таким способом!
— Ну так вот, — сурово произнес Воланд, — позвольте вам заявить, товарищ Безродный, что вы врун свинячий. Да нечего, нечего на меня глаза таращить!
Тон Воланда был так внезапно нагл, что Иванушка растерялся. По теории нужно бы было сейчас дать в ухо собеседнику, но русский человек, как известно, не только нагловат, но и трусоват.
— Да, да, нечего глаза таращить, — продолжал Воланд, — и тоже мне незачем было трепаться! Безбожник тоже, подумаешь! Тоже богоборец, борется с Богом! Интеллигент — вот кто так поступает!
Этого оскорбления Иванушка не мог вынести.
— Я — интеллигент?! — прохрипел он, — я — интеллигент, — завопил он с таким видом, словно Воланд назвал его по меньшей мере сукиным сыном...
Иванушка решительно двинулся к рисунку и занес над ним скороходовский сапог.
— Стойте! — <...> сдавленным голосом вскричал неизвестный. Иванушка застыл на месте. — Остановите его! — добавил инженер, поворачиваясь к Владимиру Мироновичу.
— Я вообще против всего этого, — отозвался Берлиоз, — и ни поощрять его, ни останавливать я, конечно, не стану.
— Подумайте, <...> обожаемейший Владимир Миронович!
— Мне ваши штучки надоели, — ответил Берлиоз.
И тут скороходовский сапог взвился, послышался топот, и Христос разлетелся по ветру серой пылью.
И был час шестой.
— Ах, — кокетливо прикрыв глаза ладонью, воскликнул Воланд, а затем добавил вкрадчиво, — ну, вот, Владимир Миронович, все в порядке и дочь ночи Мойра допряла свою нить.
— До свидания, доктор, — сказал Владимир Миронович, — мне пора.
— А всего добренького, гражданин Берлиоз, — ответил Воланд и вежливо раскланялся. — Кланяйтесь там! — Он неопределенно помахал рукой. — Да, матушка ваша почтеннейшая ведь проживает в Белой Церкви, если не ошибаюсь?
«Странно... странно это как-то, — подумал Владимир Миронович, — откуда он это знает... Уж не шпион ли?.. Черт... Дикий разговор».
— Может быть, прикажете, я ей телеграмму дам? На Садовую бы на телеграф сейчас сбегал... — предложил Воланд.
Владимир Миронович только рукой махнул и, на ходу обернувшись к Иванушке, сказал ему:
— Ну, всего, Иван! Смотри, не опаздывай на заседание!..
— Ладно, — ответил Иванушка, — я еще домой забегу.
Берлиоз помахал рукой и двинулся. Дунул ветер, принеся с собой тучи пыли. На Патриарших прудах вечер уже сладостно распускал свои паруса с золотыми крыльями... и вороны купались в синеве над липами.
— Даже богам невозможно милого им человека избавить от смертного часа».
Этими стихами «Илиады», непонятными Иванушке, провожал Воланд Берлиоза, и далее разворачивалась картина гибели Берлиоза. После крика «Человека зарезало!» раздался «милицейский соловьиный свисток. Но, в сущности, свистеть было уже не к чему — Владимир Миронович был уже далеко от нас. Голова его находилась тут же в двух шагах от трамвая и почему-то с высунутым языком». И позже, уже в главе «Марш фюнебр», будет описано, как в ночь перед похоронами прозектор приведет тело Берлиоза в нужный вид, причем — значащая и жестокая деталь — высунутый язык заставит прозектора зашить Берлиозу струною губы, запечатав его красноречивые уста «печатью вечного молчания»... Это красноречие останется важнейшей чертой персонажа на протяжении всех редакций романа — как и весьма большие его полномочия. Начав (не позже мая 1929 года) вторую редакцию романа, Булгаков введет такой фрагмент диалога в первую сцену: Воланд высказывает предположение, что у Берлиоза «начальник атеист, ну, и понятно, все равняются по заведывающему, чтобы не остаться без куска хлеба». «Эти слова задели Берлиоза. Презрительная улыбка тронула его губы, в глазах появилась надменность. — Во-первых, у меня нет никакого заведывающего, — с достоинством сказал он и вполне резонно сказал: Владимир Миронович достиг в жизни уже такого положения, что приказывать ему никто не мог, равно как не мог давить на его совесть — никакого начальства над собой он не имел».
Можно думать, что фигура редактора с такими полномочиями в качестве персонажа романа появилась в замысле романа как раз в момент работы Булгакова над статьей, которая должна была описать взаимоотношения драматурга и критика, когда в мыслях автора стояла и фигура Владимира (!) Ивановича Блюма, редактора журналов — «Вестник театра» и «Новый зритель», и Л. Авербаха, и Михаила Ефимовича Кольцова, редактора «Огонька» и «Чудака», и А. Луначарского, с которым уже не раз пересеклась театральная судьба Булгакова и который, несомненно, обладал в его глазах таким положением, что «приказывать ему никто не мог».
Вообще же «презрительная улыбка», тронувшая губы Берлиоза, и появившаяся в его глазах «надменность» были чертой целого слоя, вполне сформировавшегося к этому времени. Цепкий взгляд Булгакова ухватил признаки кастового самоощущения, к которому он относился с несомненным презрением. Это было то самое ощущение своего особого положения, которое продиктовало Ф.Ф. Раскольникову еще в 1923 году такие, скажем, строки в письме к жене — Ларисе Рейснер: «Ведь не может быть и речи о контроле надо мной. Я прекрасно знаю, что партия мне безгранично доверяет»2, а осенью 1929 года побудило его же заговорить в такой покровительственной интонации с людьми, пришедшими обсуждать его пьесу, что это взбесило Булгакова. Но об этом — далее.
Пока же выскажем предположение, что мысль о столкновении всемогущего редактора с существом «действительно» всемогущим и об изображении в романе картины страшного возмездия явилась именно в момент уничтожения статьи — как своего рода компенсация за невозможность высказаться на эту тему публицистически.
Но вернемся от наших догадок к тексту первой редакции.
Потрясенный увиденным Иванушка безуспешно пытается поймать Воланда и наконец является в ресторан, носивший в редакции 1928 года «дикое название Шалаш Грибоедова». Реконструкция главы «Интермедия в Шалаше Грибоедова» позволила увидеть, что эта глава была опорной, фундаментальной в замысле романа — сформировалась сразу и мало менялась на протяжении всех редакций.
«— Тише, товарищи, — таинственным шепотом произнес Иванушка, — надо бы темного воску.
После этих слов лучшей тишины и желать было нельзя. На мгновение ее нарушили лишь кошачьи шаги пирата в бальных туфлях. Нисколько не интересуясь важным сообщением, которое собирался сделать Иванушка, он быстро двигался, пробираясь внутрь ресторана»; «— Он появился! — объявил Иванушка, и глаза его стали совсем уж безумные». Он уговаривает кого-нибудь бежать «к Алексею Иванычу. Скажите, что я, мол, сказал, чтоб Алексей Иваныч распорядился, чтоб послал стрельцов на мотоцикле инженера ловить. Так они его нипочем не догонют!»; «Предупредите только, чтобы иконочки нацепили на грудь, непременно с иконками, а если иконок не будет хватать, пущай крестное знамение кладут так... эдак... — И сумасшедший широкими крестами стал крыть высунувшуюся в это время физиономию человека в гольфовых брюках и в шутовском песочном пиджаке, и молодой человек, махнув рукой, исчез, будто в асфальт провалился»; «— Я вот иконку булавочкой прицепил к телу... Так и надо мне... Так мне! — кричал Иванушка. — Кровушку выпустить... Я господа нашего Христа истоптал сапожищами... Кайтесь, православные! — возопил Иванушка, — кайтесь! ...он в Москве! С... учениями ложными... с бородкой дьявольской...»
«— Товарищ Бездомный, — сказала ласково рожа в очень коротких штанах, — вы, видимо, переутомились.
— Ты... — заговорил Иванушка, и повернулся к нему, и в глазах его вновь загорелся фанатический огонь. — Ты, — повторил он с ненавистью, — распял господа нашего, Христа, вот что!
Толпа внимала.
— Да, — убедительно и твердо проговорил Иванушка, сверкнув глазами. — Узнал. Игемона секретарь. На лимфостратоне протокол игемону подсунул! Ты секретарь синедрионский, вот кто! — Физиономия любителя гольфа меняла цвет в течение этого краткого монолога Иванушки, как у хамелеона... — Бейте, граждане, арамея! — вдруг взвыл Иванушка и, высоко подняв левой рукой четверговую свечечку, правой засветил неповинному в распятии любителю гольфа чудовищную плюху.
Краска вовсе сбежала с бледного лица, и он улегся на асфальте.
Вот тогда только на Иванушку догадались броситься... Воинственный Иванушка забился в руках.
— Антисемит! — истерически прокричал кто-то.
— Да что вы, — возразил другой, — разве не видите, в каком состоянии человек! Какой он антисемит! С ума сошел человек!
— В психиатрическую скорей звоните! — кричали всюду».
Ночью дежурный санитар той больницы, куда поместили Иванушку, видит за окном в саду непомерно огромного черного пуделя, и позже становится известным, что в эту ночь из лечебницы бежал Иванушка (по-видимому, при помощи посетившего его ночью Воланда). Пудель явно рассчитан автором на то, чтобы читатель вспомнил пуделя из «Фауста» Гете, в обличье которого в кабинет Фауста проникает Мефистофель, и когда Фауст хочет прогнать его — пудель начинает вырастать на его глазах. (В последней редакции романа этот литературно-знаменитый пудель останется только в виде украшения на трости Воланда и в сцене бала, когда Коровьев вешает «на грудь Маргариты тяжелое в овальной раме изображение пуделя на тяжелой цепи».)
Во время движения траурной процессии от Дома Грибоедова (протообразом которого был Дом Герцена на Тверском бульваре, где помещался Всероссийский Союз писателей и ряд профессиональных литературных организаций) к Новодевичьему кладбищу Иванушка, появившись неожиданно «в непристойно разорванной белой рубахе и весь с ног до головы вымазанный сажей», отбивает катафалк с гробом Берлиоза, вскакивает вместо возницы и нахлестывает коней. «На повороте колесницу наклонило, покойник вылез из гроба. Иванушка, забыв, что он управляет колесницей, смотрел, уставясь безумными глазами, как Берлиоз, с мертвыми очами, в черном костюме, подобно мальчишке, залихватски подпрыгивает в гробу, наслаждаясь произведенным эффектом». Читая эти страницы, трудно отделаться от впечатления, что пером автора владело вполне определенное желание — не имея возможности впрямую сразиться в споре с кем-либо из красноречивых редакторов при жизни, он отказывает воплотившему этот ненавистный ему тип Берлиозу в благообразном погребении, видя в этом весьма немалое посмертное наказание.
В конце концов колесница, как удалось догадаться по обрывкам текста, вместе с гробом обрушивается в реку — «и ничего не осталось — даже пузырей — с ними покончил весенний дождь». Так от красноречивого редактора не остается и следа — недаром Воланд предрекал ему, что после смерти он будет в воде («Утону?» — спрашивал Берлиоз. — «Нет», — лаконично отвечал Воланд). Иванушку же водворяют обратно в лечебницу.
В одной из глав Гарася Педулаев (будущий Степа Лиходеев), выброшенный неведомой силой из Москвы, пролетает над крышей собственного дома на Большой Садовой и тут же видит безграничный и очень красивый сад, а за ним «громоздящуюся высоко на небе тяжелую гору с плоской как стол вершиной». Вместо своей улицы, которую он все старается увидеть, он видит некий «проспект, по которому весело позванивал маленький трамвай. Тогда, оборотясь назад в смутной надежде увидеть там свой дом на Садовой, Гарася убедился, что сделать этого он никак не может: не было не только дома — не было и самой Садовой и сзади».
«Гарася залился детскими слезами и сел на уличную тумбу, и слышал вокруг ровный шум сада. Карлик в черном... пиджаке и в пыльном цилиндре вышел из этого сада.
Его бабье безволосое лицо удивленно сморщилось при виде плачущего мужчины.
— Вы чего, гражданин? — спросил он у Гараси, дико глядя на него.
Директор карлику не удивился.
— Какой это сад? — спросил он только.
— Трэк, — удивленно ответил карлик.
— А вы кто?
— Я — Пульз, — пропищал тот.
— А какая это гора? — полюбопытствовал Гарася.
— Столовая Гора.
— В каком городе я?
Злоба выразилась на крохотном личике уродца.
— Вы что, гражданин, смеетесь? Я думал, вы серьезно спрашиваете!..»
И уходит от Гараси, возмущенный, и тогда тот кричит:
«— Маленький человек!.. Остановись, сжалься!.. Я... все забыл, ничего не помню, скажите, где я, какой город.
— Владикавказ, — ответил карлик.
Тут Гарася поник главой, сполз с тумбы и, ударившись головой оземь, затих, раскинув руки.
Маленький человечек сорвал с головы цилиндр, замахал им вдаль и тоненько закричал:
— Милиционер, милиционер!»
Так впечатления от летней поездки на Кавказ — именно от театра лилипутов, виденного во Владикавказе, — входили в роман и одновременно датировали работу над восьмой главой не ранее чем концом лета 1928 года.
Вечер в Варьете Воланд вел в первой редакции один, без помощников, и собственноручно «повернул голову» конферансье Петра Алексеевича Благовеста и выдернул ее, «как пробку из бутылки»...
В романе действовал герой, впоследствии из него исчезнувший. Глава «Что такое эрудиция» начиналась с описания детства Феси и полученного им прекрасного образования; у него были «необыкновенные способности к истории»; на историко-филологическом факультете Московского университета Феся уже на втором курсе «привел в состояние восторга» профессора, подав ему свою работу «Категории причинности и каузальная связь».
После революции Феся четыре раза в неделю читает лекции — в Хумате (Художественные мастерские), в казармах какой-то дивизии, в Академии изящных искусств... Так прошли десять лет (то есть эпизод приурочивается к 1927 или 1928 году), и Феся намеревался уже вернуться к «каузальной связи», как вдруг в одной «боевой газете» появилась «статья... впрочем, называть ее автора нет нужды. В ней говорилось, что некий Трувер Рерюкович (так! — М.Ч.), будучи в свое время помещиком, издевался над мужиками в своем подмосковном имении, а когда революция лишила его имения, он укрылся от грома праведного гнева в Хумате...»
«И тут впервые мягкий и тихий Феся стукнул кулаком по столу и сказал (а я... забыл предупредить, что по-русски он говорил плохо... сильно картавя):
— Этот разбойник, вероятно, хочет моей смерти!.. — и пояснил, что он не только не издевался над мужиками, но даже не видел их ни одной «штуки». И Феся сказал правду. Он действительно ни одного мужика не видел рядом с собой. Зимой он сидел в Москве, в своем кабинете, а летом уезжал за границу и не видел никогда своего подмосковного именья. Однажды он чуть было не поехал, но, решив сначала ознакомиться с русским народом по солидному источнику, прочел «Историю Пугачевского бунта» Пушкина, после чего ехать наотрез отказался, проявив неожиданную для него твердость. Однажды, впрочем, вернувшись домой, он гордо заявил, что видел настоящего русского мужичка: «Он в Охотных рядах покупал капусты. В треухе. Но он не произвел на меня впечатление зверя».
Через некоторое время Феся развернул иллюстрированный журнал и увидел своего знакомого мужичка, правда, без треуха. Подпись под старичком была такая: «Граф Лев Николаевич Толстой».
Феся был потрясен.
— Клянусь Мадонной, — заметил он, — Россия необыкновенная страна! Графы в ней вылитые мужики!
Таким образом, Феся не солгал».
На этом глава оставлена — на середине страницы; видно, какой важный для понимания первоначального замысла романа материал содержала эта глава. Тема интеллигенции и народа в предреволюционной России, несомненно, намечалась здесь; в каком соотношении «серьезности» и гротеска предстояло ей войти в роман — осталось неизвестным. Можно только гадать о той роли, которая была уготована Фесе в сюжете романа; несомненно, автор предполагал его, как специалиста по демонологии, использовать для «дьявольской» линии романа. Предполагалась встреча с Воландом (в отличие от Берлиоза — носителя поверхностной эрудиции).
Ни Мастера, ни Маргариты на этом этапе развития замысла в романе не было — это можно утверждать с уверенностью, несмотря на то что роман был доведен, по-видимому, лишь до 15-й главы и впереди оставалось не менее половины.
Роман назывался «Копыто инженера». Слово «инженер» звучало в тот год и значаще, и многозначно. Оно связывалось еще со словом «спец» — то есть «буржуазный специалист», которым обозначали в первые послереволюционные годы инженеров-путейцев, промышленников и других квалифицированных специалистов, пошедших на службу в наркоматы и главки — согласившихся сотрудничать с советской властью, не разделяя ее идей, целей, способов их осуществления и т. п. Инженерами были и иностранные специалисты, приезжавшие из разных стран по контрактам на стройки, промышленные предприятия и т. п. Так что «буржуй» и «иностранец» — эти слова вполне в духе времени попадают в разговоре Иванушки и Берлиоза в один ряд со словом «инженер». А кроме того, летом 1928 года — то есть, по-видимому, приблизительно в то время, когда, как мы предполагаем, Булгаков начал писать первые главы романа, проходило «расследование» так называемого «шахтинского дела», где ряду инженеров было предъявлено обвинение во вредительстве и шпионаже; без учета этих обстоятельств нельзя понять до конца ни атмосферу сцены на Патриарших — несомненно, спроецированной на недавние события, ни объяснений Иванушки в психиатрической клинике: «— Слушай... — обратился он к врачу, — звони и скажи: появился инженер и убивает людей на Патриарших».
Вернемся еще раз к исчезнувшему позже герою первой редакции романа. Возможным прототипом Феси — главным образом в отношении академической его биографии, но, конечно, не его родословия — послужил филолог — медиевист, теоретик литературы, переводчик Борис Исаакович Ярхо. Среди многочисленных его трудов были и работы по демонологии. Формирование этого образа связано с отношением Булгакова к «пречистенскому» кружку. Интерес его к этой среде был острым, менявшимся на протяжении жизни и окрашенным литературно. Составляли этот кружок филологи, искусствоведы, переводчики с романских и германских языков — ученые широкой эрудиции, осознавшие себя носителями культурной традиции, хранителями гуманитарного знания. В занятиях героя первой редакции романа можно видеть и черты пореволюционной биографии большинства этих людей, и некоторую дозу иронии, присовокуплявшейся к тому пиетету, с которым относился Булгаков к этой ученой среде; разделяя с ней отношение к преемственности культуры, он, в частности, явно не солидаризировался с ее эстетическими предпочтениями. К этим предпочтениям относились художественные течения начала века и западноевропейское искусство; Булгаков же, минуя этот этап, искал традицию непосредственно в русской литературе XIX века. Впрочем, это уже выводит нас за границу сюжетной линии Феси, материала для догадок о которой чрезвычайно мало — из-за плохо сохранившегося текста главы.
Отметим, что сама идея изображения Христа в романе — центральная в замысле, каким видится он по первой редакции, названной «Копыто инженера», — на русской почве восходит едва ли не в первую очередь к замыслу романа Достоевского «Идиот» («Князь Христос»), а также неосуществленной книги о Христе. Если в первой и второй редакциях романа можно видеть связь с князем Мышкиным в личности Иешуа, то, забегая вперед, можно сказать, что с появлением в романе нового героя замысел этот — удваивался.
В фигуре Мастера, ставшей в дальнейшем центральной в московских главах романа, намечалась прямая связь с Иешуа новозаветных глав. С огромной художественно-мировоззренческой смелостью автор романа давал читателю возможность и для такого истолкования фигуры своего нового героя — как современной и оставшейся при этом не узнанной современниками ипостаси того, кто недаром «угадан» до полной достоверности в собственном его романе.
Но до этого превращения замысла должно было пройти еще несколько лет.
Примечания
*. Цезарь, идущие на смерть приветствуют тебя (лат.).
**. Парижский рецензент М. Цетлин, приводя эпиграф к роману, выбранный из Апокалипсиса, писал: «Надо сказать, что право на этот гордый эпиграф автор имеет: свидетельство его нелицеприятно, и суд праведен. И если вспомнить, что роман написан в Советской России, еще задыхающейся от ненависти к «белогвардейцам», — то художественное нелицеприятие представляется почти что моральным подвигом» (Современные записки. Кн. 33. Париж, 1927. С. 529).
***. Об Эренбурге: Булгаков хорошо помнил его отношение к большевикам в Киеве, и его злило теперь, что советская власть простила ему все. Как Е.С. швырнула книгу: «И все ему сходило с рук».
1. В газете с искажением — «Копрод».
2. Точности ради добавим, что далее в этом письме из Афганистана от 26 августа 1923 г.: «А между тем почти все письма от матери приходят ко мне с явными следами грубого, неумелого вскрытия» (ГБЛ, ф. 245).
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |