1
Истец, и мать Булгакова были родом из Орловской губернии. «Мы были колокольные дворяне, — вспоминала сестра писателя Надежда Афанасьевна Земская, — оба деда — священники; у одного было девять детей, у другого — десять».
Дед со стороны матери, Михаил Васильевич Покровский, сын дьячка, был протоиереем, настоятелем собора в городе Карачеве Орловской губернии. На сохранившейся фотографии 1880-х годов он смотрит на нас прямым, открытым взглядом. Лицо молодое, как и у попадьи Анфисы Ивановны (урожденной Турбиной). На фотографии она, как и муж ее, сидит, но и так видно, что женщина статная, с гордо посаженной головой, обвитой косой. Здесь же и все девять детей — старший сын Василий, студент Военно-хирургической академии в Петербурге, рано умерший, старшая дочь Ольга стоит, положив руку на плечо брата; гимназисты Иван и Захар. Здесь же мальчик лет девяти — будущий известный московский врач Николай Михайлович Покровский — с ним впоследствии многие годы будет поддерживать племянник-писатель родственные отношения и даже сделает его героем одной своей повести... И рядом, еще младше, Михаил — тоже будущий врач, чье лицо мы не раз увидим на фотографиях семьи Булгаковых в Киеве; и маленький Митрофан — будущий статистик. А на руках у няньки — Александра, в замужестве Бархатова, и тут же — девочка лет двенадцати, с очень серьезным личиком, будущая мать писателя.
Дед со стороны отца, Иван Авраамович Булгаков, был много лет сельским священником, а ко времени рождения внука Михаила — священником Сергиевской кладбищенской церкви в Орле. Бабушка Олимпиада Ферапонтовна стала крестной матерью Михаила Булгакова.
Отец писателя Афанасий Иванович Булгаков родился 17 апреля 1859 года, учился сначала в Орловской духовной семинарии, а потом в Киевской духовной академии (1881—1885); затем два года учительствовал — преподавал греческий язык в Новочеркасском духовном училище. С осени 1887 года — доцент Киевской духовной академии, сначала — по кафедре древней гражданской истории, а спустя год с небольшим — по кафедре истории и разбора западных исповеданий; в 1890—1892 годах одновременно преподавал в Институте благородных девиц, а с осени 1893 года исполнял должность киевского отдельного цензора — цензуровал книги на французском, английском и немецком языках. В 1890 году А.И. Булгаков женился на учительнице Карачевской прогимназии Варваре Михайловне Покровской. 3 мая 1891 года у них родился первенец. При крещении, происходившем 18 мая в Киево-Подольской Крестовоздвиженской церкви — ее можно увидеть и сегодня, если, спускаясь на Подол, свернуть на Воздвиженскую, — ему дали имя Михаил — скорее всего, в честь хранителя города Киева архангела Михаила. Это подтверждается тем, что в семье Булгаковых его именины отмечали не в один из нескольких возможных по святцам дней, более близких к началу мая (скажем, 7 (20) мая — день рождения Михаила Улумбийского), а 8 (21) ноября, в день архангела Михаила.
Единственным ребенком Михаил себя не запомнил, сразу — старшим братом: ему не было и трех лет, а у него было уже две сестры — в 1892 году родилась Вера, в 1893-м — Надежда. В 1895 году родилась и третья сестра — Варя. А в октябре 1898 года появился Николка. И в год, когда Михаил отправился в приготовительный класс, — Ваня (1900).
В это лето родители стали строить дачу. Надежда Афанасьевна Земская рассказывала нам в 1969 году семейные предания: «Когда родители поженились, долго колебались, как поступить с маминым приданым — покупать ли дом в Киеве (может быть, в Лукьяновке) или дачу». В 1899 или 1900 году были куплены две десятины леса — в Буче, в 29 верстах от Киева по Юго-Западной дороге. Решили строить там дом — «снимать для такой семьи было и дорого, и трудно...». В первое лето 1900 года на дачу ездили через Пущу-Водицу: последняя остановка трамвая, потом на лошади или пешком. На следующий год туда провели железную дорогу; следующая станция после Бучи — Ворзель. От станции до дачи было около двух верст... Выстроили одноэтажный дом в пять комнат, с большой кладовой, с двумя верандами. Было много посуды, ее оставляли на зиму, в город не возили. Летом отец приезжал из Академии, снимал сюртук, надевал косоворотку и соломенную шляпу и шел корчевать пни на участке, который отвели под огород и фруктовый сад, — посадили только хорошие сорта яблок, слив; груш сажали мало. «...На пруду была плотина, стояла мельница и рядом жили четыре брата-украинца. Они были мельники. И хутор их так и назывался «Мельникй», с ударением на конце; около версты от Бучи. Туда ходили купаться — к Мельникам...»
В памяти детства — той, которая опускается на самое дно человеческой личности, которая и не память уже, а некое неделимое ядро этой личности, — осталась и просторная дача в Буче, где не было тесноты, всем доставало места, где царило родственное и дружеское единение и согласие, осталась и залитая солнцем роскошная зелень украинского лета. (Не потому ли впоследствии никогда не любил подмосковной дачной жизни? Зелень, наверное, казалась пыльной, и любое обиталище — тесным, убогим.)
18 августа 1900 года девятилетнего Михаила зачислили в приготовительный класс Второй гимназии; в гимназии этой учителем пения и регентом был младший (на 14 лет моложе) брат отца, Сергей Иванович Булгаков, крестный отец младшего брата Михаила — Николая.
...Спустя восемьдесят лет, осенью 1980 года, нам посчастливилось познакомиться и беседовать с тогдашним соучеником Булгакова Евгением Борисовичем Букреевым. (Имя врача-кардиолога, лечившего несколько поколений киевлян, хорошо известно в городе, как и имя его отца, профессора математики Бориса Яковлевича Букреева, прожившего 104 года и в столетнем возрасте продолжавшего читать лекции в университете.) Невысокий, одетый со старомодной тщательностью, с серьезным лицом практикующего врача, Евгений Борисович начинал разговор с сомнений.
— Не знаю, чем я могу быть вам полезен. В друзьях я с Булгаковым не был — ни в Первой гимназии, ни в университете. Учились мы на одном факультете, но он ведь медицину забросил, как вы знаете, — говорил старый доктор с едва заметным оттенком неодобрения.
— Но некоторое время практиковал...
— Да, он был сифилидологом, а меня это совершенно не интересовало. Я с ним и в университете и позже совершенно не контагиировал...
Сама речь нашего собеседника уже восстанавливала связь с далекой эпохой, хотя он настойчиво повторял: «Вообще передать дух такого далекого времени — невозможно».
Единственный год, когда Булгаков с Букреевым были близки, — именно приготовительный класс Второй гимназии. Память старого доктора об этом времени — источник уникальный, и оттого любые мелочи приобретают ценность.
— Дружили ли? Да, мы были приятелями — шалили вместе. Он меня дразнил — Букрешка-терешка-орешка... Вот почему-то так. Вообще он был невероятный дразнилка, всем придумывал прозвища. В приготовительном у нас был учитель Ярослав Степанович, мы его звали за глаза «Вирослав». Он был, верно, болен туберкулезом — длинный, худой, часто кашлял. Тогда как-то не придавали этому значения — допускали к преподаванию в гимназиях даже с открытой формой... Преподаватель рисования был Борис Яковлевич. Мы звали его — Барбос Яковлевич. Тех, кто грязно пишет и плохо рисует, он называл — Марало Маралович!..
Так из полной тьмы, окутывающей для нас тот год, когда приготовишка Миша Булгаков с ранцем за плечами бежит утром во Вторую гимназию («Его водил кто-нибудь в гимназию? Вы видели его родных, прислугу?» — «Нет, никогда не видел. Мы все ходили одни»), начинают доноситься какие-то звуки, различаются отдельные слова и словечки.
Ровесник Булгакова Илья Эренбург, который тоже родился в Киеве, но детство провел в Москве, а в Киев лишь приезжал, вспоминал о городе: «В Киеве были огромные сады, и там росли каштаны; для московского мальчика они были экзотическими, как пальмы». Для мальчика, который жил в Киеве с рождения, каштаны были привычны, как тополя для москвича; для Булгакова, надо думать, отсутствие их в городах, где пришлось ему жить, ощущалось как пустота.
Писчебумажный магазин Чернухи на Крещатике («там продавали школьные тетради в блестящих цветных обложках; в такой тетради даже задача на проценты выглядела веселее»), кондитерский магазин Балабухи — в нем продавали сухое варенье («в коробке лежала конфета, похожая на розу, она пахла духами»). «Прохожие на улицах улыбались. Летом на Крещатике в кафе сидели люди — прямо на улице, — вспоминал Эренбург, — пили кофе или ели мороженое»1. Этот городской облик сохранился до самого начала войны, возможно, и позже — почти теми же словами описывала его в одном из наших разговоров первая жена Булгакова Татьяна Николаевна: «Киев тогда был веселый город, кафе прямо на улицах, открытые, много людей...»
...Веселые, беспечные лица киевлян первого десятилетия века потом вспоминались Булгакову; он все не мог привыкнуть к хмурой озабоченной московской толпе 1920-х — начала 1930-х годов и, начиная пьесу о будущем — «Блаженство», — передал это ощущение намечавшейся было, исчезнувшей в окончательном тексте героине: «...Ваши глаза успокаивают меня. Меня поражает выражение лиц здешних людей. В них безмятежность. Родоманов. Разве у тогдашних людей были иные лица? Мария. Ах, что вы спрашиваете. Они отличаются от ваших так резко... Ужасные глаза».
22 августа 1901 года Михаила Булгакова приняли в первый класс Первой гимназии, прекрасное здание которой на Бибиковском бульваре, описанное потом в «Белой гвардии», сохранилось до сего дня в неизменном виде. Гимназисту Булгакову повезло — время благоприятствовало основательности обучения. Вспоминая об этом, Е.Б. Букреев, поступивший в ту же гимназию и в тот же год, но на другое отделение (сегодня мы сказали бы — в параллельный класс), писал нам 4 ноября 1980 года: «Прежде, чем отвечать на поставленные вами вопросы, разрешите ознакомить вас с общими изменениями, которые произошли в жизни средней школы около 1900 года. В девяностых годах решили произвести ряд перемен в Министерстве народного просвещения, и министром был назначен генерал Ванновский, который предложил органам просвещения проявлять в своей работе попечение и «нежное» отношение к ученикам средней школы, а также поднять уровень образования на более высокую ступень путем приглашения в среднюю школу преподавателей более высокой квалификации — профессоров университета».
Память не подвела гимназиста девятисотых годов. Действительно, в середине минувшего учебного года умер от раны, нанесенной 14 февраля 1901 года киевским студентом Карповичем, министр просвещения Н.П. Боголепов, жестоко подавлявший студенческие беспорядки (незадолго до покушения 183 киевских студента были сданы в солдаты). На смену ему и пришел П.С. Ванновский (которому еще в 1899 году были поручены расследование студенческих волнений и выработка предложений по их предотвращению) — ему принадлежали широко известные в ту пору слова о необходимости «сердечного попечения о школе».
Е.Б. Букреев прекрасно помнил, что «в Киеве для такого эксперимента была избрана Первая гимназия. И с 1900 года туда были приглашены для преподавания профессора из Киевского политехнического института и университета. Так, например, естествоведение (совершенно новый предмет, ранее никогда не преподававшийся в средней школе) вел профессор Добровлянский, преподававший в Политехническом институте. Зав. кафедрой психологии и логики Киевского университета Челпанов преподавал в седьмых и восьмых классах психологию и логику (Г.И. Челпанов — профессор психологии и философии в Киевском университете с 1902 по 1906 год, позже — основатель и директор Московского психологического института. — М.Ч.). Его сменил доцент университета Селиханович...» Таким образом, преподавание было поставлено на университетский уровень; значение этого в последующей жизни выпускников гимназии трудно переоценить2.
Булгаков учился на втором отделении, Букреев на первом, учителя у них были разные, но учитель пения и классный надзиратель был общий для всех классов — Платон Григорьевич Кожич. «Кожич, «Платоша», был регент церковного хора, — вспоминает Букреев, — очень милый, порядочный человек...» Это по меньшей мере второй (считая дядю Сергея Ивановича) уже регент в жизни мальчика Миши. Можно вообразить себе, как слово сначала слышится в доме, многократно произносится, потом персонифицируется в одном, другом человеке, — чтобы через много лет «вылепился из жирного зноя» тот, кто укажет Берлиозу на злосчастный турникет: «...Прямо, и выйдете куда надо. С вас бы за указание на четверть литра... поправиться... бывшему регенту! — кривляясь, субъект наотмашь снял жокейский свой картузик»3.
Но будем слушать дальше Евгения Борисовича Букреева: «Латинистом был Субоч, мы пели ему:
Владимир Фаддевич,
Выпьемте, выпьемте!
Это потому, что он всем говорил — «Никогда не пейте!».
После революции, когда латынь стала не нужна, он быстро переквалифицировался на преподавателя арифметики.
В гимназиях был институт классных надзирателей. Это были полуинтеллигентные люди зрелого возраста. Один из них — лет под шестьдесят, голова, как яйцо... не то Лукьян, не то Лукьянович — был порядочный человек, как мы говорили, — не ставил под часы и вообще относился либерально. Брюнет, два верхних резца выбиты... Миша почему-то назвал его Жеребцом». Это был, несомненно, Яков Павлович Лукианов, прослуживший надзирателем с 1876 по 1910 год (возможно, и позже!); на фотографии преподавательского состава гимназии 1910 года хорошо видна его «голова, как яйцо».
Так коридоры Первой гимназии заполняются призрачными, но все же в какой-то степени видимыми фигурами («Говорил Селиханович очень плохо, шепелявил. Всегда являлся на занятия в помятом, плохо вычищенном сюртуке. Брюки были бутылками, всегда взъерошен — небрежно причесан...»), озвучиваются фрагментами гимназического фольклора.
«Самый неприятный в гимназии был педель Максим. Какой-то выпуск пригласил его на прогулку и выкупал в Днепре. С тех пор его дразнили: «Максим-с, холодна ли вода в Днепре-с?» Он любил говорить на «-с». Булгаков, впрочем, тоже любил словоер: «виноват-с», «благодарю-с»... (Дальше мы узнаем, впрочем, о том, как в 1919 году Максим сыграет благородную роль в жизни одного из братьев Булгаковых... — М.Ч.)
Был еще Василий, швейцар, борец атлетического сложения. В праздничные дни он стоял у дверей гимназии в ливрее из синего сукна, расшитой галунами, в треуголке с булавой».
И двадцать лет спустя в «Белой гвардии» возникнет «четырехэтажным громадным покоем» гимназия уже иного времени — зимы 1918 года, и, свесясь с балюстрады, Алексей Турбин увидит внизу «белоголовую фигурку» на «разъезжающихся больных ногах». «Пустая тоска овладела Турбиным. Тут же, у холодной балюстрады, с исключительной ясностью перед ним прошло воспоминание.
...Толпа гимназистов всех возрастов в полном восхищении валила по этому самому коридору. Коренастый Максим, старший педель, стремительно увлекал две черные фигурки, открывая чудное шествие.
— Пущай, пущай, пущай, пущай, — бормотал он, — пущай, по случаю радостного приезда господина попечителя, господин инспектор полюбуется на господина Турбина с господином Мышлаевским. Это им будет удовольствие. Прямо-таки замечательное удовольствие!
Надо думать, что последние слова Максима заключали в себе злейшую иронию. Лишь человеку с извращенным вкусом созерцание господ Турбина и Мышлаевского могло доставить удовольствие, да еще в радостный час приезда попечителя.
У господина Мышлаевского, ущемленного в левой руке Максима, была наискось рассечена верхняя губа, и левый рукав висел на нитке. На господине Турбине, увлекаемом правою, не было пояса, и все пуговицы отлетели не только на блузе, но даже на разрезе брюк спереди, так что собственное тело и белье господина Турбина безобразнейшим образом было открыто для взоров.
— Пустите нас, миленький Максим, дорогой, — молили Турбин и Мышлаевский, обращая по очереди к Максиму угасающие взоры на окровавленных лицах.
— Ура! Волоки его, Макс Преподобный! — кричали сзади взволнованные гимназисты. — Нет такого закону, чтобы второклассников безнаказанно уродовать!
Ах, боже мой, боже мой! Тогда было солнце, шум и грохот. И Максим тогда был не такой, как теперь, — белый, скорбный и голодный. У Максима на голове была черная сапожная щетка, лишь кое-где тронутая нитями проседи, у Максима железные клещи вместо рук и на шее медаль величиною с колесо на экипаже...»
И эти же драки ребяческих лет живут в памяти другого бывшего гимназиста Первой гимназии. «Кишата — так называли гимназистов младших классов. Мы однажды избили двух восьмиклассников-братьев. Нас было человек восемьдесят... Все равно, когда один из братьев двинул как следует, — мы с него так и посыпались. На драку эту нас Михаил подбил». Но вот Паустовский (он учился в той же гимназии, но двумя классами позже. — М.Ч.) написал в своих воспоминаниях: «Где появлялся Булгаков — там была победа». «Это преувеличение, — с точностью естественника замечает Евгений Борисович Букреев. — Он участвовал в драках, но каким-то особенным он не был. Вот был у нас такой гимназист Ипат. Патька — небольшого роста, но невероятной физической силы. Вот его всегда звали при драках, кричали: Патька, Патька! — и он действительно всегда обеспечивал победу... Но Булгаков был непременный участник драк».
Дрались на школьном дворе, часто устраивалась «конница», — те, кто послабей, забирались на плечи тех, что посильней. Один из сыновей профессора Духовной академии Голубева всегда был «конем», за что и получил постоянное прозвище «конинхен»...
Впрочем, после четвертого класса все это отступало на второй план.
«Переходя из четвертого класса гимназии в пятый, мы, можно сказать, начинали жить общественной жизнью. В четвертом классе, например (т. е. в 13—14 лет), полагалось непременно прочесть Бекля (так произносит наш собеседник. — М.Ч.) и Дреппера. В пятом классе мы начинали участвовать в разнообразных кружках — экономических, философских, религиозно-богословских. Булгаков никогда не участвовал ни в одном из них, — определенно утверждает его соученик. — В пятом классе гимназии мы контагиировали уже с шестым, седьмым, восьмым. Кружки были общие для всех этих классов. В них участвовало обычно по 5—8 человек из класса. Но все это — вне стен гимназии, собирались только на дому. Кружками руководили непременно преподаватели гимназии. В кружке Селихановича разбирались литературные и философские вопросы — нужно было, например, в пятом классе изучать учебник по философии Виндельбанда. Булгаков не участвовал и в этом кружке, он был инертен в этом отношении... В пятом классе нас застал 1905 год. Мы, конечно, били стекла, швырялись чернильницами; Булгаков в этом участвовал — как во всех такого именно рода коллективных действиях... Конечно, было очень интересно забаррикадироваться и не пускать учителей на уроки! Мы выбирали также общественный совет гимназии — 1—2 человека от класса. Помню собрания на каких-то квартирах, валялись на постелях, курили... произносили зажигательные речи, — на этом все кончалось... Булгаков ни в каких советах, митингах, собраниях никогда не участвовал. Три-четыре недели в гимназии царило полное безвластие, полный хаос, потом все наладилось. Благодаря директору, Е.А. Бессмертному, никто из учеников не пострадал».
(Это немало, заметим в скобках. Не каждое среднее учебное заведение и не в каждую эпоху отечественной истории могло бы похвастаться таким поведением своего руководства по отношению к воспитанникам — и это при нажиме вышестоящих организаций4.)
Предшественником Бессмертного был Посадский-Духовской — «чрезвычайно масляная улыбка, масляные глазки», по определению Е.Б. Букреева; он был математик, а также автор печатных трудов по школьной гигиене, составитель сборников «Памяти Пушкина» (в трех томах; Киев, 1900) и «Памяти Гоголя» (Киев, 1902). Бессмертный, преподававший в гимназии древние языки, «был чрезвычайно точный человек. Про безобразия любил говорить «кавардак» и «верхоглядство». После 1905 года его заменили Немолодышевым, по странной случайности тоже преподавателем математики. Довольно угрюмый человек, медвежьей складки — широкоплечий, кривоногий. Миша его назвал Волкодав, и это прозвище за ним и осталось — жестковатый был». Новый директор, автор учебных курсов и задачников по геометрии, был почти на десять лет старше своего предшественника, перемещенного в августе 1907 года в Саратовскую гимназию.
Продолжим этот рассказ соученика и ровесника Булгакова, человека, резко отличного от него в ту пору по своим, хотя еще и полудетским, убеждениям.
— Я в 1905 году в пятом классе был убежденным анархистом, — рассказывает Е.Б. Букреев, — (каковым остаюсь, впрочем, и по сей день). У меня была лучшая библиотека в Киеве по анархизму, был весь Кропоткин. Тогда на Крещатике, недалеко от угла Фундуклеевской и Крещатика, на втором этаже была квартира зубного врача Лурье, и гостиная ее была отдана анархистам — там на столах везде лежала анархистская литература, и каждый мог приходить и читать.
Каков же был в те же самые годы гимназист Булгаков? Мы знаем уже — участник всех драк, не участник любых общественных сборищ.
— Вы должны знать, — продолжает Евгений Борисович, человек трезвого ума и очень ясной памяти, — что Булгаков в гимназические годы был совершенно бескомпромиссный монархист — квасной монархист. Да-да, так говорилось тогда — не только «квасной патриот», но и — «квасной монархист». (Напомним здесь, с какой прямотой говорит о своих убеждениях в 1918 году столь симпатичный автору герой «Белой гвардии»: «Я, — вдруг бухнул Турбин, дернув щекой, — к сожалению, не социалист, а... монархист. И даже, должен сказать, не могу выносить самого слова «социалист». А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Федоровича Керенского». И когда пишущие о Булгакове комментируют эти слова так: «Важно отметить, что монархизм героев не автобиографичен. К семье Булгаковых все это никакого отношения не имеет» — здесь не позиция биографа, а энтузиазм поклонницы, желающей сказать как можно больше хорошего о любимом писателе).
Уже в гимназии, и не только в старших классах, а и раньше, под воздействием многих обстоятельств — семьи, круга лиц, бывающих в доме, наличия или отсутствия такого человека, авторитет которого сможет перебороть в глазах подростка авторитет родительский, — закладывались различия в убеждениях, надолго определявшие миросозерцание и социальное поведение ровесников-соотечественников. Какие же убеждения преобладали в Первой гимназии — той, где учился и Булгаков, и — не случайно — будущий герой его первого романа?
— На сорок человек гимназистов в классе было обычно двенадцать—пятнадцать казеннокоштных: было много всяких стипендий — и государственных, и частных, — вспоминал Е.Б. Букреев. — Казеннокоштные, конечно, составляли более демократически настроенную среду... Вообще же сложение характера человека происходит в совершенно особых условиях. Восстановить обстановку этого процесса невозможно. Вам остается неизвестно множество мелочей. Но жизнь состоит именно из мелочей. Поэтому восстановить дух этого времени, приблизиться к той обстановке невозможно. Булгаков, например, в гимназические годы избегал евреев, но тут надо учитывать условия воспитания, семейную обстановку. Это очень трудно понять на таком временном расстоянии... В нашем отделении на сорок человек было шесть евреев. Священники относились к ним по-разному, некоторые более разумно... Когда дежурный докладывал: «Батюшка, Гинзбург остался на Закон Божий», один законоучитель говорил: «Что же, пусть послушает, Христос проповедовал и для иноверцев». (Нельзя не отметить некоторой исторической неточности в этом высказывании, вернее, его стилистической модернизованности; имеются в виду, среди прочего, известные слова в Послании к римлянам апостола Павла о благовествовании, «во-первых, иудею, потом и эллину» (1, 16); позднейший смысл слова «иноверцы» не вполне применим к ситуации ранних веков христианства. — М.Ч.). Вообще же к выкрестам относились хуже, чем к иудеям.
Евгений Борисович стремится возможно точнее определить и оценить умонастроения Булгакова — подростка и юноши, в конкретном времени, в конкретной обстановке — внутри стен Первой гимназии.
— Если говорить о семье Булгакова, то вообще профессорская среда считалась не зажиточной. Монархистами были дети из очень богатых, чаще помещичьих семей или городских низов — уже с черносотенным оттенком. У Булгакова такого грубого оттенка, конечно, не было, но вообще наша гимназия была известна более либеральным по сравнению с другими заведениями уровнем, поэтому даже таких, как он, все же было не так много... Вообще в Первой гимназии сконцентрировались противоположные взгляды. Например, там учился Пятаков — значительно старше нас...
(Леонид Леонидович Пятаков — тремя годами старше Булгакова и Букреева — был, как и его брат Георгий, одним из руководителей борьбы за советскую власть в Киеве, убит гайдамаками в начале 1918 года.)
— В то же время у нас учились Лелявские — дети очень зажиточных киевских помещиков, учились дети крупных чиновников, а также два брата Голубевы — сыновья невероятно черносотенного профессора Духовной академии. Конечно, Булгаков не был с такими ярыми черносотенцами. Можно сказать, что он придерживался правых взглядов, но умеренного порядка.
Как можно было понять из бесед с Букреевым, выражалась такая ориентация главным образом пассивно — нелюбовью к каким угодно сборищам, выступлениям, публичному объявлению своих взглядов и соображений. Когда много позже в «Белой гвардии» Алексей Турбин заговорит про гетмана: «Да ведь если бы с апреля месяца он начал бы формирование офицерских корпусов, мы бы взяли теперь Москву. <...> Самый момент: ведь там, говорят, кошек жрут. Он бы, сукин сын, Россию спас», — обратим внимание на реплики хорошо знающих его слушателей: «— Ты... ты... тебе бы, знаешь, не врачом, а министром быть обороны, право, — заговорил Карась. Он иронически улыбался, но речь Турбина ему нравилась и зажигала его.
— Алексей на митинге незаменимый человек, оратор, — сказал Николка.
— Николка, я тебе два раза уже говорил, что ты никакой остряк», — обрывает его старший брат. Из иронических реплик слушателей явствует, что Турбин — не оратор, эта роль для него непривычна. В этой же степени, по-видимому, непривычна она была для молодого Булгакова. На этом соображении настаивает, по крайней мере, наш собеседник, не раз к нему возвращаясь: «Повторяю, он был совершенно аполитичен... В гимназических скандалах участвовал, сидел потом в классах после занятий по два-три часа, это он все проделывал, как и все. Но от любых форм общественной жизни совершенно уклонялся...»
...Итак, «правее» среднелиберального большинства гимназистов... Мальчик, в котором, видимо, заметна была домашняя, семейная закваска — сдержанное отношение к иноверцам, естественный для семьи преподавателя Духовной академии консерватизм — то есть спокойное приятие существующего порядка, нежелание колебать устои. Нежелание это оказалось таким стойким качеством, что и спустя два десятилетия с лишним, наполненные потрясениями, находясь в иной, в сущности, действительности, чем та, в которой прошли его юношеские годы, Булгаков сам упрямо назовет в решающем для его судьбы письме к правительству важную черту своего творчества — «глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране, и противупоставление ему излюбленной и Великой Эволюции...».
Говоря о национальной самоориентации Булгакова-подростка и юноши, нужно иметь в виду не только, скажем, избирательность дружеских домашних связей, естественным для семьи преподавателя Духовной академии образом завязывавшихся в основном в кругу людей одного с ним вероисповедания. Нужно знать и специфическую ситуацию Киева начала XX века — города, в котором и вокруг которого жили люди нескольких национальностей, сохраняя не только замкнутость своего круга, но и взаимные претензии, уходящие в далекое и не очень далекое историческое прошлое. Один пример: в 1903 году известный киевский театральный критик Н.И. Николаев публикует статью о столетнем юбилее киевского театра — и весь его запал обращен на перипетии борьбы между польской и русской администрациями театра в первой половине минувшего века. Межнациональное напряжение в годы киевской юности Булгакова очень велико, оно побуждает к национальному самоограничению, к подчеркнутому отождествлению себя с определенной этнической общностью, нередко доводя этот процесс до уровня почти болезненной остроты. Это отличало родной город Булгакова от многих других областей и городов тогдашней России, где пестрота местного населения могла оставаться фактом преимущественно бытового порядка. Здесь же именно национальная принадлежность (в соединении с конфессиональным признаком) выступала нередко на первый план — когда, например, вставал вопрос о необходимости каких-либо групповых действий в общественно-политической сфере.
Описывая ситуацию, сложившуюся в Киеве в 1906 году в момент подготовки к выборам во II Думу, В.В. Шульгин, земляк Булгакова, пишет в своей последней, вышедшей в 1979 году в Москве книге «Годы. Воспоминания бывшего члена Государственной думы»: «Самой многочисленной группой были крестьяне... Второй по численности была группа польских помещиков, третьей — русских помещиков. Четвертая группа — горожан, которые почти все были евреи. Пятая — священников, русских по национальности. Наконец, шестая группа — чехи и немцы, колонисты». Шульгин показывает, что объединиться могли по-разному, в том числе и по социальному признаку («по классовому признаку мог быть блок всех помещиков без различия национальности, то есть союз русских и поляков. Если бы к этому союзу примкнули евреи-горожане, то такой блок имел бы большинство» — речь шла о количестве мест в Думе). Но ситуация сложилась так, что вместе выступили «помещики, батюшки и крестьяне» — то есть, как комментирует эти события Шульгин, «идея национального единства, поддержанная церковью, одержала верх». Все это (в том числе и комментарий Шульгина) очень характерно для настроений в Киеве 1900—1910-х годов. К моменту выборов Булгаков был еще несовершеннолетним, но, возможно, интересовался их ходом, а позже — деятельностью и II, а затем и III Думы, на которую возлагались надежды умиротворения. Может быть, именно здесь уместно будет, несколько забегая вперед, отметить, что Булгаков не только сознавал тюркское происхождение своей фамилии, но и считал необходимым подчеркивать это начало в своем роду. Об этом говорят по меньшей мере два факта. Один относится к 1929 году, и к нему мы обратимся в свое время, другой — к 1936-му, когда писался роман «Записки покойника». Герою этого романа, подчеркнуто близкому к автору, Булгаков дает фамилию Максудов, «татарская» окраска которой еще очевидней, чем его собственной, — хотя образована она от арабского по происхождению имени. Возможно, память писателя вынесла эту фамилию почти два десятилетия спустя как раз из юношеских впечатлений от газетных отчетов о заседаниях III Думы. На одном из этих заседаний, в январе 1909 года, В.В. Шульгин говорил о смертной казни. В русском народе, сказал он, «есть инстинктивное отвращение к смертной казни и к жестокостям правосудия вообще». Это явление «составляет нашу национальную гордость и наше национальное утешение, и оно крепко поддерживает нашу веру, когда мы говорим, что хозяином в этой огромной империи должен быть русский народ, потому что мы верим в то, что только он будет владыкой кротким и милостивым. (Рукоплескания справа, С.Н. Максудов, с места: «А кто русский народ?»)». Комментируя впоследствии этот эпизод, сам выступавший пояснял: «Сатретдин Назмутдинович Максудов по происхождению чистокровный татарин, образованный человек, окончивший в 1906 году в Париже юридический факультет. Он, вероятно, хотел сказать, что в составе русского народа достаточно «инородцев», в том числе и татар». Не исключено, впрочем, что Булгаков мог встретить в печати эту фамилию и позже, в Москве, — в тот самый год, когда делался первый набросок будущего романа: в № 12 журнала «Печать и революция» за 1929 год сообщалось, что секцией литературы, искусства и языка Комакадемии намечен на 1930 год доклад Максудова «О состоянии марксистской критики в Татарии»...
Национальное самоотождествление не всегда и не везде является одинаково простым и естественным делом. В городе, где проходила юность Булгакова, этническое пересекалось с социально-политическим, исторически-традиционное, вероисповедное — со злободневными сословными и иными интересами. В.В. Шульгин, например, говоря о крестьянах, живших в это время вокруг Киева, определял их так: «По национальному признаку они были русские или, как тогда называли, малороссияне, по нынешней терминологии, украинцы». Для него важно и значимо лишь давнее общее прошлое — Киевская Русь; позднейшие процессы национального формирования во внимание не принимаются, как бы не существуют. Такая избирательность исторического взгляда, особенно рискованная для политического деятеля, была нередкой в предреволюционные годы в среде киевской русской интеллигенции. Отпечаток этой избирательности лежит и на некоторых страницах «Белой гвардии», что помогает реконструировать в какой-то степени взгляд на национальные проблемы молодого Булгакова. Но примечательно, что даже в семье Булгаковых его тогдашние умонастроения разделялись не всеми. В одну из наших встреч 1969 года, показывая семейные фотографии, Надежда Афанасьевна Земская, сестра писателя, сказала: «А это М.Ф. Книпович, мой тогдашний жених. Он был щирый украинец, как тогда говорили, то есть настроенный очень определенно; я тоже была за то, что Украина имеет право на свой язык. Михаил был против украинизации, но, конечно, принимал Книповича как друга дома...» (Через несколько лет Надежда Афанасьевна вышла замуж за филолога-русиста Андрея Михайловича Земского.) Небезразличен для биографа и тот факт, что близким к семье — особенно при жизни ее главы — человеком был профессор Духовной академии, автор трудов по истории украинской литературы XVIII—XIX веков Н.И. Петров, крестный отец М.А. Булгакова.
Один из слушателей Академии (принятый в нее в 1910 году), М.Я. Старокадомский, в своих неопубликованных воспоминаниях (любезно предоставленных нам в 1977 году Е.П. Кудрявцевой) свидетельствует, что в «Киевской академии неофициально существовал украинский «гурток», воодушевленный идеями украинского национального движения. Члены его представляли собой одну из наиболее активных групп студенчества. Они посещали украинский клуб «Просвіта», украинский театр, на своих собраниях ставили доклады на исторические и литературные темы и хором распевали мелодичные украинские песни. Через этот гурток я оказался вхожим в дом историка проф. Н.И. Петрова, <...> большого знатока украинской старины. У проф. Петрова в определенные дни (на «журфиксы») собиралась прогрессивная профессура: <...> Кудрявцев, Рыбинский, Экземплярский, Завитневич...».
Вообще в среде петербургской профессуры еще в 1900-е годы бытовало мнение, что «Киевская академия по свежести и прогрессивности теперь у нас первая», это прямо связывалось с тем, что «она находится в руках такого человека, как Кудрявцев, который, не будучи членом Совета, держит последний в руках. Я просто испугался этого распространяющегося мнения, — писал Кудрявцеву в декабре 1906 года его петербургский корреспондент К.М. Агеев. — Вспомнились выпады против тебя Голубева...». Внутреннее движение в Академии, столкновение мнений, видимо, нарастало с начала века, и можно думать, что А.И. Булгаков занимал позицию умеренную, серединную, возможно, и примиряющую. Именно ее, нам кажется, будет впоследствии со всей осторожностью, требуемой условленным языком некролога, стремиться очертить Вл. Рыбинский: «Когда в Киеве несколько лет тому назад образовался кружок духовных и светских лиц, имевший целью обсуждение церковных вопросов и уяснение основ назревшей церковной реформы, Афанасий Иванович был одним из усерднейших членов этого кружка и принимал самое горячее участие в спорах». И пояснит специально, что «почивший профессор был очень далек от того поверхностного либерализма, который с легкостью все критикует и отрицает; но в то же время он был противником и того неумеренного консерватизма, который не умеет различать между вечным и временным, между буквой и духом и ведет к косности церковной жизни и церковных форм». Такого рода душевный склад и интеллектуальное поведение, авторитетное для сына при жизни отца, быть может, еще более глубоко было продумано им впоследствии.
После ревизии, проведенной в Академии в 1908 году архиепископом волынским Антонием (который, среди прочего, назвал П.П. Кудрявцева «русским Вольтером»), после написанной прогрессивным крылом Академии в ответ на итоги ревизии «Правды о Киевской духовной академии», введения нового устава и уже определившегося раскола академической корпорации на «левых» и «правых» прогрессивные веяния продолжали витать и на кафедрах, и, видимо, еще более — на домашних «журфиксах». В свои юные годы Булгаков всегда имел прямую возможность встать ближе к этим веяниям — хотя бы по семейным связям с Н.И. Петровым, В.И. Экземплярским, В.З. Завитневичем, — но пока нет фактов, которые позволили бы утверждать, что этой возможностью он воспользовался. Мы спрашивали, например, Татьяну Николаевну (первую жену Булгакова), ходил ли он к зданию суда в дни процесса по делу Бейлиса (в 1913 году, когда Булгаков был уже студентом). Нет, она уверенно отвечала, что не ходил, они только проходили мимо суда, направляясь по своим делам, в момент объявления приговора и видели, как обнимались и целовали друг друга люди. О том же говорит Е. Букреев: «Я уверен, что он не был на суде». Сравним с этими свидетельствами воспоминания дочери П.П. Кудрявцева: «Активно, горячо боролся отец с юдофобскими настроениями в дореволюционном Киеве. Помню нашумевший в 1913 году процесс Бейлиса. Была я тогда в VI классе гимназии, было мне, следовательно, лет 15—16. Мама решила в одно из воскресений устроить вечеринку, собрать молодежь, наших сверстников. Вышло так, что это было как раз накануне объявленного уже суда над Бейлисом. Помню, как взволновался папа, узнав о готовящемся на завтра вечере: «Как, — говорил он маме, — Бейлиса завтра осудят, а вы танцевать будете?» Вечеринка была, конечно, отменена».
Давно уже стало наивным представление о том, что большой писатель всегда, в любой момент своей жизни тяготеет к «левому» краю общественных умонастроений. Биографии великих предшественников Булгакова, русских писателей XIX века, показывают, что нередко дело обстояло далеко не так (еще более наивно, впрочем, делать отсюда вывод, что всякий, кто тяготеет к малопочтенным предрассудкам, тотчас оказывается под защитой великих авторитетов). Но Булгаков, в отличие от них, все еще никак не завоюет в нашем общественном сознании право иметь свою собственную, а не чью-нибудь чужую биографию. Его современники нередко старались ухудшить его анкету, сегодняшние поклонники стремятся ее «улучшить».
Современному читателю, пожалуй, особенно трудно понять (и потому тяжело принять), что быть в стороне от общественно-политической активности вовсе не означало сразу оказаться на некоем противоположном этой активности полюсе, застыть на какой-то одной, заранее определенной точке. Спектр возможностей при таком отстранении был достаточно широк, и одной из них была жизнь частного лица, оберегающего свою независимость и при этом отнюдь не стремящегося противопоставить или навязать свой способ существования тем, кто живет и действует иначе. Желание противопоставить являлось лишь в моменты обострений, когда такое жизнеповедение уже нуждалось в защите. В последующие десятилетия эта защита становилась невыполнимой задачей.
2
Биографов знаменитых людей привычно занимает вопрос — выделялись ли эти люди в отрочестве? Возлагали ли на них особые надежды учителя и однокашники? Что думали о Булгакове его гимназические учителя, мы уже вряд ли узнаем — учителя редко доживают до славы своих питомцев, тем более когда она так сильно запаздывает.
Положение в толпе ровесников говорит немало — не о степени таланта, а о типе личности.
Каким же был или, верней сказать, каким слыл Булгаков в годы учебы? Е. Букреев: «В первых классах был шалун из шалунов. Потом — из заурядных гимназеров. Его формирование никак не было видно. Вот Кожичи — в классе на год нас старше, — они формировались уже в гимназии...» — Речь шла о сыновьях П. Кожича, будущих режиссерах В.П. Кожиче и И.П. Кожиче (Чужом).
«Была ли неожиданностью для однокашников его литературная карьера?
— Совершенной неожиданностью! Про него никто бы не мог сказать: «О, этот будет!..» — как, знаете ли, говорили в гимназиях обычно про каких-то гимназистов, известных своими литературными или другими способностями. Он никаких особенных способностей не обнаруживал...»
(Напомним свидетельство современницы Гоголя, С.В. Скалон, провожавшей его, девятнадцатилетнего, в Петербург: «В то время мы ничего особенного в нем не видели».)
Центр его жизни был не в гимназии, не в кружках по склонностям, а в семейном кругу и в домах близких товарищей. Аттестат зрелости, выданный 8 июня 1909 года, свидетельствует, что «при отличном поведении» сын статского советника Булгаков обнаружил знания отличные лишь по двум предметам — Закону Божьему и географии, по остальным же — хорошие и удовлетворительные.
Заканчивал гимназию Михаил Булгаков, однако, совсем в другой семейной ситуации, чем начинал.
В 1906 году заболел отец. «Уже весной 1906 года, — напишет потом автор некролога, — Афанасий Иванович стал чувствовать какое-то подозрительное недомогание. В течение лета болезнь, которой сначала покойный не придавал значения, усилилась и к началу текущего учебного года резко выразилась потерей зрения и общим сильным ослаблением организма. Произведенными врачебными исследованиями скоро констатирована была наличность у Афанасия Ивановича серьезной хронической болезни почек. Началось энергическое лечение. Но все усилия врачей киевских, а потом и московских сломить болезнь не привели ни к каким результатам. Болезнь так быстро прогрессировала, что близость печального исхода ее была ясна уже для всех». Через много лет судьба заставит Михаила Булгакова вспомнить весь скорый ход болезни отца...
Сохранились последние фотографии Афанасия Ивановича тем летом в Буче, в окружении всех детей, с самой младшей — четырехлетней Лелей, единственной из детей похожей на отца, воспринявшей его темный цвет волос, круглый овал лица.
Последняя дочь Афанасия Ивановича родилась в 1902 году, и принимала ее жена его младшего брата Сергея Ивановича, акушерка по профессии. В том же 1902 году скоропостижно умер двадцатидевятилетний Сергей Иванович. Это была, по-видимому, первая смерть близкого родственника в жизни одиннадцатилетнего Михаила. Вдову брата Ирину Лукиничну Афанасий Иванович посчитал долгом пригласить жить в свой дом. Все последующие годы она прожила в доме Булгаковых, главным образом занимаясь Лелей — своей любимицей.
В 1906 году был снят тот самый дом № 13 на Андреевском спуске, которому суждено было надолго стать пристанищем семьи и прообразом места действия романа «Белая гвардия».
Начались тяжелые для семьи осень и зима 1906—1907 годов. Михаил и старшие сестры, Вера и Надя, знали, что отец умирает. «Его лечили от болезни глаз, а это было только следствие, — рассказывала нам Надежда Афанасьевна. — Отец очень исхудал. Когда он уже не мог читать сам — я читала ему статьи на чешском языке, и он был недоволен моим произношением. Сам он прекрасно знал латынь, греческий, французский, западнославянские языки (читал также на немецком и английском — просматривал, как уже говорилось, поступившие в цензуру книги и на этих языках)...» Одни языки Афанасий Иванович, видимо, знал лучше, другие хуже, но живой этот пример остался в памяти Булгакова навсегда и через много лет отозвался в ответе Мастера Ивану, окрашенном авторской, почти детски-простодушной гордостью за своего героя: «Я знаю пять языков, кроме родного, — ответил гость, — английский, французский, немецкий, латинский и греческий. Ну, немножко еще читаю по-итальянски», еще более — в реплике Ивана: «— Ишь ты! — завистливо шепнул Иван».
11 декабря 1906 года Афанасий Иванович был удостоен советом Духовной академии степени доктора богословия. Совет возбудил также ходатайство перед Синодом, как повествует некрологист, «об удостоении Афанасия Ивановича звания ординарного профессора, с присвоенным сему званию содержанием. 8 февраля 1907 г. Св. синод удовлетворил это ходатайство. На получение ординатуры Афанасий Иванович возлагал большие надежды...»
Действительно, служба в Академии доставляла А.И. Булгакову 1200 рублей годовых и ровно столько же — служба цензора. Постоянная необходимость в дополнительной работе для заработка, видимо мучившая его и по жестокой иронии судьбы отпавшая лишь в последний месяц жизни, осталась, нам кажется, устойчивым представлением в памяти Булгакова; это могло усугублять раздражение от возникшей в начале 1930-х годов и не оставлявшей его уже до смерти подобной же необходимости.
«9 марта Афанасий Иванович подал прошение об увольнении по болезни от службы в Академии, — сообщалось далее в некрологе. — 11 марта он приобщился св. Тайн и с великим благоговением принял св. Елеосвящение. 14 марта, около десяти часов утра, Афанасия Ивановича не стало... В тот же день, в 4 часа пополудни, была отслужена академическим духовенством у гроба почившего панихида, на которой присутствовали профессора Академии и студенты. 15 марта гроб с останками почившего был перенесен в Св. Духовскую церковь Братского монастыря, а 16-го в великой Братской церкви состоялось отпевание». В надгробной речи один из сотоварищей А.И. Булгакова, Д.И. Богдашевский, вспоминал о его последних днях: «Беседовали мы с тобою о разных явлениях современной жизни. Взор твой был такой ясный, спокойный и в то же время такой глубокий, как бы испытующий. «Как хорошо было бы, — говорил ты, — если бы все было мирно! Как хорошо было бы!.. Нужно всячески содействовать миру». И ныне Господь послал тебе полный мир... «Отпусти» — вот последнее твое предсмертное слово своей горячо любящей тебя и горячо любимой тобой супруге. «Отпусти!..» И ты отошел с миром! Ты мог сказать: «Ныне отпущаеши раба твоего, Владыко, по глаголу твоему с миром» (Лук. II, 29)». Через тридцать с лишним лет последнее слово умирающего найдет отзыв в последней главе последнего романа его сына: «— Отпустите его, — вдруг пронзительно крикнула Маргарита...»
Так в марте 1907 года Михаил, которому не было еще шестнадцати, стал старшим сыном в семье, оставшейся без отца.
Давно овдовевшая бабушка Анфиса Ивановна, каждое лето приезжавшая на дачу к Булгаковым из Карачева, сказала ему: «Ты, Миша, уже взрослый, тебе пора маму звать на вы». С этого времени он так и обращался к матери.
Академия хлопотала о возможно большей пенсии — и семья получила содержание большее, чем Афанасий Иванович зарабатывал на двух должностях.
В судьбе семьи умершего профессора принимали участие его сослуживцы, среди них — Василий Ильич Экземплярский, профессор нравственного богословия; вместе с А.И. Булгаковым он был деятельным членом Религиозно-философского общества им. Владимира Соловьева (председателем общества был П.П. Кудрявцев), а в 1916 году стал основателем журнала «Христианская мысль».
...Если следовать от дома Булгаковых вниз к церкви Николы Доброго, в те годы еще целой, то по левую руку окажется улица Боричев Ток. На правой стороне улицы, в доме не совсем обычной архитектуры, в два с половиной этажа, и проживал профессор. Осенью 1980 года невестка о. Александра, 75-летняя, уже смертельно больная Татьяна Павловна Глаголева, когда-то — в пореволюционные годы — ходившая к Экземплярскому вместе со своей сверстницей Лелей Булгаковой, водившая его под руку гулять, сказала нам с невыразимой убежденностью: «Самый умный и самый изумительный человек, которого я встречала в своей жизни». И она показала хранившуюся у нее собранную им огромную коллекцию, о которой еще в апреле 1975 года сообщили нам киевские поклонницы творчества Булгакова Н. Елшанская и М.Л. Кондратьева — со слов священника о. Георгия, ученика Экземплярского.
Это была коллекция фоторепродукций с изображением Христа. Прекрасный фотограф (лучшие фотографии семьи Булгаковых сделаны им), В.И. Экземплярский делал эти фотографии с определенной целью. «Он ставил себе цель — написать работу «Лик Христа в изображениях»», — сказала Татьяна Павловна.
Это были фотографии в основном одного и того же формата, большей частью коричневого тона, наклеенные на серые паспарту. На обороте Экземплярский помечал синим карандашом имя художника, название картины или гравюры и ставил порядковый номер. Судя по некоторым из этих номеров, коллекция состояла из более чем десятка тысяч воспроизведений... Коллекцию эту помогала впоследствии разбирать ослепшему профессору Леля Булгакова, но старший брат, несомненно, видел ее, и, можно думать, не раз, гораздо раньше. Отроческие и юношеские впечатления от множества собранных вместе изображений евангельских эпизодов, возможно, остались в зрительной памяти и воздействовали на будущие замыслы писателя — вместе с росписями стен киевских соборов, вместе с панорамой «Голгофа» на Владимирской горке.
Летом по-прежнему выезжали на дачу. Появлялись, как рассказывала нам Надежда Афанасьевна, привычные лица — Корней Лукьянович Стрельцов, жена его Авдотья Ивановна. (В 1923 году фамилия эта вспомнится Булгакову — он присвоит ее персонажу рассказа «Налет».) Зимой он был истопником при Религиозно-философском обществе, а летом — дворником на даче Булгаковых; жена его была у них кухаркой. В саду Корней устроил купальню, вода туда была проведена из колодца. «Идите, мальчики, скорее умываться, Вера в купальню собирается!» — кричали сестры. Старшая из сестер была копуша.
Вместе с Булгаковым переезжала на дачу жившая в их доме тетка Ирина Лукинична — прислуга звала ее «черная барыня»: в отличие от Варвары Михайловны она была брюнетка. Каждое лето на даче гостила бабушка Анфиса Ивановна. (Умерла она в 1910 году в Москве, у сына — врача Николая Михайловича Покровского.) По свидетельству Надежды Афанасьевны, была она «не очень грамотная, но любознательная, с живым умом. Вдруг взялась читать Достоевского и все время читала. А на мой вопрос сказала: «Надечка, ты пойми, мне ведь мало осталось жить — не могу же я не знать такого писателя!» Переезжали и племянники Афанасия Ивановича, Константин и Николай, также постоянно жившие у Булгаковых дети его брата Петра, священника русской миссии в Японии (в Токио). Когда в 1915 году единственная их дочь умерла в Токио от менингита — после мгновенной скарлатины, жена Петра Ивановича, по рассказу Надежды Афанасьевны, приезжала и просила у матери: «Отдайте мне Лелечку! У вас семеро, а у нас теперь никого нет». Было очень много волнений по этому поводу. Братья и сестры не отдали». В Буче, как и в городе, жила у Булгаковых и Иллария, Лиля, дочь брата Афанасия Ивановича, Михаила Ивановича, постоянно проживавшего в городе Холм Люблинской губернии — он преподавал там в семинарии. В 1909 году из Карачева приехала на лето младшая сестра Варвары Михайловны Александра Михайловна Бархатова (урожденная Покровская) с семилетним Алексеем и четырехлетней Александрой, приезжали они и в 1912 году. Спустя более чем полвека Александра Андреевна Ткаченко (урожденная Бархатова), двоюродная сестра писателя, вспомнит в первую очередь это многолюдство и общее впечатление веселья, радостной доброжелательности.
Понятно, что чем более все это удалялось в невозвратное прошлое, тем более, по контрасту с новым бытом, разрасталось, укрупнялось впоследствии в памяти писателя.
К 16 августа по старому стилю — к началу занятий в гимназии — семья возвращалась в город. Старшие задерживались, ездили в гимназию по железной дороге.
Друзьями гимназических лет Булгакова были Платон и Саша Гдешинские, младшие из пятерых сыновей Петра Степановича Гдешинского, помощника библиотекаря Духовной академии. Семья эта была очень близкой Булгаковым, почему и скажем о ней несколько подробней. Старшие сыновья (от первого брака Петра Степановича), Поликарп и Николай, в те годы были уже священниками под Киевом.
Киевлянин С.А. Касьянюк сообщил нам 15 октября 1987 года некоторые свидетельства о юноше Булгакове своей родственницы, Нины Поликарповны Гдешинской, по мужу Мошковской (1900—1986). Когда в середине 1960-х годов ей прочли вслух отрывок из романа «Мастер и Маргарита», она, не зная автора, будто бы угадала Булгакова. Старшая из четырех (Нина, Зина, Лида, Наталья) дочерей Поликарпа Петровича (р. 1876), учениц епархиального училища, она, оказывается, бывала вместе с сестрами в доме Булгаковых по воскресным дням.
«Мишка любил играть с нами. Шутил. Разыгрывал. Начинал словами: «Поедем в эваку». План эвакуации у всех будоражил воображение. И начинались фантазии — куда и как будем ехать.
Любил всякую чертовщину. Спиритические сеансы. Рассказывал всякие чудасии...»
Как справедливо написал наш корреспондент, «глубокое знание «чертовщины»» и обыгрывание ее в 1910—1915-е годы М. Булгаковым, «вызревание» этой темы издавна — «штрихи к биографии» писателя.
Впоследствии сестра Соня (р. 1898), чьи воспоминания мы будем цитировать, стала, по словам вдовы Александра Гдешинского, «страшнейшая атеистка. Когда она в селе учительствовала (с 1916 года), то читала лекции об атеизме и говорила: «Если я даже не совсем могла убедить — мне важно было заронить искру сомнения». Такой же была и сестра Катя, намного ее старше. А их старший брат Гриша очень страдал от этого и даже ездил к сестрам из Одессы, где был священником, — убеждать их. Но Соня мне сказала: «Пожалуйста, передайте ему, что я в эти сказки не верю и пусть меня оставят в покое»».
Пока же, в описываемое нами время, младшие сыновья Петра Гдешинского, как в свое время старшие, учатся в духовной семинарии. Но долго учиться им там не придется. «Миша часто иронизировал над их семинарским званием, — вспоминает одна из сестер, Софья Петрушевская, в письме к Ларисе Николаевне Гдешинской от 10 декабря 1971 года. — Как-то он приехал на новеньком велосипеде. Саша и Тоня стали тоже учиться ездить, и когда у них плохо получалось, Миша садился на велосипед, выделывал невозможные зигзаги и утверждал, что так ездить могут только семинаристы». «Невероятный дразнилка» (Е. Букреев)... Уже в мальчишеских проделках — та страсть к «показу», к театрализации, которая сохранится на всю жизнь и пронижет и домашний уклад (мы не раз еще обратимся к эпизодам этого рода), и литературу. И эти самые велосипедные зигзаги по меньшей мере дважды станут предметом изображения в его романах: «Патрикеев взгромоздился на машину <...> тронул педали и нетвердо поехал вокруг кресла, одним глазом косясь на суфлерскую будку, в которую боялся свалиться, а другим на актрису <...> Патрикеев поехал снова, на этот раз оба глаза скосив на актрису, повернуть не сумел и уехал за кулисы» («Театральный роман»). Это было, так сказать, воспоминание о том, «как ездят семинаристы», — в отличие от той залихватской, виртуозной езды, к которой стремился, видимо, в юности он сам, и в память об этом стремлении в «Мастере и Маргарите» выезжает на сцену варьете маленький человек на обыкновенном двухколесном велосипеде. «Проехавшись на одном заднем колесе, человечек перевернулся вверх ногами, ухитрился на ходу отвинтить переднее колесо и пустить его за кулисы, а затем продолжал путь на одном колесе, вертя педали руками...»
Другая сестра, Катя, пишет Ларисе Николаевне 22 ноября 1971 года: «Влияние Миши на моих братьев сказалось прежде всего в том, что мои братья, которые учились тогда в духовной семинарии, стали готовиться к поступлению в институт». Об этом же слышала от своего мужа Лариса Николаевна: «Саша говорил, что по светской дороге они пошли под влиянием Миши — оказали свое действие вечера в «открытом доме» Булгаковых, с музыкой. Он их ввел, так сказать, в светскую жизнь — заставил полюбить все это. И, по-моему, уговаривал их уйти из семинарии — хотя это было трудно, везде в других заведениях уже надо было платить за обучение». Из семинарии братья один за другим ушли из четвертого класса — сначала тайком от отца и, кажется, сами зарабатывали на свое обучение.
Любовь Михайловна Скабалланович, дочь профессора Скабаллановича, рассказывала нам 10 октября 1987 года: «Мой отец был очень далек от политики. Когда в Академии проводили ревизию, архиепископ сказал: «Тут всех надо поразгонять, кроме Скабаллановича. Он предан душой и телом религии». Когда мой отец в 1906 году перевелся из Мариуполя в Киев, он занял кафедру богословия. Мы жили на Подоле, рядом с Академией, в трехэтажном старинном академическом доме, в огромной квартире из девяти комнат, предназначенной для ректора... К нам заходил доктор Иван Павлович Воскресенский, лечивший в тот год А.И. Булгакова. Он приходил к нам всегда поздно, меня мать будила, чтобы он осмотрел; он говорил мне: «Вы простите, Любочка, что я так поздно, — был у Булгаковых». Скоро пришло время мне идти в приготовительный класс — в знаменитую немецкую гимназию на Лютеранской улице, рядом с немецкой кирхой, и я увидела девочек Булгаковых, оканчивающих гимназию в тот год, как я в нее поступила. Леля, младшая, пришла к сестрам — там мы познакомились, она стала у нас бывать. В нашем доме жил помощник библиотекаря Академии. Одна из его дочерей, Соня, была старше меня на два-три года, но мне не очень-то позволяли к ней ходить. Мать моя находила, что это испорченная девочка. Помощник библиотекаря — это считалось неподходящая компания. — А в чем видели эту «испорченность»? — Ну, она не слушалась родителей, грубила... После революции ее мать, простая добрая женщина, сказала: «Я теперь стара, помирать скоро буду, не знаю, куда деваться. У Сони я жить не могу, потому что меня там похоронят, как собаку, без отпевания». Гдешинские была семья малочитающая, малоинтеллигентная. А девочки Булгаковы были более начитанные. Как-то однажды я была у них (меня из дому мало отпускали). Мне было лет 10 или около того. И вышел брат их; ему было лет 20. Он с нами почти не разговаривал — так только, для приличия, ведь мы были намного моложе. Запомнился человек совершенно замкнутый, уединенный. Довольно плотный, не очень тонкий — Гдешинские по сравнению с ним были довольно тонкие. Лицо самое заурядное, ничем не примечательное. Я взглянула на него — так, без интереса...»
Над семьей Скабаллановичей жила семья профессора Кудрявцева. «Академическая корпорация жила очень замкнуто... В семье Кудрявцевых тоже были две девочки». Одна из них, Екатерина Петровна, передавала нам свои впечатления давних лет (дочери преподавателей Академии учились в одной гимназии, основанной группой немцев-колонистов в Липках — аристократическом квартале; полное ее название было — женская гимназия при Киевском евангелическом обществе св. Екатерины. «Перед глазами стоит обычная картина — Надя Булгакова с сосредоточенным видом ходит по коридору со старшей Френкель, и они говорят на философские темы. Мы жили потом на Боричевом Токе, в одном доме с профессором Экземплярским. И вот я сижу в гостиной в нашем доме, и горничная доложила, что кто-то пришел. Пришел Михаил Афанасьевич за Лелей, она у нас играла — ей было лет 10. Помню, пока она собиралась, молодой человек беседовал с моей мамой. Помню его слова: «Знаете, а я женил-ся». И мне показалось, что он сказал — сегодня».
...Летом 1908 года в жизни Михаила Булгакова завязалась романическая история.
В то лето в Киев приехала саратовская гимназистка Татьяна Лаппа, дочь тамошнего управляющего казенной палатой. В Киеве жили ее бабушка и тетка по отцу — Софья Николаевна, она дружила с Варварой Михайловной Булгаковой — кажется, на почве общих занятий в образовавшемся в тот год в Киеве Фребелевском обществе (объединявшем деятелей дошкольного воспитания).
Спустя семьдесят лет без малого Татьяна Николаевна, урожденная Лаппа, рассказывала:
«Тетка сказала: «Я познакомлю тебя с мальчиком. Он покажет тебе Киев».
Познакомились. Гуляли почти все время одни; были в Киево-Печерской лавре. Потом переписывались. Я должна была приехать в тот год на Рождество, но родители не пустили почему-то — в Киев послали брата Женю, а меня в Москву, к бабушке. А в это время Мишин друг, Саша Гдешинский, прислал телеграмму: «Телеграфируйте обманом приезд Миша стреляется». Отец сложил телеграмму и отослал в письме сестре: «Передай телеграмму своей приятельнице Варе»...» Михаил кончал гимназию, сильнейшим образом увлеченный. Препятствия к встречам обостряли роман.
Трудно судить, по своей ли воле или повинуясь воле матери (на этом настаивает только сестра Гдешинских в своих воспоминаниях) выбрал он летом 1909 года, заканчивая гимназию, профессию врача. Иван Павлович Воскресенский, ставший вторым мужем матери, был врачом-педиатром. Врачами были несколько братьев матери. У юной подруги Михаила Татьяны Лаппа не сохранилось в памяти впечатления о каких-либо его колебаниях по поводу этого выбора.
В тот год, когда он окончил Первую гимназию, готовился поступать в приготовительный класс его младший брат Ваня (в первом классе он будет учиться — на разных отделениях — с будущим поэтом Николаем Ушаковым), а в первый — брат Николай (вместе с Виктором Сынгаевским, на год моложе его). Два года до гимназии оставалось будущему режиссеру В.В. Кузе, с которым столкнет судьба Булгакова в Москве; в третий класс перейдет будущий драматург и будущий сосед по лестничной площадке Борис Ромашов; в шестой класс пойдет кузен и любимый друг Костя Булгаков (на три года младше Михаила).
Итак, с гимназией было покончено. «О восемь лет учения! Сколько в них было нелепого и грустного и отчаянного для мальчишеской души, но сколько было радостного. Серый день, серый день, серый день, ут консекутивум. Кай Юлий Цезарь, кол по космографии и вечная ненависть к астрономии со дня этого кола. Но зато и весна, весна и грохот в залах, гимназистки в зеленых передниках на бульваре, каштаны и май, и, главное, вечный маяк впереди — университет, значит, жизнь свободная, — понимаете ли вы, что значит университет? Закат на Днепре, воля, деньги, сила, слава.
И вот он все это прошел...»
...Не осталось ни дневника, ни писем восемнадцатилетнего Михаила Булгакова. У нас почти нет достоверных свидетельств о круге его мыслей, чаяний, о его жизненных целях. Воспоминания Алексея Турбина в «Белой гвардии» — едва ли не наиболее убеждающие для наших задач. И можно, не сомневаясь, описать это время в жизни юноши Булгакова как время надежд — надежд на обретение уверенности, силы, славы. Какой именно славы? Тогда, видимо, именно славы врача. Многие атрибуты этой профессии были притягательны для юноши Булгакова. Впоследствии он признается своему биографу, что работа врача казалась ему «блестящей». Это слово важное, значащее, почти символическое. Оно не раз отзовется в его прозе, где работа врача или биолога-экспериментатора всегда будет нарисована в ореоле таинственности, притягательности, и блестящий в буквальном смысле инструментарий будет немаловажным ее аксессуаром. И брату своему, окончившему медицинский факультет уже не в России, уже навсегда расставшись с матерью, братом и сестрами, он пожелает в письме: «Будь блестящ в своих исследованиях».
В начале 1910-х годов (точнее: 1909—1913), когда Булгаков начал осваивать избранную им специальность, занятия в университете пошли неровно, прерываясь студенческими волнениями. 9 ноября 1910 года известие о смерти Льва Толстого вызвало демонстрации, и за беспорядки несколько студентов университета были арестованы. Можно с равной степенью уверенности предположить, что смерть Толстого произвела на Михаила Булгакова глубокое личное впечатление и что к каким-либо общественным выступлениям по этому поводу он не был причастен. Вообще пока не обнаружено следов участия Булгакова в студенческих волнениях 1910—1911 годов (хотя предприняты, как можно видеть по печатным работам, настойчивые поиски документов этого именно рода); напротив — есть основания предполагать, что он остался от них в стороне, что довольно бурная политическая жизнь киевского студенчества тех лет оставалась не более чем фоном его собственной жизни. Но мы предполагаем, что фактом его биографии ранних студенческих лет стало переломное событие в жизни друга их семьи В.И. Экземплярского, связанное с именем Толстого. Ранней осенью 1911 года он издал брошюру под названием «Гр. Л.Н. Толстой и св. Иоанн Златоуст и их взгляды на жизненное значение заповедей Христовых», где писал: «Толстой не учитель церкви. Та «часть истины», которая прошла через его сознание, уже с первых веков христианства заключена в творениях великого церковного учения, заключена во всей полноте... Но гр. Л.Н. Толстой — это живой укор нашему христианскому быту и будитель христианской совести... усыпляется совесть этим мнимо христианским бытом, и сладко сознание, что можно считать себя последователем Христа, сделав его Крест украшением своей жизни, но не нося на себе тяжести этого Креста».
За эту брошюру об отлученном от церкви писателе Экземплярский был уволен из Академии5. Об этом в кругу родных и близких Булгакова, разумеется, велись разговоры. Обсуждалось, скорее всего, и содержание брошюры, которая, надо полагать, была Булгаковым прочитана. А если так, то мысль автора могла стать одним из первых толчков к размышлению Булгакова вообще о роли писателя в оценке соответствия современного ему быта христианским заповедям, об огромности возможного масштаба взятой на себя писателем широкой учительской задачи. Пример Толстого, многосторонне важный для него в последующей литературной жизни, возможно, уяснялся еще при чтении брошюры Экземплярского.
В январе 1911 года Совет министров ликвидировал автономию высших учебных заведений, запретив студенческие сходки в стенах университета. В ответ 1 февраля началась забастовка, длившаяся до начала апреля 1911 года. Занятия в университете почти прекратились. Этому противодействовала партия академического порядка студентов университета; она стремилась к сохранению непрерывности занятий, и профессорам по ее просьбам разрешено было читать лекции, даже если на них присутствовал только один студент. Опять-таки с немалой долей вероятия можно предполагать, что сочувствие Михаила Булгакова было на стороне именно этой, «академической». Им владело желание скорее получить специальность, диплом врача, стать свободным...
«...За восемью годами гимназии, уже вне всяких бассейнов, трупы анатомического театра, белые палаты, стеклянное молчание операционных...»
Весь 1911 год был неспокойным. Весной — суд над студентом Крыжановским. В сентябре — в городском театре убийство на глазах всей публики председателя Совета министров П.А. Столыпина.
Незадолго до этого события, всколыхнувшего город и всю Россию, в конце июля 1911 года, приехала в Киев Татьяна Лаппа, окончившая в Саратове гимназию. Некоторое время она гостила у Булгаковых — на даче. Хотела остаться в Киеве, у бабушки и тетки, но отец не разрешил: «Поработай год — тогда поедешь в Киев!» — и в начале сентября пришлось уехать в Саратов (начинались занятия в училище, куда Татьяна поступила классной дамой). В доме Булгаковых царило то молодежное оживление, которое установилось после смерти отца, при жизни которого домашний уклад был иным, более строгим, когда каждое воскресенье у них читали вслух Евангелие. Для понимания формировавшихся в молодые годы умозрений Булгакова по вопросам основным, онтологическим, биограф располагает, в сущности, двумя основными источниками: общее представление об историко-культурном контексте 1900-х годов, складывающееся из множества данных, и единичные свидетельства современников. К ним мы должны быть особенно внимательны. «Евангелие читал вслух, видимо, сам отец, — вспоминает Е.Б. Букреев в нашу последнюю встречу 8 сентября 1983 года. — Семья была богобоязненная. Но дети все отнюдь не были религиозны. Атмосфера в доме после отца была иная... Поклонники Варвары... Она была очень похожа на Мишу. Некрасивая, но чрезвычайно женственная. Вообще студенты в те годы были совершенно индифферентны к религии. Еще медики, знаете. Они вообще этим не интересуются». Смерть отца, занятия на медицинском факультете, новые и сильные впечатления от знакомства с дарвиновской теорией происхождения человека, воздействие отчима-врача, влияния времени, поставившие под вопрос то, что было незыблемым для отца Булгакова, — все это оказало свое действие. «С благоговением вспоминаем, — говорит над гробом А.И. Булгакова один из его учеников по Академии, — что на свое христианское звание — я — прежде всего христианин! — покойный всегда указывал в частной своей жизни», что «его высший религиозный интерес, соединявший в себе и церковность, и настроение, был для него не одним из многих интересов его жизни, а как бы самым существом его жизни», что он верил — «и теперь, когда, кажется, кругом вас все возмутилось против вас и ваших верований, возможно наивно-чистое, религиозно-цельное христианское мировоззрение...»6. Для старшего сына Афанасия Ивановича это было уже невозможно.
В марте 1910 года в дневнике сестры Булгакова Надежды Афанасьевны засвидетельствован отход старшего брата от обрядов (он не хочет соблюдать пост перед Пасхой, не говеет) и его решение религиозных вопросов в пользу неверия7.
Десятилетие спустя, пережив роковые события века, Булгаков заново вернется к этим решенным в юности вопросам.
Вернемся еще раз к нашей беседе с невесткой священника церкви Николы Доброго А.А. Глаголева, послужившего прототипом о. Александра в «Белой гвардии». Она была женой его старшего сына, также священника, о. Алексея. После смерти А.И. Булгакова о. Александр предложил Варваре Михайловне давать уроки его маленькому сыну — «его возили к ней на саночках». Были еще дочь Варвара, Вава, еще один сын. Дружили ли они, когда подросли, с молодыми Булгаковыми? «Нет, — возразила сразу же Татьяна Павловна и пояснила: — Булгаковы все же были такие вольнодумные...» Но это — подчеркнем! — на взгляд жены и невестки священника. Тому, кто размышляет над биографией и творчеством Булгакова, всегда надо иметь в виду: что бы ни происходило со старшим сыном доктора богословия в первые годы после смерти отца и в последующие десятилетия — все это воздвигалось на фундаменте, заложенном в детстве: он был уже невынимаем.
Итак, в доме на Андреевском спуске в университетские годы Михаила Булгакова было оживленно, весело. По «нечетным субботам» устраивались «журфиксы» — собиралась молодежь, танцевали, пели, Коля и Ваня играли на балалайке, на гитаре... В эти вечера, вспоминает Софья Петрушевская-Гдешинская, братья ее шли на Андреевский спуск; Саша играл там на скрипке под аккомпанемент сестры Михаила Вари — она училась, так же как Саша Гдешинский, в консерватории, по классу рояля; «Саша играл тогда Первый концерт Вьётана, «Колыбельную» Эрнефельда, «Цыганские напевы» Сарасате, Гайдна и Крейслера». Музыка окружает в то время Булгакова, заполняет его жизнь, будит уже и личные надежды. Музыкальная жизнь Киева в те годы и роль этих впечатлений в его последующем творчестве — особая и важная, еще совсем не исследованная тема. Он постоянно ходит в оперу, не пропускает гастролей оперных певцов и сам едва ли не всерьез задумывается над такой карьерой. Это увлечение со временем прошло, но исключительная любовь к оперному пению сохранилась навсегда, как и пристрастное отношение к пению вообще (пошло еще с юности — пущено было им про сестру, певшую после гимназии в хоре: «Голосок у Веры маленький, но противный»).
Первые литературные попытки относятся к этому же времени. Сестра писателя Н.А. Земская в письме к Е.С. Булгаковой (от 1825 апреля 1964 года) сообщала: «Я помню, что очень давно (в 1912—1913 годах), когда Миша был еще студентом, а я — первокурсницей-курсисткой, он дал мне прочитать рассказ «Огненный змей» — об алкоголике, допившемся до белой горячки и погибшем во время ее приступа: его задушил (или сжег) вползший к нему в комнату змей (галлюцинация)...» Пока это были скорее мечты о писательстве (как еще недавно — о карьере оперного певца), чем тот выбор, который становится бесповоротным.
В доме № 13 у Булгаковых появились между тем новые соседи — дом купил инженер Василий Павлович Листовничий и поселился в нижнем этаже с женой, полькой Ядвигой Викторовной, и маленькой дочерью Инной. «Мы покупали дом вместе с жильцами, — рассказывает его дочь Инна Васильевна Кончаковская. — Варвара Михайловна пришла к отцу и очень умно с ним говорила. «Я вдова, у меня семь детей...» — в общем, уговорила его не трогать их, обещая, что они не хлопотный народ». В это время Михаил уже имел в квартире свою комнату — угловую с балконом. Дочь Листовничего рассказывает о размолвке Михаила с ее отцом из-за этой комнаты: перевезли из Чернигова больную открытой формой туберкулеза мать Листовничего, и он, боясь заразить жену и дочь, попросил у Варвары Михайловны во временное пользование комнату Михаила: «Там был сделан отдельный вход, с улицы, так что с Булгаковыми бабушка не общалась совершенно. В июле она к нам переехала, а в октябре уже умерла... Варвара Михайловна дала согласие, а Мишка наговорил дерзостей» (запись Я.Б. Вольфсона).
Если бы ситуацию излагал кто-либо из членов семьи Булгаковых, она, видимо, выглядела бы иначе: внизу в семи комнатах жили четверо (с горничной), вверху в семи — видимо, не менее одиннадцати человек (включая двух двоюродных братьев и Ирину Лукиничну, жившую в одной комнате с Лелей). Даже временная потеря комнаты была очень чувствительна.
Отношения с Листовничим у старшего из Булгаковых сразу же стали складываться напряженно. Смягчались они лишь тем, что все переговоры с домохозяином брала на себя Варвара Михайловна.
Булгаков прожил около десяти лет бок о бок с этим человеком, и его биографии должно найтись хотя бы малое место в нашем повествовании (само собой ясно, что биограф не может подменять Василисой из «Белой гвардии» представление о реальной личности, послужившей возможным импульсом к работе романиста; между тем такая подмена стала привычной для обихода поклонников Булгакова, как и множество других подмен).
В.П. Листовничий был уроженцем Киева (р. 1876), происходил из купцов I гильдии; у них «была скобяная лавка и шорная торговля на Подоле, — сообщает дочь И.В. Кончаковской, Ирина Николаевна. — Потом Листовничие обанкротились и, когда рос Василий Павлович, это была уже очень бедная семья <...> Материальное благополучие В.П. заработал себе сам, своими силами, и не торговлей, а инженерным трудом». Кончил Киевское реальное училище, затем Институт гражданских инженеров в Петербурге; с 1911 года был архитектором Киевского учебного округа, строил гимназии, училища. Память о банкротстве семьи, видимо, осталась навсегда. Внук В.П. Листовничего, врач Валерий Николаевич Кончаковский, приводит такой рассказ: «Мама спросила раз: «Папа, зачем ты так много работаешь?», а дед ей: «Кто много трудился в детстве и юности, в том всегда живет внутренний страх перед нуждой, а я хочу спокойно нянчить внуков». Видимо, голос предков-купцов звучал и в нем, ставшем уже дворянином (и почетным гражданином г. Киева): на старости мечтал открыть букинистический магазин (был знатоком книги)»8. В том же письме, адресованном автору этой книги, корреспондент стремится наметить возможные пункты взаимного раздражения соседей:
«— Дед мой купил дом в 1909 г., когда Булгаковы были там почти старожилы. Пришел молодой 33-летний новый хозяин, очень энергичный и деятельный. Завел во дворе конюшню, каретный сарай, держал пару лошадей.
— Вскоре раскопал двор, вывез десятки кубометров грунта и устроил под двором кирпичное помещение. Работы велись вручную, землю вывозили подводами (грабарками), в т. ч. все лето ни пройти ни проехать. Вообще, стал устанавливать свои порядки.
— Забрал у Булгаковых часть веранды и устроил там пожарную лестницу на чердак, на год отобрал угловую комнату с балконом!..
— Очень много зарабатывал, держал горничную, кухарку, дворника, кучера. Булгаковы жили скромно (хотя имели прислугу), отсюда м. б. недоброе «буржуй» (что тоже вполне по-человечески понятно, многим из нас свойственно).
— Во время войны имел в своем распоряжении служебный автомобиль — длинный открытый «Линкольн», который постоянно маячил под окнами дома. А тогда на весь провинциальный тихий Киев было м. б. несколько таких автомобилей...»
«На Рождество, — вспоминает Татьяна Лаппа, — Михаил приехал в Саратов: привез к нам из Киева мою бабушку, Елизавету Николаевну Лаппа... Была елка, мы танцевали, но больше сидели, болтали...» Булгаков познакомился с родителями — Николаем Николаевичем и Евгенией Викторовной. Было ясно, что Татьяна скоро уедет в Киев. Пока она продолжала служить классной дамой в женском училище, чувствовала себя в этой роли неуютно. «Там девушки были в два раза больше и толще меня. Преподаватель Закона Божьего спрашивает однажды: «Где ваша классная дама? — Вот она. — Ну, вы скажете! Ха-ха-ха!»... Домой я после занятий приходила совсем без голоса...»
Семья, с которой он сближался в этот год, была совсем иной, чем его родная семья.
Татьяна Лаппа родилась в Рязани, где отец служил податным инспектором: потом на такой же службе жил он в Екатеринославе, затем назначен был управляющим казенной палатой в Омске; там Татьяна училась в прогимназии. «Отец выстроил здание казенной палаты в Омске; когда перевели в Саратов — и здесь выстроил». И в Омске и Саратове собирались съезды податных инспекторов — и в доме Николая Николаевича давались обеды. «Стол накрывали на 100 человек — нам, детям, было раздолье! В Омске преподнесли отцу две дорогих китайских вазы. На следующем съезде — серебряный самовар, потом — столовое серебро на 12 персон... Когда мы познакомились с Михаилом, отец дослужился уже до действительного статского советника. У отца был курьер; в доме были горничная, кухарка, бонна. Семья была тоже большая — шесть детей, я старшая. Лакея не было: на стол подавала горничная. Закусок к столу не подавали — у отца были больные почки, так что в гостях мы любили консервы... Михаилу наш стол нравился». Вообще ему нравилось в этом богатом, но, видимо, не чопорном, не холодном доме. Через много лет в пьесе «Дни Турбиных» Лариосик будет рассказывать: «...Я говорил речи, и не однажды... в обществе сослуживцев моего покойного папы... в Житомире... Ну, там податные инспектора...» В то время уже нет с Булгаковым Татьяны Николаевны, и отец ее, принимавший Булгакова за своим столом, — уже несколько лет как покойный, и вот, по тем законам, по которым литература рождается изо всего решительно, с чем сталкивается писатель — и не знает в этом ограничений, — потревожена его тень и сказалась, может быть, та легкая ирония, с которой воспринимались Михаилом рассказы Татьяны про сослуживцев отца, про съезды с обильной едой и многословными речами...
Детей в их семьях воспитывали по-разному. У Варвары Михайловны, как рассказывала Надежда Афанасьевна, «была идея, что дети должны быть заняты», и по этому поводу были даже как-то сложены Михаилом шуточные стихи — о том, как мать с утра всем задает работу: «Ты иди песок сыпь в яму, ты из ям песок таскай...»
Эти характерные для определенных слоев русской интеллигенции подчеркнуто демократические традиции семейного обихода, диктующие «трудовое воспитание» детей и т. п., семье Лаппа не были свойственны. «Я приходила из гимназии, бросала верхнее платье на пол, мать говорила: «Не подбирай, горничная уберет; неизвестно, как сложится жизнь, пока позволяют обстоятельства — ничего не делай!» Нас ни к чему не готовили... Что я думала о своем будущем? Я жила сегодняшним днем, и мысли о будущем не было!» При этом сами родители детей не баловали. «Когда отец уезжал куда-нибудь — он привозил подарки, вещи только матери, нам не полагалось ничего. Одевали нас просто. Но я была плохая дочь, непокорная! Папа меня не пускает на концерт или куда-нибудь — все равно убегу с черного хода. Сколько раз он приходил за мной на каток... Я училась музыке; отец любил, когда я играла; ложился на диван, слушал...»
Старшая, любимая, своенравная дочь в семье богатой, с обычными традициями хлебосольного русского губернского дворянства... Читая своего любимого — в юношеские годы особенно — писателя Салтыкова-Щедрина, Булгаков узнавал теперь черты служилой аристократии, с которой, видимо, впервые соприкоснулся так близко.
Конец зимы и весну 1912 года двадцатилетний Михаил провел в тоске, в метаниях; заброшены были академические занятия; текущие экзамены он сдавать не стал. Обучение затягивалось по меньшей мере на лишний год... (Можно представить себе настороженность, озабоченность матери.) И снова он приехал летом 1912 года в Саратов. И в Киев в августе уехали уже вместе. «Я уехала под предлогом поступления на Историко-филологические курсы... И поступила на эти курсы, на романо-германское отделение, но некогда было учиться — все гуляли... Я снимала комнату у какого-то черносотенца... На Андреевском спуске у Листовничих во дворе была собака, я ее ужасно боялась. И говорю Михаилу: «Как хочешь, я через двор к тебе не пойду». — «Ну, тогда звони с улицы, я тебе открою». Все к ним, конечно, ходили через двор — лестница из их квартиры к парадному входу была довольно крутая, не будешь всем ходить открывать. Они ее обычно держали закрытой». («Три двери вели в квартиру Турбиных. Первая из передней на лестницу, вторая стеклянная, замыкавшая собственное владение Турбиных. Внизу за стеклянной дверью темный холодный парадный ход, в который выходила сбоку дверь Лисовичей, а коридор замыкала уже последняя дверь на улицу». Описание в «Белой гвардии» досконально точно.) В этом парадном братья Булгаковы курили тайком от матери...
Осень и зиму 1912—1913 годов Булгаков и Татьяна Лаппа почти не расставались. «Что делали? Ходили в театр, «Фауста» слушали, наверно, раз десять... Мать Михаила вызвала меня к себе: «Не женитесь, ему рано». Но мы все-таки повенчались в апреле 1913 года.
Мать Михаила велела нам говеть перед свадьбой.
Вообще у Булгаковых последнюю неделю перед Пасхой всегда был пост, а мы с Михаилом пообедаем у них, а потом идем в ресторан... у нас в семье (в Саратове) обряды не соблюдались, а у них всегда был пасхальный стол, о. Александр приходил, освящал.
Фаты у меня, конечно, никакой не было, подвенечного платья тоже — я куда-то дела все деньги, которые отец прислал. Мама приехала на венчанье — пришла в ужас. У меня была полотняная юбка в складку, мама купила блузку. Венчал нас о. Александр.
...Почему-то хохотали под венцом ужасно. Домой после церкви ехали в карете. На обеде гостей было немного. Помню, много было цветов, больше всего — нарциссов...»
Документы архива Н.А. Земской показывают, каким болезненным было для матери решение сына. Ему грозило отчисление из университета из-за несдачи экзаменов; она, возможно, догадывалась, как далеко зашли их отношения (Татьяна Николаевна рассказывала нам, что деньги, присланные ей отцом, были истрачены на врачебное вмешательство)*; в такой напряженной ситуации готовились молодые к свадьбе.
Шаферы молодых Булгаковых — Борис Богданов, Константин Булгаков, Платон и Александр Гдешинские — это и есть самый близкий круг их тогдашних друзей. «Борис часто приходил, приносил мне соломку от Балабухи (были такие конфеты в коробках): «Ты, Тася, ешь конфеты, а мы с Мишей пойдем поиграем в бильярд»». Бильярд любил и двоюродный брат Константин Булгаков.
«...Но в чем он истинный гений, что занимает целый день его тоскующую лень, это — карамбольный бильярд у Штифлера, и, право, студенту прежнего времени похвала Грановского или Пирогова не доставляла столько гордого и стыдливого удовольствия, как современному студенту-драгуну — брошенное вскользь одобрение всегда полупьяного маркера Якова: «Вот этого шара вы — ничего, чисто сделали». Другое его развлечение — винт...» Это — отрывок из очерка Куприна «Студент-драгун», вошедшего в первую его книжку «Киевские типы» (несомненно, с детства читанная Булгаковым, она многократно, как и вообще творчество Куприна, отзовется в его прозе) и, по отзывам критики, особенно нашумевшего, рисует только формирующийся тогда тип студента-белоподкладочника. От этой среды Булгаков был, видимо, достаточно далек (хотя бы по имущественному положению), но игре в бильярд предавался с жаром.
Е.Б. Букреев рассказывал, как в их студенческие годы «был выстроен такой флигель... Поляк Голомбек открыл бильярдный зал. Там было восемь бильярдов. А рядом пивная — студенты весьма охотно ее посещали. Ее хозяин был такой Федор Иванович... С залысинами, с зализанными височками, с острым носиком... Винт — это серьезная игра, в которую играют люди почтенные. А студенты играли в железку...». Пристрастие и к бильярду, и к винту (в него играли друзья отца, старшее поколение) Булгаков сохранит и в последующей своей жизни, столь отличной от киевской юности.
Но занятиями в университете Булгаков после свадьбы уже не манкировал9. «Ходил на все лекции, не пропускал, — рассказывала Татьяна Николаевна. — В библиотеку ходил — в конце Крещатика, у Купеческого сада открылась тогда новая общественная библиотека. Читальный зал очень хороший. Он эту библиотеку очень любил. Меня брал с собой, я читала какую-нибудь книжку, пока он занимался. Разговора про литературу тогда никакого не было. Он собирался быть врачом, и, я думаю, он бы хорошим был врачом. Мы с ним много говорили о музыке, о театре. Еще когда познакомились, Михаил удивлялся, как я хорошо знаю оперу. А я в Саратове прослушала все оперы, какие шли в театре Очкина, — у падчерицы Очкина, моей подруги, была закрытая ложа, и я могла пойти в театр в любой момент, прямо в чем была дома... В Киеве мы с ним слушали «Кармен», «Гугенотов», «Севильского цирюльника» с итальянцами. Ходили в Купеческий сад на каждый симфонический концерт. Михаил очень любил увертюру к «Руслану и Людмиле», любил «Аиду», напевал «Милая Аида... Рая созданье». Больше же всего любил «Фауста» и чаще всего пел «На земле весь род людской» и ариозо Валентина — «Я за сестру тебя молю...».
...Мы ходили с ним в кафе на углу Фундуклеевской, в ресторан «Ротце». Вообще к деньгам он так относился: если есть деньги — надо их сразу использовать. Если последний рубль и стои́т тут лихач — сядем и поедем! Или один скажет: «Так хочется прокатиться на авто!» — тут же другой говорит: «Так в чем дело — давай поедем!» Мать ругала за легкомыслие. Придем к ней обедать, она видит — ни колец, ни цепи моей. «Ну, значит, все в ломбарде!» — «Зато мы никому не должны!»... В Киеве был такой магазин «Дизель» — там сосиски продавались и колбаса. Купишь московской колбасы полкило — и сыт.
На что жили? Михаил давал уроки... А мне отец присылал 50 рублей в месяц. 10—15 рублей платили за квартиру, а остальное все сразу тратили...»**
Опера, концерты. В близких молодым Булгаковым домах, как и на Андреевском спуске, — тон «детской», тон дома, где много детей разного возраста, тон беспечного семейного веселья. Музыкальные вечера, танцы, домашние спектакли, «море волнуется», «испорченный телефон», журфиксы, ужины, именины, поклонники сестер с ежедневными букетами (Надежда Афанасьевна: «Миша приехал как-то в Бучу, прошел по даче: — Что такое — букеты, как веники стоят!» Остается гадать — то ли память родных подвергалась воздействию творчества Булгакова, которое стало разворачиваться перед ними беспрерывной чередой произведений с начала 1920-х годов, то ли собственные его давние реплики впечатывались в пьесу, где Николка объясняет Лариосику про сестру: «Прямо несчастье! Оттого всем и нравится, что рыжая. Как кто увидит, сейчас букеты начинает таскать. Так что у нас все время в квартире букеты, как веники, стояли»10).
Бильярд, кафе, кинематограф...
«...Это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей родины жило беспечальное юное поколение. Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно: зори, закаты. Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой — не холодный, не жесткий — крупный, ласковый снег...
...И вышло совершенно наоборот.
Легендарные времена оборвались, и внезапно и грозно наступила история»11.
Спустя десятилетие в очерке «Киев-город» Булгаков точно укажет «момент ее появления» — «10 часов утра 2 марта 1917 года». Но первые признаки этого появления обнаружились уже не менее чем на три года раньше.
Летом 1914 года семья Булгаковых, как всегда, оказалась в Буче. Одна из фотографий запечатлела картину, освещенную солнцем и окрашенную весельем и беззаботностью. На фото взрослые — гостящие у родных дядьки — врачи Николай Михайлович и Михаил Михайлович Покровские, Иван Павлович Воскресенский, Ирина Лукинична и дети, уже ставшие взрослыми, но этого еще не сознающие, — Вера, Надя, Варя, их подруга Мария Лисянская...
Михаил с женой поехали в это лето в Саратов. Там застало их начало войны, ставшей мировой.
3
Евгения Викторовна Лаппа, мать Татьяны, организовала госпиталь при казенной палате. С фронта стали привозить раненых. «Михаил стал работать в госпитале, — рассказывает Татьяна Николаевна. — Мы оставались в Саратове до начала университетских занятий». Студент-медик Булгаков среди персонала госпиталя и раненых — одна из лучших его юношеских фотографий.
«Когда осенью возвращались в Киев, отец предложил забрать серебро (это было ее приданое), а я отказалась — тяжесть, я об этом и не задумалась!» Продолжалась молодость, беспечность.
Оставалось еще два университетских года. Многие товарищи уже были на фронте. Ушел Платон Гдешинский, Борис Богданов стал вольноопределяющимся.
Отправилась на фронт и сестра Татьяны Софья. Шла Галицийская битва; поздняя осень 1914 года была благоприятной для русской армии, и фронт показался далеким. «Сестра приехала в Киев, — вспоминает Татьяна Николаевна, — привезла шоколад «Гала-Петэр», горьковатый, и печенье «Каплетэн» — кругленькое, с солью и тмином, рассыпчатое».
Продолжалась та же жизнь, что и до войны.
В начале 1915 года Булгаков испытал второе после смерти отца сильное потрясение, след которого протянется далеко.
В доме Булгаковых по-прежнему бывал Борис Богданов, уже мобилизованный, но еще не уехавший на фронт. В это время он посватался к Варе Булгаковой, но получил отказ и на другой день пришел к ним в дом почему-то со сбритыми усами... Надежда Афанасьевна рассказывала: «Я спросила у Бориса: — Что это?! — А Миша ответил за него: — La petite démonstration (небольшая демонстрация)».
О том, что случилось далее, мы знаем из рассказов Надежды Афанасьевны и Татьяны Николаевны, совпавших до деталей.
Борис Богданов долго не появлялся в доме Булгаковых и вдруг прислал записку — просил Михаила зайти.
Когда Михаил вошел, тот лежал в постели, — видимо, раздетый. Михаил хотел закурить. Борис сказал:
— Ну, папиросы можешь взять у меня в шинели.
Михаил полез в карманы шинели, стал искать и со словами «Только тепейка (так называли они на гимназическом, видимо, еще жаргоне копейку) одна осталась» повернулся к Борису. В этот момент раздался выстрел.
Много раз всплывет позже в его памяти увиденная картина. Описание ее можно найти в одном из его рассказов: «Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как будто он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение!» («Морфий»).
Представим себе, как метался студент-медик у постели, возле залитого кровью человека, с которым он несколько лет сидел на одной гимназической парте, который держал венец на его венчании, который сватался к его сестре...
На папиросной коробке осталась записка: «В смерти моей никого не винить». Михаила вызывали к следователю, поскольку он был единственным свидетелем самоубийства.
Татьяна Николаевна вспоминает, что они с Варварой Михайловной и с Михаилом ездили по всем делам, связанным с похоронами, — кажется, и в морг. Варвара Михайловна тяжело переживала эту смерть, она любила Бориса. Матери у него не было. На могиле сына отец благодарил Варвару Михайловну за то, что она относилась к его сыновьям по-матерински.
О причине самоубийства говорили, как и почти всегда, разное: отец объяснял, что сын не поладил с начальством; брат Петр говорил, что это из-за того, что кто-то назвал Бориса трусом (быть может, кому-то показалось, что он медлит идти на фронт); по городу гуляла романтическая версия — вольноопределяющийся Богданов покончил с собой из-за Вари Булгаковой.
Для Булгакова мысли о причинах были, можно думать, оттеснены на задний план кружащимися на одном месте мыслями о том, что его медицинских познаний оказалось недостаточно для спасения умиравшего товарища.
И навязчивый мотив самоубийства из револьвера (или браунинга), с которым мы не раз столкнемся в его прозе, поведет свое начало, возможно, именно от этой биографической коллизии. (Заметим здесь, что и еще одно самоубийство близко коснулось в те годы молодых Булгаковых, — накануне войны в Саратове застрелился по причине, так и оставшейся неизвестной, младший брат Татьяны, гимназист.
...До государственных экзаменов было еще не меньше года.
В августе положение на Юго-Западном фронте стало катастрофическим. Немцы заняли Луцк, открыв себе прямую дорогу на Киев. Подумывали о сдаче Киева и отводе войск за Днепр.
Киев был заполнен беженцами, а между тем из самого города многие уже отправляли детей. Варвара Михайловна отправила к сестре Александре Михайловне в Карачев троих младших, и родственники, как рассказывала А.А. Ткаченко, шутя называли их беженцами.
«В Киеве паника, — записывала 24 августа 1915 года двадцатилетняя барышня, правнучка фельдмаршала Витгенштейна, дочь одного из владельцев южнорусских имений. — Все укладываются, собираются, бегут. На улицах и в трамваях все озабочены, только и слышны разговоры — куда бежать и как достать билеты. А эта последняя вещь трудная: у городской станции чуть ли не трое суток ждут очереди. С другой стороны, весь вокзал завален беженцами, начиная с перронов и всех залов и коридоров и кончая ступеньками подъездов. Завален в полном смысле этого слова, т. е. вся бесчисленная толпа этих стариков, детей и женщин лежит вповалку на своих узлах и просто на полу. <...> В день нашего приезда их прибыло 10 000 человек! Это беженцы из района действующей армии: из Ровно, Владимира-Волынского, Каменца, Проскурова...» Все это наблюдает и Булгаков, не предвидя, наверное, что в ближайшие годы он увидит в родном городе картины гораздо более страшные. «Влиятельные лица и военные», как записывает автор дневника, говорят, «что «кажется» будет неизбежно отдать весь Юго-Западный край и Киев. Я думаю, что «кажется» — только чтобы смягчить такое ужасное решение.
Отдать Киев — матерь русских городов, со всеми его святынями, с Печерской Лаврой, со всем, что дорого русскому сердцу, первый русский город, святой Киев! <...> Пусть разрушат наши имения, пусть сделают нас и тысячи людей нищими, но пусть защищают Киев! Разве после такого удара, который потрясет всю Россию, разве можно во что-нибудь верить, на что-нибудь еще надеяться?»12
У Булгаковых не было имения, но это отношение к Киеву им было, видимо, очень близко.
Осенью 1915 года в Саратов были эвакуированы некоторые факультеты университета; медицинский остался в Киеве — он готовил врачей для нужд фронта. Еще в конце декабря 1914 года было досрочно выпущено несколько десятков врачей — из тех, с кем вместе Булгаков поступал на первый курс (в том числе и Е. Букреев — «Букрешка-терешка-орешка» приготовительного класса Второй гимназии) и от которых отстал во время своего романа с Татьяной Лаппа. Ясно было, что и его курс будут выпускать досрочно.
Многие студенты — не только пятого, но и младших курсов — уже находились на фронте, в санитарных отрядах ЮЗОЗО (Юго-западной областной земской организации); Булгаков еще в 1915 году был признан «негодным для несения походной службы», но было очевидно, что его ожидают госпитали13.
Обычно государственные экзамены на медицинском факультете, состоявшие из 22 предметов, тянулись (вместе с временем, дававшимся на подготовку) в течение четырех месяцев — с июня по сентябрь. В 1916 году испытания уложились в пределы февраля—марта и завершились к 6 апреля. Университет был окончен14.
«Михаил никогда не бывал пьян, пил мало. Один только раз я видела его пьяным — пили со студентами после окончания университета. Он пришел и сказал: «Знаешь, я пьян. — Ну, ложись. — Нет, пойдем гулять». Мы прошли немного вверх по Владимирской, потом вернулись. Это было уже на рассвете».
Можно вообразить себе, что испытывали в эту ночь студенты-медики, досрочно ставшие врачами. В ту весну фронт трещал. На́рочская операция, начатая 5 марта, не дала успеха русской армии. Военный министр Сухомлинов был арестован по обвинению в противозаконном бездействии и других преступлениях — вплоть до государственной измены. Дальнейшее течение войны, ее продолжительность — все это терялось в тумане совершенно неясного будущего. И уж во всяком случае, окончательно потерялось в тумане то, с чем связывался когда-то университет в мечтах гимназиста, — «воля, деньги, сила, слава»...
Закончив испытания (но еще не получив диплома), Булгаков, как рассказывает Татьяна Николаевна, «записался в Красный Крест» — то есть добровольно пошел работать в киевский госпиталь, находящийся в ведении Красного Креста. Вскоре госпиталь перевели в Каменец-Подольский, ближе к театру военных действий.
Представить себе атмосферу, в которой работал молодой врач, поможет в какой-то степени рассуждение одного из персонажей (занимавшего видную должность в Красном Кресте) уже цитированной нами книги воспоминаний В.В. Шульгина «Годы»: «В смысле возможностей Красный Крест куда слабее военного ведомства. Оно оборудовано куда сильнее. Много врачей, санитаров, госпиталей всяких. Способы передвижения, то есть санитарные обозы для вывоза раненых и больных, не сравнимы со средствами Красного Креста. <...> Но значение Красного Креста совершенно не соответствует слабости его материальных возможностей. Оно гораздо выше. И я им твержу: «Помните, что вы — совесть военных врачей!» Да, совесть, потому что, это надо признать, военные врачи часто бывают бессовестны! <...> Трудно даже объяснить, отчего это происходит. Казенщина? Но вся армия казенщина. Однако бойцам доступно истинное геройство. Они не только убивают, они и сами умирают. А врачи нет. Их обязанность прежде всего самим уцелеть. И это порождает какую-то иную, более низменную психологию. А впрочем, может быть, и не так. Но, во всяком случае, Красный Крест хранит какую-то высокую традицию человечности. И он может и должен быть примером для опустившихся врачей военного ведомства. В этом наше значение!»15
Легко предположить, что молодой, досрочно выпущенный врач именно этими идеями и воодушевлялся, работая в госпиталях Красного Креста.
Готовилось то наступление русских войск, которое впоследствии получило название брусиловского — по имени генерала А.А. Брусилова, ставшего недавно главнокомандующим армии Юго-Западного фронта. Совсем недавно, в конце марта, в Каменец-Подольском был государь, он посещал госпиталь, раздавал кресты.
22 мая началось наступление. Каменец-Подольский находился не более чем в 50 километрах от линии фронта; с этого момента у хирургов госпиталя работы все прибавлялось.
25 мая был взят Луцк; австрийцы в панике отступали; за первые три дня наступления войска достигли значительного, уже забытого на русском фронте успеха.
В начале июня русские войска форсировали Прут и захватили Черновицы. Поскольку наступление развивалось, госпитали подтягивались к фронту. Вместе со своим госпиталем Булгаков оказался в Черновицах. К началу июля линия фронта отодвинулась от Черновиц благодаря успешным действиям войск под командованием Брусилова не менее чем на 80 километров.
Волею судеб Булгаков оказался близ театра военных действий в момент, быть может, наиболее успешный для русской армии.
«Я тоже приехала туда, — рассказывает Татьяна Николаевна. — Вдруг объявили, чтоб жены уезжали в 24 часа». (По-видимому, это был один из опасных моментов наступления, когда линия фронта заколебалась.) «Я уехала, но не прошло, наверное, и двух недель, как пришла от него телеграмма. Я опять к нему приехала. Михаил приехал за мной в Орш, в машине. Солдаты спросили пропуск, он протянул рецепт — они были неграмотные. Нас пропустили. Перед отъездом Надежда (сестра Булгакова) — она тогда увлекалась агитацией, хождением в народ — насовала мне прокламаций, чтобы разбрасывать, и я — такая дура! — взяла. Потом ужасно боялась, что Михаил увидит, — он бы меня убил! Когда приехали — сожгла в камине...
В Черновицах в госпитале я работала сестрой, держала ноги, которые он ампутировал. Первый раз стало дурно, потом ничего... Он был там хирургом, все время делал ампутации... Очень уставал после госпиталя, приходил — ложился, читал. В боях он не участвовал, на позиции, насколько я знаю, не выезжал.
Неожиданно Михаила срочно вызвали в Москву — за новым назначением. Поехали, не заезжая в Киев; он поехал прямо в военной форме.
В Москве его срочно направили в Смоленск; мы даже к дядьке не зашли (Николаю Михайловичу Покровскому)...»
Это был, по-видимому, конец лета 1916 года. Булгаков ехал на новую службу, даже не получив диплома врача (диплом датирован 31 октября 1916 года).
Сестра писателя, Н. Земская, вспоминала позже (в письме к Е.С. Булгаковой): «Весь выпуск при окончании получил звание ратников ополчения 2-го разряда — именно с той целью, чтобы они не были призваны на военную службу, а использовались в земствах: опытные земские врачи были взяты на фронт, в полевые госпитали, а молодые выпускники заменили их в тылу, в земских больницах... Но назначение киевских выпускников в земства состоялось не сразу, и Михаил Булгаков получил возможность все лето 1916 года проработать в прифронтовых госпиталях на Юго-Западном фронте, куда он поехал добровольно, поступив в Красный Крест».
Призыв Булгакова на военную службу с зачислением его в резерв чинов Московского окружного военно-санитарного управления («сверх штатного состава чинов резерва»), а конкретно — с направлением в Смоленскую губернию состоялся еще 16 июля.
Выпускники 1916 года призывались на действительную военную службу — но значительная их часть сразу по призыве была зачислена в резерв нескольких окружных военно-санитарных управлений, сверх штата этих управлений. Молодые врачи числились на военной службе и считались командированными в земства. Эта ситуация описана будет позже в дневнике героя рассказа «Морфий» доктора Полякова: «Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники ополчения 2-го разряда выпуска 1916 года), разместили в земствах»16.
Шестьдесят лет спустя Татьяна Николаевна рассказывала, как, переночевав в Смоленске, они отправились поездом в Сычевку, маленький уездный городишко, — там находилось управление земскими больницами. Был сентябрь, но стояла уже настоящая осень, холодная и дождливая. Среднерусский пейзаж открылся взору человека, только что расставшегося с теплом, солнцем, разнообразием красок и плодов позднего киевского лета, в пугающей неприглядности.
«Службу врача Булгакова в Сычевском уезде Губернская управа будет считать с 27 сентября»17, — сообщалось в письме губернской управы, пошедшем, видимо, одновременно с движением молодого врача к месту назначения.
«По-видимому, мы пошли в управу... нам дали пару лошадей и пролетку — как она называлась, — довольно удобная. Была жуткая грязь, 40 верст ехали весь день. В Никольское приехали поздно, никто, конечно, не встречал. Там был двухэтажный дом врачей. Дом этот был закрыт; фельдшер пришел, принес ключи, показывает — «вот ваш дом»...» Дом состоял из двух половин с отдельными входами: рассчитан он был на двух врачей, необходимых больнице. Но второго врача не было.
«Наверху была спальня, кабинет, внизу столовая и кухня. Мы заняли две комнаты, стали устраиваться. И в первую же ночь привезли роженицу! Я пошла в больницу вместе с Михаилом. Роженица была в операционной; конечно, страшные боли; ребенок шел неправильно. Я видела роженицу, она теряла сознание. Я сидела в отдалении, искала в учебнике медицинском нужные места, а Михаил отходил от нее, смотрел, говорил мне: «Открой такую-то страницу!» А муж ее сказал, когда привез: «Если умрет, и тебе не жить — убью». И все время потом ему там грозили.
В следующие дни сразу стали приезжать больные, сначала немного, потом до ста человек в день...»
Отношения с крестьянами не были идилличными.
Больница в это время имела 24 койки (и еще 8 коек для острых инфекций и две родильных), операционную, аптеку, библиотеку, телефон... Был отличный инструментарий, выписанный стараниями предшественника Булгакова — Леопольда Леопольдовича Смрчека, чеха, выпускника Московского университета, проработавшего в Никольском более десяти лет18. «Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший... — расскажет позже Булгаков в «Записках юного врача». — Гм, — очень многозначительно промычал я, — однако у вас инструментарий прелестный. Гм... — Как же-с, — сладко заметил Демьян Лукич, — это все стараниями вашего предшественника Леопольда Леопольдовича. Он ведь с утра до вечера оперировал. Тут я облился прохладным потом и тоскливо поглядел на зеркальные сияющие шкафчики». Внизу, в аптеке, «не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло все что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что я никогда не слыхал о них ничего». И наконец, в кабинете герой рассказа «как зачарованный глядел на третье достижение легендарного Леопольда: шкаф был битком набит книгами. Одних руководств по хирургии на русском и немецком языках я насчитал бегло около тридцати томов...» («Полотенце с петухом»)19.
Размещалась больница в бывшем помещичьем доме, проданном его последним владельцем земству. Белый двухэтажный дом смотрел фасадом на озеро: оно образовалось, когда протекавшую близ больницы речку перегородили плотиной. Больницу окружал лиственничный парк (несколько уцелевших огромных лиственниц местные жители и сегодня называют «немецкими елками»). На том берегу речки, дугой огибавшей территорию больницы, находился заповедник. («...Однажды, это было в светлом апреле, я разложил все эти английские прелести в косом золотистом луче и только что отделал до глянца правую щеку, как ворвался, топоча, как лошадь, Егорыч в рваных сапожищах и доложил, что роды происходят в кустах у заповедника над речушкой». — «Пропавший глаз»20.)
С трех сторон больницу окружал лес, а с четвертой лес быстро кончался, и за лугом в версте видна была деревня Никольское. С другой стороны, за заповедником, в полутора верстах, — имение Муравишники и деревня Муравишниково.
Потомок хозяев имения Алексей Леонидович Расторгуев рассказал нам подробности, которые несколько меняют представление об одинокой, замкнутой жизни, которую вел на 3-м Никольском пункте молодой врач.
У владельца имения Василия Осиповича Герасимова, которого не раз посещал Булгаков, нередко гостил его родственник, известный историк Николай Иванович Кареев. Жена владельца имения, умершая несколько лет назад, хорошо помнила Булгакова. Летом в имении бывали с семьями художники Фаворский и Верейский, с которыми также мог, как выяснилось, встречаться Булгаков...
Один из сыновей владельца имения, Михаил Васильевич Герасимов, был в то время председателем Сычевской уездной земской управы (с ним, несомненно, познакомился Булгаков, получая в Сычевке назначение в Никольское)***, второй сын, Владимир Васильевич, врач, был хорошо знаком с Булгаковым.
«Напротив больницы, — вспоминает Татьяна Николаевна, — стоял полуразвалившийся помещичий дом. В доме жила разорившаяся помещица, еще довольно молодая вдова. Михаил слегка ухаживал за ней...»
Обнаружился и письменный источник, проливающий некоторый свет на обстановку тогдашней жизни Булгакова, — это неопубликованные воспоминания Н.И. Кареева, написанные им в июле 1923 года21. Он вспоминает Муравишники как имение своего деда со стороны матери, Осипа Ивановича Герасимова: «Я помню Муравишники и при деде, и при младшем его сыне, которому досталось это имение, «дяде Васе», и при его сыновьях Коле, Мише и Володе, умерших один за другим в молодых годах уже в начале XX века. Здесь перед моими глазами, в этом «дворянском гнезде», жили и сошли со сцены три поколения...» В этом доме Булгаков бывал, видимо, до зимы 1916/17 года у В.О. Герасимова (который охарактеризован Кареевым как «человек добрый, слабохарактерный и ленивый», «выпивоха»), когда, по свидетельству Кареева, за несколько дней до Февральской революции «тамошний дом сгорел со всем содержимым по неосторожности сторожа». (Воспоминание о пожаре, очевидцем которого Булгаков, живший в полутора километрах, вполне мог быть, возможно, нашло впоследствии отражение в описании пожара большого усадебного дома в рассказе «Ханский огонь».) С обитателями же его Булгаков, конечно, общался и позже.
Татьяна Николаевна рассказывала:
«Примерно в феврале 17 года Михаилу дали отпуск. Мы поехали в Саратов. Там нас застало известие о революции; прислуга сказала: «Я вас буду называть Татьяна Николаевна, а вы меня теперь зовите Агафья Ивановна». Жили мы в отцовской казенной квартире. Плохо помню то время, помню только, что отец с Михаилом все время играли в шахматы... Возвращались через Москву. Видимо, был уже март — перед Никольским верхом на лошадях перебирались через озеро — оно уже оттаяло; другой возможности добраться домой не было». (И Кареев описывает, как едва ли не в тот же год, собираясь в Сычевку «на масленицу, провалились в ручей по грудь».) В марте 1917 года Булгаков съездил в Киев. Вернувшись, участвовал, видимо, в чрезвычайных уездных земских собраниях в Сычевке. И конечно, горячо обсуждал происшедшие события и возможности будущего их развития с теми немногими собеседниками, которых предоставляла ему жизнь в Никольском. Их тоже можно в какой-то степени вычислить по воспоминаниям Кареева. «Взрослых сыновей у муравишниковского дедушки было двое — Петр и Василий. Петр — становой пристав. Старший его сын Ося, кончивший историко-филологический факультет», не только двоюродный брат, но и свояк Кареева, был, по его словам, «превосходный педагог»; после Февральской революции он вновь стал товарищем министра народного просвещения и вскоре приехал в деревню «с большим запасом наблюдений и с очень определенными предсказаниями, которыми и стал делиться со мною. Герасимов не верил в то, что соберется Учредительное собрание, настаивал на возможности гражданской войны и т. п., хотя в то же время был уверен почему-то, что крестьяне останутся спокойными»; «за первые четыре месяца после революции, которые я провел в Петербурге, Герасимов был, пожалуй, единственный человек из тех, с кем я встречался, который знал, что у нас делается не по газетам только да по слухам». Мы предполагаем, что О.П. Герасимов был одним из тех немногих людей, чьи свидетельства и умозаключения мог с жадностью слушать и обдумывать двадцатипятилетний Булгаков, оторванный в Никольском от событий, происходивших главным образом в столицах.
И вновь обратимся к свидетельствам той, что делила труды и дни молодого земского врача. «Летом 17 года моя мама гостила у нас в Никольском с младшими братьями, Колей и Вовой. В это время, после воззвания Керенского, старшего из братьев, Евгения (он учился в Петербурге в военном училище), направили на фронт и в первом же бою его убили, денщик привез вещи». (Возможно, это произошло во время июньского наступления на Юго-Западном фронте.) «Папа прислал об этом письмо, мама сразу уехала, а братья оставались с нами еще около месяца...»
В то время, когда они жили в Никольском, произошло, как рассказывала нам Татьяна Николаевна, следующее: отсасывая через трубку дифтеритные пленки из горла больного ребенка, Булгаков случайно инфицировался и вынужден был ввести себе противодифтерийную сыворотку. От сыворотки начался зуд, выступила сыпь, распухло лицо. От зуда, болей он не мог спать и попросил впрыснуть себе морфий. На второй и третий день он снова попросил жену вызвать сестру, боясь нового приступа зуда и связанной с ним бессонницы. Повторение инъекций в течение нескольких дней привело к эффекту, которого он, медик, не предусмотрел из-за тяжелого физического самочувствия: возникло привыкание...22 Болезнь развивалась; борясь с ней, он нередко впадал в угнетенное состояние. «Я целыми днями ревела», — вспоминала Татьяна Николаевна. Она вновь забеременела (первый раз это было до свадьбы); муж сказал: ««Если хочешь — рожай, тогда останешься в земстве». — «Ни за что!» — и я поехала в Москву, к дядьке... Конечно, мне было ясно, что с ребенком никуда не денешься в такое время. Но он не заставлял меня, нет. Я сама не хотела... Папа мой очень хотел внуков... Если б Михаил хотел детей — конечно, я бы родила! Но он не запрещал — но и не хотел, это было ясно как божий день... Потом он еще боялся, что ребенок будет больной...»
18 сентября 1917 года Булгаков добился перевода в Вяземскую городскую земскую больницу.
В этот день ему выдано было Сычевской уездной земской управой удостоверение, в котором перечислялись проделанные им за год операции, среди которых — одна ампутация бедра (вспомним рассказ «Полотенце с петухом» — о красавице, попавшей в мялку), поворот на ножку («Крещение поворотом»), трахеотомия («Стальное горло»), — операция, приведшая, как уже говорилось, к тяжелым личным последствиям для самого врача... Указано было также, что «1 раз произведено под хлороформным наркозом удаление осколков раздробленных ребер после огнестрельного ранения», — отсюда и персонаж, у которого «было видно легкое и мясо груди висело клоками» и который через полтора месяца «ушел у меня из больницы живой» («Пропавший глаз»)... В справке указано, что за год в стационаре перебывало 211 человек, а на амбулаторном приеме — 15 361 (то есть в среднем по 40 с лишним человек за день, считая все праздники).
20 сентября Смоленская губернская земская управа командировала Булгакова в распоряжение Вяземской уездной земской управы. В Вязьме поселились на Московской улице, в трех комнатах рядом с больницей. (В 1981 году краевед А. Бурмистров опубликовал письмо Булгакова23: «Г. Смоленск. Губернская Земская Управа. Г-ну бухгалтеру. Покорнейше прошу мое военное жалование высылать мне теперь по адресу: Вязьма. Городская земская больница. С почтением. Д-р Булгаков. 10 октября 1917 года».) Условия здесь были совершенно иные — на меньшее количество населения, чем было в Никольском, приходилось три врача! «Тяжкое бремя соскользнуло с моей души, — писал впоследствии автор рассказа «Морфий», вспоминая, несомненно, свои впечатления этого времени. — Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением плода, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции... Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками».
Булгаков заведовал в больнице инфекционным и венерическим отделениями.
Именно в Вязьме, по воспоминаниям Татьяны Николаевны, он начал более или менее систематически писать — в Никольском это удавалось только урывками. «Я спросила его как-то: «Что ты пишешь? — Я не хочу тебе читать. Ты очень впечатлительная, скажешь, что я болен». Я знала только название — «Зеленый змий», а читать он мне не дал...» Возможно, речь шла о том рассказе «Огненный змей», который, по воспоминаниям сестры, был начат еще в Киеве, либо — о набросках будущего «Морфия».
В Вязьме же застали Булгакова октябрьские события, сведения о которых дошли не сразу. 30 октября Татьяна Николаевна писала Наде Земской: «Милая Надюша, напиши, пожалуйста, немедленно, что делается в Москве. Мы живем в полной неизвестности, вот уже четыре дня ниоткуда не получаем никаких известий. Очень беспокоимся и состояние ужасное»24.
Мы не знаем, какие мысли занимали в эти дни героя нашего повествования, но пройдет несколько лет, и настроение, владевшее доктором Булгаковым, всплывет и найдет отражение в его прозе, преломившись в герое «Белой гвардии» докторе Турбине: «Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года...» Тогдашние знакомые Булгакова относились к происходившему по-разному. Об О.П. Герасимове, например, Кареев вспоминает, что «после октябрьского переворота он остался жить у себя в деревне и, уезжая оттуда по делам в Москву в начале декабря, убеждал свою жену и гостившую у них мою дочь, что «ничего не будет». Потом, однако, все-таки было, и О.П. уже не возвратился в свое поместье и умер в одной из московских тюремных больниц...»; сам Кареев, живя в тех местах летом 1917 и 1918 годов, «не отказывался от чтения лекций, ездя для этого в находящееся в четырех верстах от Амосова село Воскресенское, где был просторный народный дом, выстроенный по инициативе моего брата». Читал он и лекции в зайцевской школе — для крестьян. Многие ощущали, что дело идет к гражданской войне. Уцелевшие документы жизни Булгакова зимы 1917/18 года свидетельствуют о том, что он прежде всего поставил себе целью освободиться от военной службы — чтобы покинуть Вязьму и, по-видимому, вернуться в Киев. Возможно, он думал и о том, чтобы не подпасть под грядущие непредвиденные мобилизации. С этой целью он едет в начале декабря из Вязьмы в Москву. Выскажем в связи с этой поездкой одно предположение.
По-видимому, еще в Вязьме он писал сочинение под названием «Недуг». В 1978 году Татьяна Николаевна, рассказывая нам о тяжелых проявлениях болезни, пик которой пришелся на 1918 год, сказала: ««Недуг» — это, по-моему, про морфий...» В 1973 году, до бесед с нею на эту тему, мы высказывали в печати предположение, что название «Недуг» ближе всего подводит, кажется, к рассказу «Красная корона» (1922), подзаголовок которого — «Historia morbi» (история болезни). Таким образом, то, что мы знаем сегодня как большой рассказ «Морфий», начато было даже не по следам пережитого, а в процессе тяжело переживаемой болезни. Вряд ли верно поэтому утверждение, минующее уже давно известный исследователям факт несомненной автобиографической подоплеки рассказа: «Дело в том, что Булгакова никогда не интересовала патология сама по себе»25, — в этом случае как раз интересовала и была проанализирована с медицинской тщательностью. В рассказе «Морфий» доктор Поляков, страдающий морфинизмом, осенью 1917 года в Москве добровольно ложится в психиатрическую лечебницу, чтобы пройти курс лечения. Октябрьские бои он воспринимает сквозь дымку болезни: «14 ноября 1917 г. Итак, после побега из Москвы из лечебницы доктора... (фамилия тщательно зачеркнута) я вновь дома. Дождь сеет пеленой и скрывает от меня мир. И пусть скроет его от меня. Он не нужен мне, как и я никому не нужен в мире. Стрельбу и переворот я пережил еще в лечебнице. Но мысль бросить это лечение воровски созрела у меня еще до боя на улицах Москвы. Спасибо морфию за то, что он сделал меня храбрым. Никакая стрельба мне не страшна. Да и что вообще может испугать человека, который думает только об одном — о чудных божественных кристаллах».
Мы предполагаем, во-первых, что Булгаков мог поехать в Москву тайно от родных — ранее даты, сообщенной им впоследствии, — с тем чтобы попытаться провести какое-то время в клинике у коллеги-врача или, во всяком случае, проконсультироваться. Сложилось так, что события, переворачивающие российскую жизнь, совпали с тяжелейшей личной коллизией. Его состояние тех дней было, по-видимому, близко к состоянию доктора Полякова. Во-вторых, разделяя вполне обоснованное предположение Л. Яновской о том, что «Морфий», напечатанный в 1927 году, — это поздняя редакция того романа, который писал Булгаков через несколько лет после Вязьмы «по канве», как он сам обозначил, «Недуга», мы думаем, однако, что в тетради доктора Полякова вырезано в 1927 году «два десятка страниц» («Морфий») не потому, что «автору «Бега» не могли не казаться наивными его ранние страницы о гражданской войне»26. Это был, несомненно, жгучий документ тогдашнего самоощущения потрясенного роковыми событиями и личной катастрофой доктора Булгакова. Он не мог существовать на страницах печати 1927 года: в 1921 году автор писал его свободно, имея в виду, как будет ясно из дальнейшего, и возможную публикацию за границей.
После Москвы он побывал в Саратове, — как написала позже Н. Земская в комментариях к письмам брата, «он проехал дальше на восток, в родной город его жены, чтобы повидаться с ее семьей и выполнить ее поручения к отцу и матери. Поездка была крайне трудна — транспорт был разрушен, с фронта хлынули толпы солдат, поезда осаждались толпами солдат и пассажиров».
31 декабря 1917 года Булгаков писал сестре Наде (в это время она была в Царском Селе), что в Москву «с чем приехал, с тем и уехал» (т. е. освободиться от военной службы не удалось) и «вновь тяну лямку в Вязьме». Он писал: «Недавно в поездке в Москву и в Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве. Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров... <...>
Я живу в полном одиночестве. Зато у меня есть широкое поле для размышлений. И я размышляю. Единственным моим утешением является работа и чтение по вечерам. Я с умилением читаю старых авторов (что попадется, т. к. книг здесь мало) и упиваюсь картинами старого времени. Ах, отчего я опоздал родиться! Отчего я не родился сто лет назад. Но, конечно, это исправить невозможно! Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву или Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет новый год. Что принесет мне он?»
Его волновали судьбы младших братьев в обстановке, становившейся все более сложной: он, несомненно, уже знал, что в конце октября 1917 года Николай поступил в юнкерское училище.
19 февраля 1918 года (по новому стилю) сестра Варя пишет Наде из Москвы: «У нас Миша. Его комиссия по болезни освободила от военной службы». 22 февраля Вяземская уездная земская управа выдает ему удостоверение в том, что Булгаков, врач резерва, командированный 20 сентября 1917 года. Смоленской городской управой, в Вяземской больнице «выполнял свои обязанности безупречно».
Отъезд был, пожалуй, своевременным. Летом 1918 года в Зайцеве, как вспоминает Кареев, был получен приказ из уездного города об аресте «всех б. помещиков, их управляющих или доверенных лиц, а также и прочих паразитов». Под «прочих» вполне можно было подпасть по недомыслию местных властей, а то и по чьему-то злому умыслу. Такой трагической оказалась судьба уже упоминавшегося знакомца Булгакова М.В. Герасимова. Кончивший курс в Дерптском ветеринарном институте, он, по воспоминаниям Кареева, «скоро забросил свою профессию и занял и потом долго занимал должность председателя уездной земской управы в Сычевке, где потом его выбрали в городские головы». Он погиб в 1918 году «во время, как ее звали на месте, еремеевской ночи (по личной, думают, мести)».
Итак, два трудных года кончились. Но возвращался Булгаков из российской глубинки, которой была в те годы Смоленская губерния, совсем в другой мир, нежели был тот, который он оставил два года назад.
Только что, в начале января, было распущено Учредительное собрание, и тем была подведена черта под любыми иллюзиями. В феврале Германия предъявила свой ультиматум, одновременно продолжая наступление по всему фронту.
Все это не помогало Булгакову понять, каков был этот мир, в который он теперь возвращался. Но все больше уяснялось: этот мир меняется, катастрофически и неостановимо. Догадывался ли 26-летний врач, отдавший два года каторжному труду, насколько большие трудности, чем уже пережитые, ожидают его впереди?
Его физическое состояние, так же как и душевное, было ужасным: он все еще оставался во власти наркомании. Повторялись периоды тяжелой душевной депрессии, когда ему казалось, что он сходит с ума, и он просил, молил жену: «Ведь ты не отдашь меня в больницу?» Панически боялся, что его состояние станет известным окружающим, — и, не в силах справиться с собой, гнал жену в аптеку за новой порцией, не слушая ее увещеваний. Измученная всеми обстоятельствами последнего года, она также мечтала скорее попасть в Киев.
«Ехали мы через Москву. Оставили часть вещей у дядьки, пообедали в «Праге» и сразу же поехали на вокзал — в Киев из Москвы уходил последний поезд, позже уже нельзя было бы выехать. Мы потому еще ехали в Киев, что не было выхода, — в Москве оставаться было негде...»
Напряжение момента обусловлено было тем, что в эти самые дни заключался Брестский мир; реально Украина уже стала зависимым от Германии государством. Для Булгакова не менее значимым и болезненным было то обстоятельство, что родной город, в который он возвращался, не являлся больше частью России.
4
«...В Киеве, помнится, никто не встречал. Взяли извозчика, поехали к дому Булгаковых на Андреевском спуске. В городе везде немцы». Был март 1918 года.
Надо было обживаться, зарабатывать на жизнь.
В первые дни возвращения в родной город после почти двухлетней выключенности из жизни было выслушано все, что могли рассказать друзья и близкие о виденном и пережитом. В марте 1917 года власть в городе перешла к Исполнительному комитету, избранному общественными организациями (одним из трех товарищей председателя стал — представителем от офицерства — Л.С. Карум27, новый родственник Булгаковых). В апреле была избрана Центральная Украинская рада, вскоре противопоставившая себя комитету — в качестве власти, выражающей волю большинства населения края.
...В ноябре 1917 года на улицах Киева шли ожесточенные бои. В них естественным образом участвовал один из младших братьев Булгакова, Николай, молодой юнкер. Если вновь воспользоваться дневником юной аристократки, которая живет в это время на Украине, в Бронницах, и взгляд которой на события в определенных точках должен быть близок семье Булгаковых, то события эти в неофициальном их изложении выглядели так: «В Киеве казачий съезд решил наводить порядок, но, кажется, Центральная Рада хочет объявить себя на стороне большевиков. В городе <...> артиллерийский и пулеметный огонь. Везде все перевернулось и рушится» (3 ноября 1917); «В Киеве всем правит полковник Павленко (украинец) и товарищ Пятаков (большевик). Одного поля ягода. Рада захватила всю власть. Петлюра объявил себя командующим всеми вооруженными силами Украины...» (6 ноября), «...9 ноября Украина объявила себя свободной демократической республикой. Ее пошлый, напыщенный «Третий Универсал» (декрет, изданный Центральной радой во главе с М.С. Грушевским с марта 1917-го, объединившимся с украинскими эсерами. — М.Ч.) произвел должное впечатление на украинскую демократию, потому что дал ей сразу то, чего она желала: землю, восьмичасовой рабочий день, отмену смертной казни, амнистию за все политические преступления (а «контрреволюционерам» будет амнистия?) <...> «Универсал», конечно, отменяет дворянское достоинство, титулы, ордена и пр. Тут же он прибавляет, что Украина спасет Россию. Уж не при деятельной ли помощи Австрии наш Грушевский будет спасать Россию? (Опережая на несколько месяцев переговоры в Бресте, Грушевский повел сепаратные переговоры Украины с Австрией. — М.Ч.). У меня сердце обливается кровью, когда я думаю, каким позором покрыла себя Россия перед лицом всей Европы, всего мира, из-за политики товарища Троцкого-Бронштейна! <...> Русская Россия погибнет! Она опозорена, она жить дальше не может! Но пускай и мы умрем с нею, чтобы не видеть ее позора, не видеть презрение всего мира <...> Сейчас все настоящие русские пусть спрячутся подальше, чтобы те союзники, которые раньше уважали их родину, а теперь презирают ее, не слышали их стона»28. Булгаков далек, надо думать, от такой женской экзальтации, но, не поняв, до какой высокой степени накала могло подниматься национально-сословное чувство в тот роковой год, мы не сумеем понять и мироощущения Булгакова того времени, которое стало преддверием его вступления в литературу29.
12 декабря 1911 года в Харькове на I Всеукраинском съезде Советов Центральная рада была объявлена вне закона, Совнарком России признал новообразованное Советское правительство Украины единственным законным правительством, постановив оказать ему немедленную помощь. На Украину были направлены войска. В ночь на 16 (29) января в Киеве поднялось восстание, организованное большевиками. Но перевес войск Рады был слишком велик, а красные войска еще не подошли к городу. Как пишут авторы «Истории гражданской войны в СССР», у стен завода «Арсенал» «убили и замучили около полутора тысяч рабочих».
Восстание было заведомо обречено и подавлено, но вскоре украинские социалисты Рады не смогли противостоять наступлению красных войск. 26 января (8 февраля) Киев был ими взят; в последующие недели жизнь в городе была дезорганизована; усилились грабежи.
Петроградские газеты писали: «Шаг за шагом наши войска выбивали сторонников Рады артиллерией и штыками, и наконец Киев взят. Кое-где еще держатся кучки офицеров и юнкеров, но весь город в руках советских войск» («Голос труда», 28 января (10 февраля) 1918 года). 30 января (12 февраля) в Киев приехало Советское правительство (но менее чем через три недели оно вынуждено будет, по условиям Брестского мира, покинуть город). 1 марта в Киев возвратилась Центральная рада — вместе с вошедшими в него австро-германскими войсками; 29 апреля Рада будет смещена немецким командованием: социализация Украины не входила в его экономические планы.
14 февраля было объявлено первым днем нового стиля в России.
15 февраля пришло известие о самоубийстве генерала Каледина.
20 февраля Германия начала военные действия, 22 февраля Петроград был объявлен на осадном положении и выдвинут лозунг — «Социалистическое отечество в опасности».
Политическая жизнь Киева истекшего года, реконструированная Булгаковым по газетам и рассказам очевидцев, нашла впоследствии отражение на страницах «Белой гвардии», где за кратким перечнем основных событий года, приправленным значительной долей иронии по отношению к гибко реагирующему на все перемены Тальбергу, можно попытаться различить — хотя и со всей осторожностью, необходимой при «биографическом» подходе к художественному тексту, — черты тогдашнего отношения к происходящему самого Булгакова. «В марте 1917 года Тальберг был первый — поймите, первый, — кто пришел в военное училище с широченной красной повязкой на рукаве. Это было в самых первых числах, когда все еще офицеры в Городе при известиях из Петербурга становились кирпичными и уходили куда-то, в темные коридоры, чтобы ничего не слышать. <...> К концу знаменитого года в Городе произошло уже много чудесных и странных событий и родились в нем какие-то люди, не имеющие сапог, но имеющие широкие шаровары, выглядывающие из-под солдатских серых шинелей, и люди эти заявили, что они не пойдут ни в коем случае из Города на фронт, потому что на фронте им делать нечего...» Далее — о событиях, относящихся к концу января 1918 года (тех самых, о которых осталось несколько надписей на печке в доме Турбиных. «Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения», среди них
Слухи грозные, ужасные,
Наступают банды красные! —
и печатными буквами, рукою того же Николки: «Я-таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пружинер. 1918 года. 30-го января»): «Людей в шароварах в два счета выгнали из Города серые разрозненные полки, которые пришли откуда-то из-за лесов, с равнины, ведущей к Москве. Тальберг сказал, что те, в шароварах, — авантюристы, а корни в Москве, хотя эти корни и большевистские». Речь идет о конце существования Центральной рады30, о смене власти — до заключения Брестского мира, вновь изменившего обстановку: «Но однажды, в марте, пришли в Город серыми шеренгами немцы, и на головах у них были рыжие металлические тазы, предохранявшие их от шрапнельных пуль, а гусары ехали в таких мохнатых шапках и на таких лошадях, что при взгляде на них Тальберг сразу понял, где корни. После нескольких тяжелых ударов германских пушек под Городом московские смылись куда-то за сизые леса есть дохлятину, а люди в шароварах притащились обратно, вслед за немцами».
В апреле в Киеве готовились к выборам гетмана. Основная власть в городе перешла с этого времени в руки немцев.
18 апреля (1 мая по новому стилю) Вера Афанасьевна Булгакова писала в Москву сестре Варе: «...в Бучу поедут только мама и Леля, да, может быть, Ваня с Колей, но едва ли: у них какие-то дела в городе. Половину дачи, две комнаты с большой верандой, мама сдала Гробинским, а для себя и для гостей оставила 3 комнаты с малой верандой. Миша, Тася, Костя и я остаемся в городе. Мне компания педагогов предложила принять участие в открытии частной великорусской гимназии, смешанной, нового типа, это очень интересно, я с удовольствием буду работать. У нас весна в полном разгаре, сирень в бутонах, на Пасху будет цвести».
В письме приписка дядьке, Николаю Михайловичу Покровскому: «Поздравляю тебя с днем твоего ангела, желаю тебе всего хорошего, а главное, чтобы мы поскорее зажили опять по-человечески. Сейчас у нас в доме царит утомление до последней степени. Мы 2 месяца без прислуги. Готовим по очереди, по дежурствам. Мама дошла до последней степени утомления физического и нервного. Финансовый вопрос совсем заел».
Младших братьев Булгакова, как и его самого, держали в городе, несомненно, события политические, которые должны были определить судьбу Киева и всей Украины.
Через несколько дней происходило событие, также отразившееся в «Белой гвардии»: «В апреле восемнадцатого, на пасхе, в цирке весело гудели матовые электрические шары и было черно до купола народом. Тальберг стоял на арене веселой, боевой колонной и вел счет рук — шароварам крышка, будет Украина, но Украина «гетьманская», — выбирали «гетьмана всея Украины»» (им был избран бывший царский свитский генерал Павел Петрович Скоропадский).
Это было относительно спокойное для мирных жителей время — после осады города в конце января, после боев в начале марта в городе соблюдался порядок; затруднения были главным образом чисто бытовые, на которые жалуется в письме одна из сестер Булгакова. О быте тех месяцев, о совместной жизни всех молодых Булгаковых рассказывает и Татьяна Николаевна: «Горничной в доме уже не было. Обед готовили сами — по очереди. После обеда — груда тарелок. Как наступит моя очередь мыть, Ваня надевает фартук: «Тася, ты не беспокойся, я все сделаю. Только потом мы с тобой в кино сходим, хорошо?» И с Михаилом ходили в кино — даже при петлюровцах ходили все равно! Раз шли — пули свистели прямо под ногами, а мы шли!» Но до этого было еще далеко. Пока в доме Булгаковых снова охотно собиралась молодежь, снова шло веселье.
Необходимо было, однако, за что-то браться, кормить жену и себя. «Михаил решил заняться частной практикой. Когда мы весной 17-го года уезжали из Саратова, отец дал мне с собой ящик столового серебра — мое приданое. Мы и в тот раз опять не хотели брать его, тащить, но отец настоял — «пригодится». Теперь я решила его продать. Как раз в это время я узнала о смерти отца — спустя шесть месяцев после того, как он умер — в начале 1918 г. — в Москве, в тот самый день, когда к нему приехала мама... Когда я узнала, я тут же послала ей через Красный Крест 400 рублей, но они, к сожалению, не дошли... На остальное мы купили все необходимое для приема больных. Я 5 тысяч получила за серебро, но быстро их все потратили.
Кабинет Михаила был устроен очень удобно — больные в приемной сидели за ширмой и не видели тех, кто выходил от врача; для больных венерическими болезнями это имело значение.
Смена властей очень действовала на прием: в начале каждой новой власти всегда было мало народу — боялись, наверно, а под конец — много. Конечно, больше ходили солдаты и всякая голытьба — богатые люди редко болели этими болезнями. Так что заработок был небольшой. Я помогала Михаилу во время приема — держала руку больного, когда он впрыскивал ему неосальварсан. Кипятила воду. Все самовары эти чертовы распаивала! Заговорюсь — а кран уже отваливается...»
Трудности с заработками были связаны, можно думать, и с особой ситуацией в Киеве 1918—1919 годов. Врач З.А. Игнатович в неопубликованных воспоминаниях пишет: «В Киеве, как в узловом и большом городе, совершенно случайно находилось значительное количество врачей, которые возвращались в 1918 году с Южного и Юго-Западного фронтов и застревали в Киеве, не имея возможности из-за гражданской войны пробраться к месту постоянного своего жительства». Это, конечно, создавало конкуренцию.
Г.Н. Трубецкой в своих воспоминаниях рисует такую картину жизни Киева этих месяцев, которая деталями своими и даже эмоциональной окраской близка к некоторым страницам будущей «Белой гвардии»: «Аристократический квартал Липки был... жутким привидением минувшего. Там собрались Петербург и Москва, почти все друг друга знали. На каждом шагу встречались знакомые типичные лица бюрократов, банкиров, помещиков с их семьями. Чувствовалось в буквальном смысле, что на улице праздник. Отсюда доносились рассказы о какой-то вакханалии в области спекуляции и наживы. Все, кто имел вход в правительственные учреждения, промышляли всевозможными разрешениями на вывоз, на продажу и перепродажу разных товаров. Помещики торопились возместить себя за то, что претерпели, и взыскивали, когда могли, с крестьян втрое за награбленное. Правые и аристократы заискивали перед немцами. Находились и такие, что открыто ругали немцев и в то же время забегали к ним с заднего крыльца, чтобы выхлопотать себе то или другое! Все эти русские круги, должен сказать, были гораздо противнее, чем немцы, которые, против ожидания, держали себя отнюдь не вызывающим образом»31. Материал для наблюдения нравов был, таким образом, огромен.
Кто бывал в это время у молодых Булгаковых? Николай Леонидович Гладыревский, врач, друг семьи, некоторое время, по его собственным словам, помогавший Булгакову в его практике. Ходил в дом и его брат, Юрий (Георгий) Леонидович Гладыревский, обладатель приятного баритона. «Пел «Эпиталаму», ухаживал за Варей, — вспоминал Н.Л. Гладыревский в 1969 году, отвечая на наши расспросы. — Был он в это время бывшим офицером; они пропадали где-то вместе с Михаилом, у них были какие-то общие дела, думаю, что дамские... Но я ничего не знал про это, и никто не знал... Брат мой — это Шервинский в «Белой гвардии» и потом в пьесе...» (Подтверждением этому служит имя героя в ранней (1922) редакции «Белой гвардии» — Юрий Леонидович, в последней редакции Леонид Юрьевич Шервинский32.) «А Лариосик — это мой двоюродный брат, Судзиловский. Он был офицером во время войны, потом демобилизовался, пытался, кажется, поступить учиться. Он приехал из Житомира, хотел у нас поселиться, но моя мать знала, что он не особенно приятный субъект, и сплавила его к Булгаковым. Они ему сдавали комнату...» Юрия Леонидовича Гладыревского помнит и Татьяна Николаевна. «Когда Михаил вел прием, мы с ним часто болтали в соседней комнате, смеялись. Михаил выходил, спрашивал подозрительно: — Что вы тут делаете? — А мы смеялись еще больше...» Неясные контуры зародившихся через несколько лет мизансцен «Дней Турбиных» — смех Елены, ухаживания Шервинского — проступают в этих расплывающихся, стираемых временем воспоминаниях. «Собиралась ли у нас тогда молодежь? Собиралась... Пели, играли на гитаре... Михаил аккомпанировал и дирижировал даже... В это время у нас жил Судзиловский — такой потешный! У него из рук все падало, говорил невпопад. Лариосик на него похож...» Приходил Петр Богданов, брат несчастного самоубийцы, вольноопределяющийся. Частым гостем был Николай Сынгаевский. В доме жил по-прежнему двоюродный брат Константин (Николай уже покинул Киев). На одной из фотографий этого года — довольно большая компания молодых людей в столовой Булгаковых — Н.Л. Гладыревский, Н.Н. Сынгаевский, двое поклонников младшей сестры Лели (один из них, как говорила нам в свое время Н.А. Земская, некий Млодзиевский; оба вскоре уехали в Польшу). В воспоминаниях, в уцелевших фотографиях — осколки той, всегда хаотичной, реальности, которая гармонизирована в стройном порядке турбинского дома в «Белой гвардии». С годами все больше уясняется, однако — и все больше поражает, — детальность соответствий. Так, Татьяна Николаевна припоминает, что и Карась «Белой гвардии» имел своего прямого прототипа: «Карась был точно — все его звали Карасем или Карасиком, не помню, это было прозвище или фамилия... (Напомним «Белую гвардию»: «...подпоручик Степанов, Федор Николаевич, артиллерист, он же по александровской гимназической кличке — Карась. Маленький, укладистый и действительно чрезвычайно похожий на карася...». — М.Ч.) Он был именно похож на карася — низенький, плотный, широкий — ну, как карась. Лицо круглое... Когда мы с Михаилом к Сынгаевским приходили, он там часто бывал. А Сынгаевский был высокого роста, с длинными ногами (вспомним «ноги циркулем» Мышлаевского. — М.Ч.), вообще сложен хорошо...»
Напомним, что ранней весной 1918 года Булгаков приехал в Киев в очень тяжелом состоянии — после неудачных попыток излечиться (нашедших, по-видимому, достаточно адекватное отражение в рассказе «Морфий»). Состояние это наблюдала воочию во всех деталях, по-видимому, только его жена. «Когда мы приехали — он пластом лежал... И все просил, умолял: «Ты меня в больницу не отдавай!» — Какой же больницы он боялся? — «Психиатрической, наверно... Стал пить опий прямо из пузырька. Валерьянку пил. Когда нет морфия — глаза какие-то белые, жалкий такой. Хотела уйти куда-нибудь, да посмотрю — жалко...»» Он посылал ее в аптеку за новыми порциями — она упорно стала отказывать ему в морфии; возвращаясь, говорила, что не дали. «Сказала однажды — «Тебя уже на заметку взяли». Тогда он испугался, но потом снова стал посылать...» Боязнь огласки, ужас перед беспросветным будущим, совершенно ясным ему как врачу, — все это помогало на время, но затем он терял самообладание. Однажды, рассказывала Татьяна Николаевна, бросил в нее горящий примус, в другой раз — целился из браунинга. «Ванька и Коля вбежали, вышибли у него браунинг... Они не понимали, в чем дело... Спрятали потом куда-то этот браунинг. Конечно, он бы не выстрелил, просто угрожал... Ему самому было очень плохо, он мучился». Казалось, что, рассказывая спустя шестьдесят лет, она жалела его так же, как в те месяцы. Ей он обязан был и избавлением от болезни. Она стала обманывать его, впрыскивать дистиллированную воду вместо морфия; терпела его упреки, приступы депрессии. Постепенно произошло то, что бывает редко, — полное отвыкание. Как врач, он, несомненно, хорошо понимал, что случившееся было почти чудом.
В тот год в доме № 13 жила и еще одна семейная пара — сестра Варвара со своим мужем Леонидом Сергеевичем Карумом. По свидетельству Татьяны Николаевны, отношения между свояком и шурином были натянутыми; какие-то черты Карума — нового для Булгакова человека в доме (сестра вышла замуж в 1917 году) — подтолкнут его впоследствии к созданию фигуры Тальберга в «Белой гвардии», хотя, естественно, незачем искать в романе биографии или портрета реального лица. Зато для биографии Булгакова, для представления о его ближайшем окружении в 1918—1919 годах большую ценность представляют сведения, любезно сообщенные нам дочерью Л.С. Карума Ириной Леонидовной Карум. «Отец мой был немецкого происхождения; его отец был чистокровным немцем, но никогда не жил в Германии, а был выходцем из рижских немцев; в Риге жили его брат и его две сестры — Эльза и Анна, одна из которых была старой девой, а вторая была женой директора гимназии, в которой учился мой отец. Мать моего отца (моя бабушка), Миотийская Мария Федоровна, была чистокровная русская; она была 16-м ребенком в семье управляющего имением под Бобруйском». Дед нашей корреспондентки, офицер Варшавского полка, познакомился с будущей женой, приехав в гости к владельцу имения. «Но по положению того времени офицер этого полка мог жениться только на девушке из знатной семьи. Дедушке пришлось оставить службу, выйти в отставку, после чего он женился на любимой. Мой отец их первенец. Папа был исключительно трудолюбивым, организованным и порядочным человеком; во всем он любил порядок; он не был скупым, но тратил деньги на нужные вещи, распределял их равномерно и никогда в жизни (подчеркнуто автором письма. — М.Ч.) не имел долгов, чему научил и меня. Когда в 1918 году он с мамой жил одной семьей с Булгаковыми, он никак не мог согласиться с образом жизни дяди Миши и тети Таси, которые могли в один миг выбросить, как говорил папа, только что полученные деньги «на ветер». Жили ведь «одним котлом». <...> Совершенно шокировал папу и прием Михаилом Афанасьевичем морфия! Теперь, когда у нас в стране открыто описывают состояние морфинистов в тот момент, когда нет у них наркотиков, можете себе представить, что происходило с дядей Мишей! <...> Ну, подумайте сами, как мог реагировать на это высокоинтеллигентный, спокойный, трудолюбивый папа, горячо любящий мою маму и старающийся оградить ее от подобных сцен! У него не укладывалось в голове, что работали сестры Михаила Афанасьевича, его жена, а он жил на их счет, ведя фривольный образ жизни! Конечно, в тот период отношения между папой и Михаилом Афанасьевичем были натянутыми, но мой отец ценил талант шурина <...> Он очень жалел тетю Тасю, к которой М.А. относился высокомерно, с постоянной иронией и как к обслуживающему персоналу...»
Несмотря на естественные для семейного предания преувеличения, можно различить в этих характеристиках, дававшихся Л.С. Карумом Булгакову, некую реальную основу. Татьяна Николаевна рассказывала нам о том напряжении в отношениях, которое порождено было главным образом разницей характеров, привычек, семейных укладов. «Помню, мы взяли у них с Варварой деньги в долг, а отдать сразу не могли. Я принесла как-то кофе, французские булки, масло, сыр. Ну, Карум и сказал Варваре: «Вот они едят, пьют, а долг не отда-ют». Мы же ели в общей столовой — каждый ставил себе еду и ел...» Да и семейная жизнь Булгаковых была уже совсем не так лучезарна, как в совсем, казалось бы, недавние, но уже очень отдалившиеся довоенные годы, и Л.С. Карум, пожалуй, имел свои основания считать поведение женатого шурина «фривольным». Татьяна Николаевна рассказывала, среди прочего, как на Пасху, в 1918 или 1919 году, муж ее «опоздал к заутрене. Прошатался где-то и пришел уже к Варваре Михайловне» (у матери, которая жила со своим мужем отдельно — напротив Андреевской церкви, — собирались дети сразу после заутрени). «И он сказал: — Ну, меня за тебя Бог накажет. — Он частенько потом это повторял».
Многие из завсегдатаев дома на Андреевском спуске состояли с Булгаковым, как выясняется, в свойстве. «Коля Судзиловский, который был в доме Булгаковых, — это двоюродный брат моего папы, — сообщила Ирина Леонидовна Карум в августе 1987 года, прочитав журнальную публикацию того «Жизнеописания», с которым знакомится сейчас наш читатель, — сын родной сестры папиной мамы — Варвары Федоровны Судзиловской (в девичестве Миотийской). Жили они в Житомире. А Гладыревский — тоже папин двоюродный брат, сын тети Ани и ее мужа Гладыревского (директора гимназии!), которые переехали из Риги в Москву». И когда через несколько лет в «Белой гвардии» Елена пояснит раненому Алексею явление Лариосика: «Сережин племянник из Житомира» — в этом будет нарочитая, на родных и близких, пожалуй, рассчитанная близость к племяннику Карума, Николаю Николаевичу Судзиловскому.
Приведем отрывок и из более раннего письма к нам И.Л. Карум — от 20 августа 1981 года (вызванного первой и единственной прижизненной публикацией воспоминаний Т.Н. Кисельгоф — в нашей записи, где Татьяна Николаевна указывала на прототипическую связь Тальберга с Карумом). И.Л. Карум писала, что в обстановке тех лет ее отец «без всякого труда мог эмигрировать из России, как поступила часть бывших царских офицеров типа Тальберга. Но отец ушел в Красную Армию и прошел с ней под командованием Буденного до Крыма. Он преподавал в Феодосийской пехотной школе (я родилась в 1921 г. в г. Феодосии), затем был переведен в Севастополь, далее в г. Киев, где преподавал в военной школе красных командиров им. Каменева. Он любил мою мать, и они никогда не разлучались...» В 1933 году Карум был арестован и сослан в Сибирь. «Мы не знали, где он находится, что с ним; нас выгнали из квартиры, мама пошла работать на завод «Большевик» в школу ФЗО, мы ездили в Бучу. Дело в том, что прямо в том месте, где стояла дача Булгаковых, организовали пионерский лагерь завода «Большевик», заняв и оставшуюся нетронутой, но отобранную у хозяев дачу Лисянских. Мама доставала путевки мне в этот лагерь, это были 1933—1934 годы, и, когда она приезжала ко мне, как теперь говорят в «родительский день», мы всегда шли на то место, где стояла раньше дача, и мама очень плакала, я едва уводила ее оттуда...»
...Мы крайне мало знаем тем не менее о жизни Булгакова этих двух лет, о том, например, были ли у него попытки завязать какие-либо связи в литературной среде. А среда эта в городе существовала, жила своей разнообразной жизнью33. На Пасху в заседании Киевского историко-литературного кружка проф. И.А. Линниченко читал доклад о литературных мистификациях (тема, к которой впоследствии Булгаков проявил интерес). В мае начал выходить еженедельник нового типа — «Куранты искусства, литературы, театра и общественной жизни». В № 3, вышедшем в июне, печаталась рецензия П. Пастухова на книгу С. Федорченко «Народ на войне». Софья Федорченко, работавшая сестрой милосердия в военном лазарете и написавшая на основе увиденного и услышанного книгу, состоящую из солдатских разговоров, жила тогда в Киеве; в 1920-е годы в Москве Булгаков подружился с ней и с ее мужем; быть может, начало знакомства было положено еще в Киеве.
В № 7, в статье «Художественные сокровища Киева, пострадавшие в 1918 г.», «Куранты» писали: «С уходом из Киева большевиков те бедствия, которые обрушились на Киев, еще не оказались исчерпаны. Страшный взрыв на Зверинце, происшедший 5 июня, живо воскресил в памяти перенесенное в январскую осаду», журнал сетовал: «МВД хочет ликвидировать памятник Александру, Кочубею, Искре, остатки памятника Столыпину...»
18 ноября 1918 года вечерний выпуск газеты «Последние новости» сообщает о том, что 19 ноября в Киевском литературно-артистическом клубе состоится вечер литературы и музыки, на котором Илья Эренбург прочтет лекцию «О современной поэзии», писатель Андрей Соболь — отрывок из своей книги, а затем Эренбург и Л. Никулин (будущий беллетрист, в это время именуемый еще поэтом) — свои стихи. 30 ноября та же газета сообщила о докладе Н.Н. Евреинова (известного петербургского режиссера, драматурга и теоретика театра) «Театр и эшафот».
Это время жизни Булгакова остается, повторим, наименее изученным, но ясно одно — многие последующие литературные и личные его симпатии и антипатии ведут свое начало именно с этого времени, когда в исключительно сложной ситуации все время меняющейся власти в Киеве оказались многие литераторы, впоследствии ставшие участниками московской культурной жизни.
Из будущей московской и петроградской профессуры в Киеве в это время — филолог Н.К. Гудзий (в 1911 году окончил Киевский университет), В.Ф. Асмус (в 1919 году он, выпускник Первой гимназии, тремя годами младше Булгакова, также заканчивает историко-филологический факультет Киевского университета), М.П. Алексеев (так же как и философ Асмус, академик Алексеев был уроженцем Киева, закончил Киевский университет в 1918 году).
Из будущих московских знакомых Булгаков мог встретить в это время в Киеве и Л. Никулина, который в сентябре в № 8 «Курантов» печатает статью под названием «Книги не умирают», пишет об изданиях последнего времени (о впервые опубликованном полном тексте пушкинской «Гавриилиады», о книгах Блока и Есенина, выпущенных издательством «Знамя труда») и отмечает, что среди футуристов выделяется «любопытное дарование Маяковского»; о Маяковском рассказывал и И. Эренбург в докладе «О современной поэзии». В № 9 печатал рассказ Е. Зозуля.
Шли гастроли известной исполнительницы романсов Плевицкой, спектакли московского театра «Летучая мышь».
В Киеве шла в это время своя научная и культурная жизнь, которая, возможно, не оставалась вовсе вне поля зрения Булгакова, но вряд ли занимала его. Так, весной 1918 года, то есть вскоре после Булгакова, в Киев приехал замечательный русский ученый Владимир Иванович Вернадский (родители ученого были киевляне, детство его прошло на Украине) и деятельно занялся работой по созданию украинской Академии наук. «Я поставил тогда условие, — пишет он в своих воспоминаниях 1943 года незадолго до смерти, — что я не буду гражданином украинского гетманства, я буду принимать участие в культурной работе на Украине в качестве академика Российской Академии наук». По типу этой Академии он и строил работу, организовывая комиссии — по составлению устава Академии и проч. «Время было революционное, и пришлось спасать библиотеки в имениях поблизости Киева. Была образована поэтому третья комиссия, председателем которой тоже был я». «Из окрестностей Киева был переведен ряд библиотек, много тысяч томов». В октябре 1918 года в газетах были опубликованы список членов новообразованной Академии, ее устав, 27 октября состоялось первое общее собрание Академии, на котором должен был председательствовать старший по возрасту, профессор Киевской духовной академии Н.И. Петров (крестный отец М. Булгакова), но по каким-то причинам председательствовал второй старший по возрасту, профессор О.И. Левитский... Президентом Академии единогласно был избран В.И. Вернадский, который 9 ноября сделал доклад о значении живого вещества в геохимии, впервые обнародовав одну из самых блестящих своих научных концепций...
Хотя на поверхности жизнь Киева шла относительно спокойно, подспудно нарастали катастрофические события уже недалекого будущего. Еще в апреле фельдмаршал Эйхгорн издал «Приказ о весеннем севе», вызвавший озлобление крестьян (в нем содержалось указание о возвращении помещичьей собственности).
Летом напряженность положения стала очевидной34. 9—10 июля до Киева дошли известия о левоэсеровском выступлении в Москве и убийстве Мирбаха. В середине июля 1918 года шла забастовка железнодорожников, охватившая значительную часть Украины. Вышедшие из Киева два поезда были задержаны в пути, а спустя десять дней под Киевом взорвали поезд, следовавший из Одессы. В том же июле недалеко от Киева, у станции Боярка, произошли серьезные столкновения крестьян с немецкими войсками. 27 июля был арестован и заключен в тюрьму Симон Петлюра. В начале августа в самом Киеве было поднято вооруженное восстание, плохо подготовленное и окончившееся кровопролитно, с большим числом жертв. Однако остановить развивающиеся события было уже невозможно. На улицах Киева среди бела дня, как напишет потом Булгаков, был убит 30 июля главнокомандующий германской армией на Украине фельдмаршал Эйхгорн, а 10 августа на Лукьяновской площади был повешен убивший его левый эсер Борис Донской.
Газета «Последние новости» (несомненный прообраз газеты «Свободные вести» в романе «Белая гвардия») 20 июня сообщила на последней странице, в самом низу, в разделе «Хроника»: «В Киеве получены сведения, что в Одессе формируется новая «добровольческая армия»», 16 июля в Киеве открылся съезд монархистов; 23 июля та же газета уведомила в характернейшем для положения беспартийной газеты стилистическом ключе: «Киевские монархисты решили завтра, в 9-й день смерти Ник. Романова, вторично отслужить панихиду по бывшем царе в ряде церквей». 13 сентября печаталось сообщение из Кёльна, выдержанное в тональности, которая Булгакову и его окружению не могла казаться приличествующей случаю: «Его светлость Гетман всея Украины после осмотра Кёльна изволил отбыть в виллу Гюгель...» Эта тональность должна была служить таким же успокоительным средством, как и двусмысленные, зыбкие уверения в корреспонденции из Вены: «...Если даже державы согласия еще шире опутают север России своими кровожадными сетьми, во всяком случае, насколько это видно по газетным сообщениям, они готовы признать независимость Украины». Газета стремилась быть угодной всем сразу. 7 ноября был освобожден из заключения С. Петлюра. 8 ноября: «Киев! Лови момент! Грандиозный бал-маскарад!»; 9 ноября: «Слухи об отречении имп. Вильгельма... Гастроли Плевицкой... Беспорядки на железных дорогах...»; 11 ноября: «Брожение в австрийских частях»; «Грамота гетмана всея Украины» — призыв сохранять в этот опасный час полный покой.
«Странное, ненормальное впечатление производили Киев и Украина в то время, — вспоминает В.И. Вернадский. — Киев был переполнен немецкими офицерами, которые расхаживали по Крещатику, сидели в кофейнях. Приходили немецкие газеты, которые давали неверное освещение тому, что делалось в это время у нас и в Западной Европе, но никаких других известий мы не имели. На юге, в Подолии, были австрийские войска. Внешне в Киеве казалось все благополучно... Мы, однако, чувствовали, что все окружающее нас — декорум, а действительность — другая. Наконец, гетману удалось послать в Германию для каких-то экономических переговоров профессора С.Л. Франкфурта. Он привез в Киев впервые более точные известия о том, что все, что мы видим, — есть декорум и что в действительности началось крестьянское восстание, а в Германии революция; она не может долго сопротивляться. В это время на Украине все усиливалась скупка продовольствия и увоз его в Германию. Крестьянство стало защищаться. <...> Началась уже явная пропаганда среди немецких войск и среди населения, появились новые люди, раньше где-то скрывавшиеся. В один прекрасный день явились немецкие и русские солдаты (пьяные, в расстегнутых мундирах), которые братались, пели революционные песни; дисциплина лопнула, офицеры попрятались, говорят, начались среди них самоубийства. Немецкая армия разваливалась. Процесс шел чрезвычайно быстро». Этот выразительный протокол происходящего — хороший комментарий к «Белой гвардии» (где так тонко передана эта вибрация, эта тревожная неясность, пронизывающая, кажется, самый воздух киевской осени 1918 года) и материал для реконструкции самых общих черт жизни Булгакова этих месяцев.
13 ноября 1918 года, почти одновременно с аннулированием Брестского мира, появилось сообщение о сформировании на Украине нового правительства — Директории.
Чтобы современный читатель мог представить себе хотя бы в самых общих чертах, перед каким именно выбором стоял Булгаков вместе с его братьями и друзьями в эти недели, какие варианты возможных действий имелись в наличии, поясним детали специфической обстановки в Киеве во второй половине 1918 года. В четвертом томе «Очерков русской смуты» («Вооруженные силы юга России»), вышедшем в 1925 году в издательстве «Слово», А.И. Деникин так описывал ситуацию этого момента: «Формирование вооруженной силы, на что было получено гетманом разрешение германского правительства еще в бытность его в Берлине, представляло, однако, непреодолимые трудности. Всеобщий набор, на котором настаивал военный министр Рагоза, не обещал никакого успеха и, по мнению гетманских кругов, мог дать ярко большевицкий (правописание Деникина. — М.Ч.) состав. Формирование классовой армии — «вольного казачества» из добровольцев — хлеборобов — имело уже плачевный опыт, в виде почти разбежавшейся сердюцкой дивизии. Составленный в генеральском штабе проект формирования национальной гвардии при сечевой дивизии, с ее инструкторами, готовил явно вооруженную силу не для гетмана, а для УНС (Украинского национального союза, созданного в августе 1918 года под председательством В.К. Винниченко и в ноябре явившегося организатором Украинской директории. — М.Ч.) и Петлюры... Вообще все формирования на национальном принципе встречали резкий бурный протест в российском офицерстве, которое отнюдь не желало драться ни за гетмана, ни за самостийную Украину». В этих сплетениях не двух, а многих противоборствующих сил и разных течений приходилось самоопределяться тем, кто составлял круг друзей и близких Булгакова. Перед ними вставал неминуемый для мужчины, осознанно берущего в руки оружие, вопрос — против кого и в защиту чего оно будет обращено?
Еще в середине октября, в то время, когда началась революция в Германии и стало ясно — Германия вот-вот должна будет уйти с Украины и видимость равновесия нарушится, гетман отдал приказ о формировании Особого корпуса, подчиненного непосредственно ему самому — минуя правительство. Корпус предназначался «для борьбы с анархией»; во внутреннем своем устройстве он должен был руководствоваться «положением бывшей российской армии, действовавшим с 1-го марта 1917 г.»; чинам корпуса присвоена была «форма бывшей российской армии». Одновременно была объявлена регистрация всех офицеров и дано предупреждение о предстоящей мобилизации офицеров и сверхсрочных унтер-офицеров (до 35-летнего возраста) по их желанию в украинские войска или в Русский корпус. «Первая комбинация в глазах офицерства, — как поясняет автор «Очерков русской смуты», — приводила к утверждению украинской самостийности внутри страны» (это никак не могло входить в планы старшего и младших Булгаковых), «вторая — к их немедленному выходу на фронт для защиты ее же от внешних посягательств». А.И. Деникин утверждает: «И офицерство не пошло никуда. Идейное — по убеждению, беспринципное — по шкурничеству. И в той и в другой среде начался сильный отлив из Украины — одних в районы русских добровольческих армий, других — в те края, где еще не было принудительной мобилизации, где можно было жить покойно, служить в ресторанах, зарабатывать «на лото» и спекулировать». Это расслоение в среде офицерства бегло покажет впоследствии Булгаков в «Белой гвардии», хотя там основным временем действия станет декабрь 1918 года — пик напряжения, когда в Киеве осталась уже более или менее однородная офицерская среда: все, кто хотел и мог, уже разбежались («Те, кто бегут, те умирать не будут, — напишет автор «Белой гвардии», — кто же будет умирать?»). «Ввиду полного провала правительственной организации и неудавшейся мобилизации, пришлось прибегнуть к частной». Министр внутренних дел «принял отвергнутое им ранее предложение — вступить в соглашение с существовавшими в Киеве офицерскими обществами самопомощи и дать им средства и полномочия для формирования «дружин»; эти части предназначались прежде всего для охраны спокойствия и порядка в столице. Так возникли дружины полковника Святополк-Мирского, генерала Кирпичева, Рубанова, Голембковского и др. — частью чисто офицерские, частью смешанного типа, с добровольцами — преимущественно из учащейся молодежи, которая вообще откликнулась на призыв по-разному: одни пошли в офицерские дружины, другие искали «более демократических формирований», третьи — и их было немало — заявили, что предпочитают советскую власть украинскому самостийничеству, и выжидали развития событий». (Отзвук этих последних «предпочтений» слышен в словах Мышлаевского в последней главе «Белой гвардии», где он говорит о том, как придут большевики, «по матери обложат и выведут в расход» — «зато на русском языке»). К учащейся молодежи, ставшей перед этим выбором, относился и родной брат Булгакова Николай, с осени 1918 года — студент медицинского факультета.
14 ноября в киевских газетах появилось сообщение о приказе генерала Деникина, который объявлял подчинение ему всех войск на территории России и мобилизацию всех офицеров. Негласный представитель Деникина в Киеве генерал Ломновский передавал в связи с этим начальнику деникинского штаба: «Сейчас я был приглашен к гетману, который просил передать: сегодня командиры дружин и местных полков являлись ему и доложили о своем переходе в подчинение вам. Ввиду сложного и тревожного положения в Киеве осуществление этого может вызвать неурядицы. Необходимо выждать несколько дней до прихода сюда войск Согласия. Теперь здесь идут формирования дружин, и отлив офицеров может повредить делу. Мы находимся в области слухов, мало ориентированы». Начальник штаба генерал Романовский отрицал издание главнокомандующим такого приказа: «Был приказ о мобилизации офицеров только на территории, занятой Добровольческой армией. Само собой разумеется, что войска на этой территории подчиняются главнокомандующему». Он резюмировал: «Приказ, появившийся в киевских газетах, результат какого-то недоразумения». Если это было «недоразумение», то оно имело важные последствия.
Гетман, узнав, что сформированные отряды выходят из его подчинения и являются отныне «поборниками общерусских интересов», на другой же день опубликовал новую грамоту, в которой говорилось: «...после пережитых Россией великих потрясений условия ее будущего бытия должны несомненно измениться. На иных началах, на началах федеративных должно быть воссоздано прежнее величие и сила Всероссийской державы, и в этой федерации Украине надлежит занять одно из первых мест...» Гетман безуспешно старался удовлетворить интересы разных, в том числе противостоящих, слоев.
15 ноября утренние «Последние новости» под заголовком «Вчерашний день» повествовали: «На улицах после полудня царило крайнее оживление — публика с редким любопытством расхватывала вечерние газеты, ожидая из них узнать что-нибудь о положении в Киеве. На улицах в этот момент обращало на себя внимание необычное передвижение небольших отрядов, среди которых преобладали офицеры добровольческих частей».
Любопытство публики к газетам было понятно — в один и тот же день, 13 ноября, в помещении министерства путей сообщения на нелегальном заседании представителей политических партий избрана была Директория в составе писателя, председателя Украинского национального союза В.К. Винниченко, С.В. Петлюры и других («Еще в сентябре никто в городе не представлял себе, что могут соорудить три человека, обладающие талантом появиться вовремя, даже и в таком ничтожном месте, как Белая Церковь», — напишет впоследствии автор «Белой гвардии»); состоялось первое заседание немецкого Совета военных депутатов, шли студенческие собрания и митинги. 14 ноября последовал приказ гетмана о запрещении собраний и манифестаций, закрытии высших учебных заведений и о введении комендантского часа. В тот же день в университете была организована студенческая демонстрация с протестом против этих мер (газеты сообщали, что 8 человек убито, 12 ранено — «Відроджения», № 188), а генерал Кирпичев объявил, что берет на себя командование добровольческими дружинами, которые призваны охранять «покой и порядок» в Киеве («Киевская мысль», № 215). 15 ноября по городу расклеено было воззвание Директории с призывом к свержению гетманской власти. При этом гетману и его министрам предлагалось уйти — без пролития крови, а офицерам — сдать оружие и выехать «куды хто схоче». В эти дни уже шло восстание против гетмана, движущей силой которого были сосредоточившиеся в Белой Церкви (куда тайно переехала из Киева Директория) галицийские сечевые части; полк перешедшего от гетмана к Петлюре Болбочана (того, кто стал, по-видимому, прообразом Болботуна в «Днях Турбиных») уже обезоружил офицерские дружины в Харькове и, не встретив препятствий со стороны немецких властей (сложно лавировавших между гетманом и Директорией), объявил власть Директории.
О том, как шел давно объявленный призыв в войско гетмана, достаточно красноречиво говорит короткое сообщение в утреннем выпуске «Последних новостей» от 15 ноября 1918 года: «По сведениям генерального штаба призыв офицеров протекает во всех корпусных округах вполне нормально и успешно». В переводе с языка этой газеты на язык реальности это могло означать только одно: офицеры в гетманские войска шли неохотно. Для большинства из них особенно значимыми были в этой ситуации действия Деникина; сам он спустя семь лет писал: «Положение мое было весьма затруднительным. Нарождающаяся киевская вооруженная сила решительно отказывалась идти под знаменем гетмана самостийной Украины. Для поддержания патриотического подъема офицерства и сохранения края от вторжения большевиков до ожидаемого прихода союзников я решил дать киевским формированиям флаг Добровольческой армии». 17 ноября Деникин направил представителю Добровольческой армии в Киеве Ломновскому телеграмму с приказом «объединить управление всеми русскими добровольческими отрядами Украины, причем ему вменяется в обязанность всемерно согласовать свои действия с интересами края, направляя все силы к борьбе с большевиками и не вмешиваясь во внутренние дела края...». Эта программа скоро обнаружила свою неисполнимость. Пока же генерал Ломновский, получив такой приказ, 18 ноября посетил гетмана (о чем тут же сообщила газета). В тот же день была опубликована очередная грамота гетмана: «Ввиду чрезвычайных обстоятельств, общее командование всеми вооруженными силами, действующими на территории Украины, я вручаю генералу от кавалерии графу Келлеру на правах главнокомандующего армиями фронта... Всю территорию Украины объявляю театром военных действий, а потому все гражданские власти Украины подчиняются ген. графу Келлеру».
Таким образом, устранялось непосредственное подчинение добровольческих российских дружин — гетману, а вместе с тем — они косвенно выводились из подчинения командованию Добровольческой армии, хотя сам флаг ее символически реял над этими дружинами.
Грозный приказ нового главнокомандующего подчеркнул эту сложность взятой им на себя функции — он грозил военно-полевым судом тем, кто «отказываются принимать участие в подавлении настоящего восстания, мотивируя это тем, что они считают себя в составе добровольческой армии и желают драться только с большевиками, а не подавлять внутренние беспорядки на Украине» (утренние «Последние новости», 21 ноября 1918 года).
Характернейшая по уклончивой стилистике и неопределенности содержания заметка появляется в вечернем выпуске «Последних новостей» 19 ноября 1918 года: «Киев 19 ноября. Снова туман, тяжелый осенний туман навис над нами и давит своей тяжестью. Откуда он пришел, какими ветрами занесло его к нам, говорить не будем, ибо никому это в точности не известно» (словом, ничто не могло «рассеять той мутной каши, которая заварилась в головах» — в строках «Белой гвардии»). «Но туман есть и жить в нем мы должны» («...вставал и расходился туман» — в прямой связи с обволакивающим туманом тех дней кончает Булгаков впоследствии этими словами первую часть «Белой гвардии». — М.Ч.). «Нас со всех сторон окружают слухи и сплетни. В тумане родятся провокационные выступления. К нам доносятся призывы ко всякого рода выступлениям.
В такой атмосфере трудно сохранить спокойствие, но сохранить его необходимо».
Спокойствие сохранять было действительно трудно.
27 ноября ушел в отставку, не получив потребованной им полной власти, генерал Келлер — в своем прощальном приказе он пояснял: «...считаю, что без единой власти в настоящее время, когда восстание разгорается во всех губерниях, установить спокойствие в стране невозможно...»
Все чаще в газетах тех дней упоминается Энно — назначенный союзными державами в Киев французский консул «с особыми полномочиями». Прибыв в Одессу, он начиная с 20 ноября обращался оттуда к киевскому германскому штабу и гетманскому правительству с телеграммами от имени Согласия (Антанты). Напомним, что союзники находились с немцами в состоянии перемирия и готовились заменить их на Украине. До этого момента отодвигалось решение вопроса самоопределения Украины и его национального характера. Телеграммы гласили, в частности, что немцы обязуются поддерживать порядок в Киеве и во всем крае до прихода союзников и что «державы Согласия ни в каком случае не допустят вступления войск Петлюры в Киев...».
Вот почему ожидание прибытия союзников становилось день ото дня все напряженнее. Из номера в номер «Последние новости» печатают в течение ноября — начала декабря сообщения под постоянной газетной шапкой, набранной очень крупным шрифтом: «К прибытию союзников», перемежая их обычной литературно-театральной информацией — «Поступило в продажу второе издание сборника рассказов Г.Н. Брейтмана «Ремонт любви»», «Вышел из печати очередной 23-й № сатирического еженедельного журнала «Урод»», «Московский театр «Летучая мышь» Н.Ф. Балиева...», «Вышла из печати и поступила в продажу книга профессора-священника Сергея Булгакова «На пиру богов» (современная диалогия)»...
19 ноября: «Союзный флот (от соб. кор.). Одесса, 18. По слухам, флот союзников сегодня выходит в Черное море». И тут же следующее сообщение, уже под новым заголовком: «Союзный флот в Черном море»: «...сейчас сообщают о выходе из Босфора двенадцати военных судов, сопровождающих транспорты с цветными войсками, назначенными в Севастополь». С нового абзаца: «Команда пришедшего парохода «Посадник» видела на горизонте четыре миноносца».
26 ноября (во вторник) газета «Вечер» печатает сообщение «Перед приездом французского консула»: «Как выяснилось, находящийся в Одессе французский консул Энно несколько задержал свой приезд в Киев ввиду заявления представителей железнодорожных властей о том, что через 3 дня его переезд из Одессы в Киев сможет быть обставлен большими удобствами и вполне гарантирован от каких бы то ни было случайностей. В четверг состоится совещание находящихся в Киеве представителей союзного консульства, на котором будет разработана программа торжественной встречи как г. Энно, так и прибывающих в Киев союзных войск».
И здесь же — «Жертвы долга. Опубликован новый список убитых в бою с петлюровцами офицеров. Сегодняшний список заключает в себе 33 убитых...» Среди них — полковники, подполковники, прапорщики братья Езерские, юнкер Якобенко... «Остальные 18 трупов до того обезображены, что опознать их нет никакой возможности. Трупы совершенно раздеты, у них вырезаны языки, отрезаны носы, уши, пальцы рук и ног и разрезано все тело. Сегодня в 12 часов трупы убитых доставлены в анатомический театр». Под аккомпанемент таких сообщений братья Булгаковы готовились защищать свой город.
Впрочем, сообщения о военных действиях на той же полосе «Вечера» выглядели так же оптимистически, как и в «Последних новостях»: «...державной вартой разбита шайка бандитов... 25 ноября шайка бандитов под прикрытием утреннего тумана напала на отряд правительственных войск, но была отбита, оставив на поле сражения 8 убитых... 25 ноября банда повстанцев, двигавшаяся на Миргород, разбита правительственными войсками и державной вартой» (полицией гетманского правительства).
Специальный корреспондент «Вечера», двадцатилетний Михаил Кольцов, недавний выпускник киевского реального училища, также оптимистически сообщал: «Добровольческие дружины дерутся храбро. Стальные французские каски на головах добровольцев хранят на себе следы настоящего исполнения воинского долга. Молодая сердюцкая дивизия тоже показала свою энергию и бесстрашие. Тоже можно сказать и про сердюцкую артиллерию». Медленно, но упрямо корреспондент оказывался непосредственно в петлюровском тылу, в шинке села Юровка: «Большинство заседающих в шинке принадлежит к разбитому добровольцами отряду. Какие разговоры! Какая злоба!» Он описывал двух людей, речь одного из которых проникнута «бешеной ненавистью против «вероломных» жителей украинской столицы, поддерживающих своими симпатиями антипетлюровцев, <...> и ведется на смешанном украинско-польско-галицийском жаргоне. Зато его собеседник, немолодой испитой человек в потрепанном френче, говорит по-русски, ясно, а для меня и совсем вразумительно:
— Обнаглели, совсем обнаглели, товарищ, эти киевские кошельки... <...> Да я бы на вашем месте, товарищ, перво-наперво блокаду им устроил. Мрите с голоду, собачьи дети! <...>
Глаза у него блестят, губы кривятся дрожаще и мстительно.
— Еще по шкалику, товарищ!
Шкалики звенят, объединяя, — в который раз! — недавних кровавых врагов, большевика и петлюровца.
Что же так примирило приблудшего (?) на Украину потрепанного коммуниста и этого ярого самостийного «січевика»? Какая платформа их объединила?
О платформе помолчим... Не дай Бог жителям Киева увидеть осуществление этой платформы».
Булгаков, несомненно, со вниманием просматривавший в эти дни все крупные газеты в поисках какой-либо информации о реальном положении дел, должен был с изумлением читать эти строки человека, печатающего статьи против Петлюры и в то же время спокойно сидящего в шинке в его тылу. (На фоне именно этих киевских впечатлений будет он воспринимать впоследствии руководящую партийно-издательскую роль Михаила Кольцова в Москве). «...Много трагического и нелепого, печального и смешного придется увидеть в наши жутко-веселые дни», — заключал М. Кольцов. Булгакову было решительно не до веселья. Склонности к авантюризму он был, как нам представляется, начисто лишен.
29 ноября в полосе «Последних новостей», озаглавленной «Положение на Украине», — множество цензурных «дырок»; уяснить «положение» читателю невозможно, в третьей полосе целиком выбиты две колонки под шапкой «Перед выходом номера»: власти озабочены спокойствием читателя... 30 ноября, в вечернем выпуске — переговоры германского командования с консулом Энно; прибытие в Одессу сербских войск (Шервинский в «Белой гвардии»: «Позвольте сообщить важную новость: сегодня я сам видел на Крещатике сербских квартирьеров...». 2-го в газетах: «Завтра — бега...». «Проездом в эмиграцию промелькнули Юшкевич и Бунин. Они читали свои рассказы в Интимном театре. Ждали А. Толстого, но он в Киев не попал», — вспоминал Н. Ушаков. Утренние «Последние новости» сообщали 3 декабря: «Вследствие задержки в пути из Одессы в Киев вечер прозы и поэзии Ал. Толстого переносится на один из ближайших дней», но нового объявления не последовало. 2 декабря в вечернем выпуске: «Впереди нашего фронта стоят германские кавалерийские части... станция Фастов занята была вчера германскими войсками. Войска Петлюры, очистив станции, ушли в неизвестном направлении» (автор «Белой гвардии» процитирует газету «Свободные вести»: «...ушел в неизвестном направлении со своим полком и 4-мя орудиями...»). Это — момент, когда Петлюра двинулся из Белой Церкви через Фастов к Киеву, но захват им Фастовского железнодорожного узла парализовал уже идущую эвакуацию немецких эшелонов и вызвал столкновение с немцами. И у Петлюры, и у восставших против него нескольких рот дружин Святополка-Мирского и других сил было еще недостаточно для перевеса одной или другой стороны. Оценить реальную ситуацию было, однако, невозможно — информации не хватало, оставалось ждать дальнейшего развития событий. 2 декабря: «В течение ближайших дней в Киев ожидается прибытие нескольких многочисленных отрядов союзных войск». 3 декабря — сообщение о гибели офицеров от руки повстанцев, а 5 декабря четырежды — в информациях от 3 до 5 декабря повторяется одна и та же сводка: «На фронте под Киевом и в городе спокойно!» Здесь же — сообщение о том, что крейсер «Мирабо» с французскими войсками прибыл в Одессу: «Первый эшелон отправился уже в Киев». (Через несколько дней появится отчаянно оптимистический заголовок: «Французы в Жмеринке».)
В эти дни, когда чем спокойнее сводки, тем более насыщен беспокойством, кажется, самый воздух на улицах Киева, 7 декабря в газетах появилось очередное сообщение под примелькавшимся уже заголовком: «Мобилизация в Киеве»: «Согласно закона от 5 декабря 1918 г. о призыве родившихся с 1 января 1889 г. по 31 декабря 1898 г...» — и указывалось место регистрации призывников. Это относилось уже к двум братьям Булгаковым — Михаилу и Николаю. Но они, скорее всего, не спешили записываться в гетманские войска. В последующие дни газеты продолжали гипнотизировать горожан надеждой на скорое прибытие союзников. 11 декабря вечерний выпуск «Последних новостей» сообщал: «Из достоверных источников нам известно, что вступление первого отряда союзников в Киев ожидается в конце этой недели. В гостинице «Континенталь» приготовлены помещения для французских офицеров». И в тот же день — известие о скором прибытии сенегальцев... Газеты принуждали киевского обывателя возлагать на «цветные» войска какие-то особенные надежды, что окрашивало все происходящее дополнительным фантасмагорическим светом. Отблески его — на страницах романа «Белая гвардия»: «По сообщению нашего корреспондента, ведутся переговоры о высадке двух дивизий черных колониальных войск. Консул Энно не допускает мысли, чтобы Петлюра...» — читает Алексей Турбин в газете «Свободные вести», а на изразцах печки в его доме — записи, сделанные «рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения: «Если тебе скажут, что союзники спешат к нам на выручку, — не верь, союзники — сволочи»».
Игривы Брейтмана остроты,
И где же сенегальцев роты? —
шутят газеты; «И где же сенегальцев роты? отвечай, штабной, отвечай», — вопрошает Мышлаевский Шервинского — адъютанта гетмана. А тот уверяет — вслед за газетами: «Сам князь говорил мне сегодня, что в Одесском порту уже разгружаются транспорты: пришли греки и две дивизии сенегалов»...
Для воссоздания атмосферы последующего месяца — одного из наиболее драматичных в киевской жизни Булгакова и близких ему людей — воспользуемся свидетельством очевидца. Это дневник военного врача Александра Ивановича Ермоленко (1891—1958), находившегося в Киеве в одно время с Булгаковым. «24 ноября. Седьмой день гремят орудия гетманские и петлюровские под самым Киевом. Петлюра со своими австрийскими сечевиками и приставшими (к ним?) большевиками — с одной стороны, и добровольческие дружины почти из одних офицеров (бывших) — с другой. Бой идет возле Поста-Волынского. Это так близко от нас, что прекрасно слышны ружейные залпы и пулеметы. Германские войска участия в бою не принимают»35. Это те самые события, о которых тогда же рассказывает Турбиным ввалившийся к ним в дом полуобмороженный Мышлаевский: «Сутки на морозе в снегу... Господи! Ведь думал — пропадем все... К матери! На сто саженей офицер от офицера — это цепь называется? Как кур чуть не зарезали!», «Нуте-с, в сумерки пришли на Пост. Что там делается — уму непостижимо. На путях четыре батареи насчитал, стоят неразвернутые, снарядов, оказывается, нет. Штабов нет числа. Никто ни черта, понятное дело, не знает. И главное — мертвых некуда деть!» («Белая гвардия»).
Автор дневника записывает далее: «11-го числа ходил я призываться. С 9-го началась мобилизация родившихся с 1889—1898. Врачей призвали на общих основаниях, т. е. под винтовку. Меня включили в какую-то «охранную дружину» и, как старше 27-летнего возраста, отпустили пока домой с тем, что, в случае надобности, призовут для охраны самого города».
Сохраняло ли силу — в условиях иной государственности — полученное Булгаковым еще в Москве освобождение от военной службы? Если нет, то это — и его ситуация.
Речи Турбина в «Белой гвардии» — косвенный (как всегда, когда мы имеем дело с высказываниями литературного героя), но, однако, едва ли не единственный источник для предположений о строе мыслей Булгакова в 1918 году.
«Я б вашего гетмана, — кричал старший Турбин, — за устройство этой миленькой Украины повесил бы первым! Хай живе вильна Украина вид Киева до Берлина! Полгода он издевался над русскими офицерами, издевался над всеми нами. Кто терроризировал русское население этим гнусным языком, которого и на свете не существует? Гетман. Кто развел эту мразь с хвостами на головах? Гетман. Кто запретил формирование русской армии? Гетман. А теперь, когда ухватило кота поперек живота, так начали формировать русскую армию? В двух шагах враг, а они дружины, штабы? Смотрите, ой, смотрите!
— Панику сеешь, — сказал хладнокровно Карась».
13 декабря врач — автор дневника — записывает: «Сегодня с полдни кругом Киева работает артиллерия. На улицах полно народа, и выстрелы никого не пугают. Напротив, большинство улыбается и особенно сильное гуканье сопровождается различными прибаутками. Создается такое впечатление, что Петлюра никого не пугает и скорее желателен толпе, чем антипатичен ей. Поезда теперь ни в какую сторону не ходят — всюду Петлюра. Цены на продовольствие вскочили: черный хлеб до 5 р. за фунт, а сало до 24 р., пуд дров — 8 р.
14 декабря. Днем почти все магазины заперты. Работать пришлось под трескотню пулеметов и оружейные залпы. Кто говорил, что на Печерске уже Петлюра, а кто, что восстала какая-то дружина гетмана. Всюду чувствуется страшное напряжение, у всех нервы страшно напряжены. К вечеру на улицах стали собираться толпы, провожающие отступающие из Киева отряды гетмана — свистом и гиканьем. Не щадили толпы и Красный Крест. Ехавших на козлах двуколок сестер встречали площадной бранью. К вечеру разнеслась весть, что Петлюра вступил в Киев со стороны Святошина, что на Еврейском базаре масса трупов добровольческих отрядов. Во многих местах работают пулеметы».
13 декабря 1918 года утренний выпуск «Последних новостей» сообщал: «Сегодня в совет министров внесен в срочном порядке законопроект о досрочном призыве новобранцев, родившихся в 1900 г.» Это срочно — досрочно призывался уже год Вани Булгакова — младшего брата...
В эти дни, по воспоминаниям Татьяны Николаевны, Булгаков, как и его младшие братья, уходит защищать город, еще не зная, что 14 декабря гетман бежал с немцами. «К нему приходили тогда разные люди, совещались и решали, что надо отстоять город. И он ушел. Мы с Варей вдвоем были, ждали их. Потом Михаил вернулся на извозчике, сказал, что все было не готово и все кончено — петлюровцы уже вошли в город. А ребята — Коля и Ваня — остались в гимназии. Мы все ждали их, а они к петлюровцам попали в ловушку».
О том, что происходило в это время в гимназии, сохранилась семейная легенда, записанная спустя пятьдесят лет Еленой Сергеевной Булгаковой со слов жены Николая Афанасьевича. Легенда эта имела даже название — «Как педель Максим спас Николку»: «Когда петлюровцы пришли, они потребовали, чтобы все офицеры и юнкера собрались в Педагогическом музее Первой гимназии36 (музей, где собирались работы гимназистов). Все собрались. Двери заперли. Коля сказал: «Господа, нужно бежать, это ловушка». Никто не решался.
Коля поднялся на второй этаж (помещение этого музея он знал как свои пять пальцев) и через какое-то окно выбрался во двор — во дворе был снег, и он упал в снег. Это был двор их гимназии, и Коля пробрался в гимназию, где ему встретился Максим (педель). Нужно было сменить юнкерскую одежду. Максим забрал его вещи, дал ему надеть свой костюм, и Коля другим ходом выбрался — в штатском — из гимназии и пошел домой. Другие были расстреляны».
(Напомним снова фрагменты из «Белой гвардии» — толпа юнкеров и офицеров у музея, которую видит Турбин, и слова Малышева — «Я только что был там, кричал, предупреждал, просил разбежаться. Больше сделать ничего не могу-с», и описание бега Николки по проходным дворам: «Падая со второй стены, угадал довольно удачно: попал в сугроб...» и т. п.)
В тот же самый день 13 декабря в вечернем выпуске публиковалось сообщение от главного германского командующего. Оно гласило, что «в соответствии с теми обстоятельствами и фактами, что в большей части Украины власть находится в руках Украинской директории», «между германским военным командованием, солдатским советом и Украинской директорией заключен договор, по которому германские войска не будут оказывать никакого сопротивления вступлению Директории в Киев». Плохой русский перевод усиливал устрашающий смысл документа: «Сохранение порядка в городе является величайшей важностью.
Чтобы избежать актов мести со стороны украинских войск, безусловно необходимо воспрепятствовать, чтобы со стороны добровольческих отрядов перед их отходом не было произведено каких-либо террористических актов в отношении украинских войск. Если же это произойдет, то германские власти не могут взять на себя ответственность за последствия». Небольшая заметка «Специальный поезд» извещала: «Как нам сообщают, между высшим германским командованием и Директорией состоялось соглашение о пропуске особого поезда специального назначения из Киева в Швейцарию». (В этом-то поезде и уедет в «Белой гвардии» Тальберг...)
Оперативная сводка от штаба главнокомандующего войсками гетмана была, однако, по-прежнему почти безмятежна: «Ночью наши части на Житомирском шоссе вели перестрелку с разведкой противника.
На всех остальных участках киевских укрепленных позиций и в городе ночь прошла спокойно...» В том же номере газеты: «Новые гастроли!! Весь день в Би-Ба-Бо...»
На следующий день, в субботу, газета не вышла, а в воскресенье, переставив порядок старого и нового стиля в соответствии с вкусами новой власти — «2 (15) декабря», та же самая газета, которая ровно три месяца назад писала о том, как его светлость изволил отбыть в виллу, опубликовала его отречение и воззвание Киевской городской думы: «Граждане! Гетманский режим, режим реакции и насилия, пал. В город вступили войска Директории Украинской народной республики...» В воззвании, среди прочего, поставлен был вопрос об офицерах Добровольческой армии — их просили отпустить с оружием в Новороссийск. Лаконичное первое «Постановление Директории» за подписью Винниченко гласило: «Кто в этот момент препятствует народу бороться с гетманом, помещиками и капиталистами, кто препятствует утверждению народной власти республики, тот преступник».
На четвертой странице газеты заметка «Курьезы мобилизации» повествовала: «Как курьез следует отметить, что призыв молодых людей продолжался вплоть до вчерашнего дня. Несмотря на доносившуюся канонаду, приемочная комиссия продолжала заседать и вербовать новобранцев. Только приход войск Директории прекратил наконец объявленную мобилизацию. Все завербованные с приходом войск Директории разошлись по домам. На этом закончилась своеобразная мобилизация». Читающий эти строки сегодня может легко вообразить то бессильное бешенство, с которым открывал Булгаков газету, описывавшую «курьез», едва не стоивший жизни его младшим братьям. Еще одна заметка, имевшая заголовок «По домам», кажется прямым комментарием к будущему роману и пьесе Булгакова: «В пятницу весь день шла усиленная работа по формированию особого корпуса мобилизованных. Когда к вечеру дежурные офицеры узнали сообщения вечерних газет, они обратились к мобилизованным: «Ребята, можно расходиться по домам»».
Вернемся к дневнику очевидца — хронике жизни Киева этих дней: «15 декабря. Петлюра вчера вечером вошел в город. Гетман еще утром зрікся влади». Сегодня днем в разных частях города трещат пулеметы, но в общем мало. Раненых почти нет. Директория в Киев еще не приехала.
19 декабря. Во всех церквах трезвон с утра. Днем приехала Директория: Винниченко, Петлюра, Швец, Андриевский. Прекрасные войска Петлюры (хорошо одетые, дисциплинированные) заполнили центр города. Всюду национальные флаги, всюду народ. Но как и вчера и позавчера, громко никто не говорит, все сосредоточены и молчаливы. Слышится почти исключительно украинская речь. Бывших офицеров, которых раньше одним взглядом можно было отличить, теперь нет и следа». Все это услышит и увидит Михаил Булгаков, унесет в своей памяти, уезжая из Киева, — и воссоздаст потом на страницах романа, облегчая задачу своим будущим биографам... «Софийский тяжелый колокол на главной колокольне гудел, стараясь покрыть всю эту страшную, вопящую кутерьму...», «Два двуцветных прапора, наклоненных меж обнаженными шашками, плыли следом за густым трубным оркестром, а за прапорами, мерно давя хрустальный снег, молодецки гремели ряды, одетые в добротное, хоть немецкое сукно», «Я на вашей мови не размовляю», «Тримай их! Офицеры. Офицеры. Офицеры... Я их бачив в погонах!»
Из разговоров 1980 года с киевлянкой, которая была юной девушкой в 1918—1919 годах и всю жизнь прожила на Андреевском спуске:
«Часовня была напротив гастронома нынешнего — туда отнесли офицеров убитых. Ходили смотреть...
— Узнавать своих?
— Нет, не только узнавать — просто ходили смотреть... Около Андреевского спуска была небольшая церковь, там тоже была масса трупов... И на улицах лежали. Я шла однажды — вижу, лежит. Такой молодой, красивый. Бедный! Но он сам был виноват: ему говорили — не ходи! — а он пошел все равно».
(И видимо, как в «Белой гвардии», «в переулке сверкнуло и трахнуло, и капитан Плешко <...> заплатил за свое любопытство к парадам. Он лег у палисадника церковного софийского дома навзничь, раскинув руки...».)
Известный историк З. (1904—1983) рассказывал нам в 1970-е годы, что он был в кадетском корпусе в Киеве в 1918 году. Ему было 14 лет; их отделение не выводили против петлюровцев. Корпус продолжал существовать и при петлюровцах, и при большевиках, хотя занятий не было. Когда после вступления в город Петлюры их вывели на прогулку на плац, они увидели убитого офицера — босого. Впечатление было очень сильным. Этот же очевидец рассказывал, как несколько месяцев спустя, весной 1919 года, на Киев шел Деникин; из города уходил эшелон с большевиками. «Мы с моим другом стояли — со споротыми нашивками — недалеко от путей. На площадке вагона медленно двигавшегося поезда стоял красный командир — видимо, бывший офицер. — Что, кадеты, своих ждете? — спросил он, довольно миролюбиво. Мы были тогда уверены, что Деникин вот-вот войдет. Мне было уже 15 лет; до сих пор не понимаю, почему я не пошел к нему навстречу, а спокойно ожидал в городе. Он не дошел 60 километров. Я никогда так не плакал, как тогда, когда он стал отступать». Размышляя над перипетиями последующей судьбы братьев Булгаковых, не упустим из виду силу этой эмоции, оставшейся живым переживанием для свидетеля тогдашних драматических событий и полвека спустя.
Рассказы очевидцев киевской жизни тех лет сходны до деталей.
В январе 1983 года Любовь Евгеньевна Белозерская говорила нам: «Я была в Киеве в то же самое время — в 1918—1919 годах. Василевский-Не-Буква (ее первый муж. — М.Ч.) был редактором-издателем «Киевского эха» и сотрудничал в «Чертовой перечнице». Я его тогда не знала — мы поженились потом, в Одессе... В Киеве был ужас. Как-то я вышла из дому утром — лежит молодой человек с таким лицом... такое страдание... Он лежал в студенческой тужурке, наполовину натянутой на китель — он торопился натянуть, и его застрелили, не успел!» И в ответ на наш вопрос: «Конечно, в «Белой гвардии» все очень смягчено! Даже на удивление! Там ведь было что-то ужасное! Тогда я ничего не боялась — а теперь я вспоминаю то, что видела, — мне даже иногда теперь это снится — вспоминаю, и меня охватывает страх! Вы можете себе представить?!»
Эренбург, проживший в Киеве с осени 1918 года по ноябрь 1919-го, пишет о том же самом времени, но можно увидеть отличия его угла зрения от угла зрения автора «Белой гвардии»: «Войска Директории подошли к городу. Напоследок белые офицеры опорожнили винные погреба, пили, пели, ругались, плакали и расстреливали «подозрительных». <...> Петлюровцы шли по Крещатику веселые, никого не трогали. Московские дамы, не успевшие выбраться в Одессу, восхищались: «Какие они милые!» Белых офицеров собрали и заперли в Педагогическом музее (очевидно, дело было в размерах помещения, а не в педагогике). Помню, как все перепугались: раздался грохот, во многих домах повылетали стекла. Обыватели поспешно стали набирать воду в ванны — может быть, не будет воды — и жечь петлюровские газеты. Оказалось, что кто-то бросил бомбу в Педагогический музей».
В какой-то из дней этой зимы в доме № 13 по Андреевскому спуску произошел эпизод, сохранившийся в памяти Татьяны Николаевны. «Один раз пришли синежупанники. Обуты в дамские боты, а на ботах шпоры. И все надушены «Кёр де Жаннетом» — духами модными. «У вас никто не скрывается?» Кого-то они искали. Смотрят — никого нет. Как раз Михаил собирался уйти, он в пальто был. Они полезли под стол, под кровать, посмотрели туда-сюда, потом говорят: «Идем отсюда, тут беднота, ковров даже нет. Тут еще квартира есть — может, там лучше!» И пошли вниз — к архитектору этому, у которого снимали квартиру (Василию Павловичу Листовничему. — М.Ч.). Вот там они разошлись! Мы потом это узнали — там такой крик стоял, — они просили, чтоб мы спустились к ним...»
Про этот грабеж рассказывала нам и дочь Листовничего: «Тогда ведь столько было всяких банд — дед Влас, тетка Маруська — Подол весь был ею занят... Кто-то из них и нас однажды ограбил.
...Золотых вещей не взяли — что скрывать, они у нас были! — взяли только деньги...»
Таким образом, сцена грабежа у Василисы в «Белой гвардии», как и многие другие, имеет свой реальный прообраз.
«Велик был год и страшен год по Рождестве Христовом 1918, но 1919 был его страшней», — свидетельствует повествователь «Белой гвардии». В какой атмосфере готовился встретить этот год Михаил Булгаков?
Дочь домовладельца рассказывала нам в 1981 году: «Как-то у Булгаковых наверху были гости; сидим, вдруг слышим — поют: «Боже, царя храни...» А ведь царский гимн был запрещен! Папа поднялся к ним и сказал: «Миша, ты уже взрослый, — зачем же ребят под стенку ставить?» И тут вылез Николка: «Мы все тут взрослые, все сами за себя отвечаем!» А вообще-то, Николай у них был самый тактичный...»
Неизвестно, к какому моменту относится этот эпизод, но, скорее всего, именно к ноябрю—декабрю 1918 года, к которому приурочена соответствующая сцена романа «Белая гвардия» и пьесы «Дни Турбиных», — гимн был запрещен и при гетмане.
...Дневник очевидца: «31 декабря. Не успела Директория въехать в Киев, не успели еще истрепаться уличные украшения, а уже в воздухе чувствуется что-то очень тяжелое. Уже уехали союзные консулы из Киева, уже перестали ходить поезда в Одессу... Всякие слухи, шепотом передаваемые другим, нервируют каждого. Говорят, большевики надвигаются, говорят, что союзные войска уже вступили в бой с петлюровцами возле Одессы.
Все это так правдоподобно... В городе неспокойно — то тут, то там раздаются отдельные выстрелы — круглые сутки. В самих войсках республиканских организованность совсем не такая, как это кажется на первый взгляд. Эксцессы с летальным исходом между солдатами и командным составом не совсем редки... Сегодня сделал я ампутацию ноги одному петлюровцу».
В ночь под Новый год движение по улицам Киева разрешено было не до десяти, как стало уже привычным, а до двух часов ночи.
В первом — новогоднем — номере газеты И. Василевского (Не-Буквы) «Киевское эхо» в заметке «Большевистская опасность» сообщалось: «Наступление большевиков на Харьковскую губернию, предпринятое советскими войсками, вызывает общее возмущение в кругах украинских и неукраинских демократических партий... Украинцы всегда (!) стремились жить в мире с советской Россией, сохраняя полный нейтралитет к ее внутреннему положению». Другая заметка в том же номере ставила вопрос: «Кто же виновник расстрела студентов?» Напоминалось, что 15 ноября возле университета «разыгрались кровавые события: собравшиеся студенты были расстреляны вартой и офицерской дружиной Святополк-Мирского»; автор уверял, что студенты манифестировали с красными флагами.
В вечернем выпуске «Последних новостей» от 1 января 1919 года — «Новогодний фельетон» В. Стечкина:
«— С новым «счастьем»!
Это прямо оскорбительно!
...А старое было?
...Лет этак через пятьдесят—семьдесят — пожалуй.
Согласен.
Хорошо бы, знаете ли, через анабиоз заморозить себя на примерное количество годиков, а потом оттаять.
С 1969-м-с! Позвольте поздравить.
Вышел на улицу, папиросу за шесть копеек десяток закурил.
Прислушался.
— Не стреляют?
— Не стреляют!
— Не грабят?
— Не грабят...
Ну слава Богу.
— С новым счастьем, джентльмены».
Это, несомненно, было вполне в согласии с кругом мыслей доктора Булгакова — недаром через несколько лет герой его рассказа «Необыкновенные приключения доктора» воскликнет в своих записках, приуроченных к этому самому моменту: «За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился».
«Новым счастьем», во всяком случае, и не пахло.
20 января в третьем номере — «Похороны сечевых стрельцов»: «Вчера Киев хоронил казаков, павших в борьбе с гетманщиной». Отпевание происходило во Владимирском соборе; С. Петлюра держал речь. В заметке «Разгрузка Киева»: «Как сообщают, в первую очередь из Киева будут высланы бывшие добровольцы и их семьи».
Булгаков, давно уже ставший политиком поневоле и жадным читателем газет («...купил у газетчика и на ходу развернул газету... — Батюшка, что ж вы людей давите? Газетки дома надо читать...» — поведение Алексея Турбина на улицах Киева зимой 1918—1919 годов — черта, несомненно, автобиографическая), следил, конечно же, за тем, как разворачивались дела в революционной Германии, размышлял, не пахнет ли мировой революцией. Он, возможно, не без внимания вчитывался 6 января 1919 года в витиевато-саркастическую заметку Сергея Глаголина «Последнее танго» в «Утреннем бюллетене Вечернего слова», стремясь понять, удастся ли установить советским властям взаимоотношения с новой Германией: «Советская дипломатическая миссия ехала не в Германию, а к Либкнехту, и везде трубили о том, что они — гости званые, что немецкий народ устроил революцию именно для русских большевиков. Москва собиралась даже презентовать революционный фатерлянд несколькими сотнями тысяч аршин миткаля для красных флагов. А на деле получился конфуз: — Барина дома нет!»
В это время, когда, как вспоминал Эренбург, «никто не знал, кто кого завтра будет расстреливать, чьи портреты вывешивать, а чьи прятать, какие деньги брать, а какие постараться вручить простофиле», в Киеве циркулировали самые невероятные слухи. «Различные «осведомленные» беженцы клялись, что у союзников имеются ультрафиолетовые лучи, которыми они могут в течение нескольких часов уничтожить и «красных» и «самостийников»...» («Люди, годы, жизнь»). Много раньше, еще в 1920-е годы, поэт Николай Ушаков тоже писал в своих воспоминаниях: «Ходили слухи об ультрафиолетовых лучах», о них упоминал и В. Шкловский.
Прекрасная память старого киевлянина Евгения Борисовича Букреева сохранила и этот эпизод — вплоть до нашего разговора в 1983 году: «Помню, когда наступали большевики — в 1918 году, — в городе было отпечатано и расклеено большое объявление: предупреждались граждане города, что против наступления будут применены лучи смерти! А в начале Цепного моста стояли прожектора с синими стеклами. И когда их включили — войска, наступавшие из-за Днепра, кинулись в первый момент врассыпную... Действительно, эффект от этих прожекторов в соединении со слухами был очень сильный...»
Это примечательное объявление было действительно обнаружено нами — в киевских утренних «Последних новостях» от 29 (16) января 1919 года.
«Приказ о фиолетовых лучах.
Главным командованием распубликовано следующее объявление к населению Черниговщины.
Довожу до сведения населения Черниговщины, что начиная с 28 января с. г. против большевиков, которые идут войной на Украину, грабят и уничтожают народное имущество, будут пускаться в ход фиолетовые лучи, которые ослепляют человека. Эти лучи одинаково ослепляют и тогда, когда человек к ним спиной. Для того, чтобы избегнуть ослепления, предлагаю населению прятаться в погребы, землянки и вообще такие помещения, куда лучи не могут проникнуть. Извещаю вас, граждане, об этом, чтобы избегнуть ненужных жертв».
Мы полагаем вполне возможным, что и красный луч повести «Роковые яйца», и лучи жизни профессора Ефросимова в пьесе «Адам и Ева» имеют своим первоначальным импульсом эту киевскую легенду зимы 1918/19 года.
Дневник врача: «4 января (1919). Вот уже два дня, как Киев красится и чистится. Директория приказала снять во всем городе вывески на русском языке. Крещатик имеет очень жалкий вид: там вывески заклеены материей, на других лишние буквы замалеваны краской, третьи просто обшарпаны. Жизнь здесь точь-в-точь такая, какой была в Юрьеве при большевиках. Беспорядочная стрельба круглые сутки, усиливающаяся по ночам. Масса пьяных. В Юрьеве только не было организованных шаек бандитов, а здесь что ни день, то полгазеты описания всевозможных нападений, убийств, насилий. Все убеждены, что не за горами господство большевиков.
20 января. Сегодня я призывался. С 18 числа началась мобилизация врачей. Нельзя сказать, что в санитарном управлении был образцовый или хотя бы простой порядок, но все же дела идут в Директории энергично. Почти все врачи просятся «на комиссию» — никто не хочет идти в войсковые части»37.
Вскоре был мобилизован и Булгаков, — возможно, он, как доктор Яшвин из его рассказа «Я убил», вернувшись домой, застал «в щели пакет неприятного казенного вида... Кратко, в переводе на русский язык: «С получением сего, предлагается вам в двухчасовой срок явиться в санитарное управление для получения назначения...» Значит, таким образом: вот эта самая блистательная армия, оставляющая трупы на улице, батько Петлюра, погромы и я с красным крестом на рукаве в этой компании...»
Дневник очевидца: «24 января. Большевики уже близко. Нежин занят ими. О доме ни слуху ни духу.
27 янв. Ну вот, кажется, и канун большевизма. В городе растерянность. С утра эвакуирован державный банк, на каждом шагу подводы с воинскими вещами, куда-то все везут. Солдаты-республиканцы удирают кто куда и кто как: автомобилями, толпами и на извозчиках. Санитарная управа уехала еще вчера, оставив двух врачей, продолжавших давать назначения мобилизованным врачам... На Крещатике только и слышно: уезжаю, имею билет, не достал билета и т. д. Всюду только дорожные разговоры. Эх, как на душе мерзко! До того истрепались нервы, и до того душа сыта всякими политическими сенсациями, что жизнь опять потеряла всякую ценность. Она стала просто безразличной».
Это специфическое настроение — потерю ощущения ценности жизни — можно почувствовать и в рассказе 1922 года «Необыкновенные приключения доктора», к которому мы еще обратимся, и в рассказе «Я убил», где настроение горожан в эти дни рисуется Булгаковым в тонах, весьма близких дневнику незнакомого ему (а кто знает — может быть, и знакомого хотя бы мельком!) коллеги-ровесника: «Из-за Днепра наступали, и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их весь город не только с нетерпением, а я бы даже сказал — с восхищением. Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний месяц их пребывания, — уму непостижимо. Погромы закипали поминутно, убивали кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то реквизировали, по городу носились автомобили, и в них люди с красными галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние дни ни на час. И днем и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех острые, тревожные. А у меня под окнами, не далее как накануне, лежали полдня два трупа на снегу. <...> Так что в конце концов и я стал ждать большевиков. А они все ближе и ближе» («Я убил»).
В том же самом номере газеты, что и «Приказ о фиолетовых лучах», было опубликовано обращение Центрального информационного бюро при Директории «К населению Киева»: «В последние дни в городе распространяются нервирующие слухи о том, что большевики подошли к Киеву и что Директория и некоторые Министерства спешно эвакуируются... Эти слухи не имеют никаких оснований. Непосредственная опасность Киеву решительно не угрожает...»
Воскресный утренний выпуск 2 февраля в заметке «В правительственных кругах»: «...все гражданские учреждения выезжают в ближайшее время из Киева...»
«30 янв. Большевики немного отодвинулись назад. На днях, кажется, опять начнется работа в эвакуированных было министерствах. Упование всех только на союзников. Если они не вмешаются, сдача Киева — вопрос времени.
3 февраля. Все министерства, возвратившиеся было в Киев, вчера с раннего утра опять погрузились в вагоны и уехали в Винницу. Официально объявлено, что Киев будет сдан большевикам или ночью сегодня, или утром. Растерянность всюду почти та же, что и неделю назад, но в общем паники меньше. Ночью сегодня организовавшиеся бандиты хотели захватить город в свои руки. 3-й Черноморский полк, случайно задержавшийся в Киеве, отбил их поползновения. Во всех концах города массовые налеты грабителей — не то что на отдельные квартиры, а на целые дома. Слово «буржуй» теперь редко слышится, обирает просто брат брата или равный равного. Не знаю, как я буду жить. Денег почти нет, продукты опять начали дорожать. Уж скорей бы большевики занимали Киев. Может быть, тогда можно было бы уехать домой. Германцев в Киеве нет» (дневник врача).
Утренний выпуск «Последних новостей» от 4 февраля сообщил: «На Слободке расположены значительные силы республиканских войск». Среди этих-то сил и находится в тот момент Булгаков. Судя по всему, его мобилизовали как раз в эти дни. 29 января напечатано было сообщение о «призыве новобранцев» — «...от 1899 г. и не достигших 35-летнего возраста...».
Татьяна Николаевна рассказывала: «Его сначала (т. е. в отличие от позднейшей мобилизации. — М.Ч.) мобилизовали синежупанники. Я куда-то уходила, пришла — лежит записка: «Приходи туда-то, принеси то-то, меня взяли». Прихожу — он сидит на лошади. «Мы уходим за мост — приходи туда завтра!» Пришла, принесла ему что-то. Потом дома слышу — синежупанники отходят. В час ночи — звонок. Мы с Варей побежали, открываем: стоит весь бледный... Он прибежал совершенно невменяемый, весь дрожал. Рассказывал: его уводили со всеми из города, прошли мост, там дальше столбы или колонны... Он отстал, кинулся за столб — и его не заметили... После этого заболел, не мог вставать. Приходил часто доктор Иван Павлович Воскресенский. Была температура высокая. Наверно, это было что-то нервное. Но его не ранили, это точно».
Через несколько лет эпизод в течение одного года дважды отразится в его прозе. «В ночь со 2 на 3 <...> Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой...» («Необыкновенные приключения доктора», 1922).
«У белой церкви с колоннами доктор Бакалейников вдруг отделился от черной ленты и, не чувствуя сердца, на странных негнущихся ногах пошел в сторону прямо на церковь. Ближе колонны. Еще ближе». Он бежит, в него стреляют. Когда прибегает домой — близкие с ужасом видят, что у него появился седой вихор. «Еще что-то хотел сказать Бакалейников, но вместо речи получилось неожиданное. Он всхлипнул звонко. Всхлипнул еще раз и разрыдался, как женщина, уткнув голову с седым вихром в руки» (ранняя редакция «Белой гвардии», 1922).
Потрясения этих дней — главным образом, по-видимому, вынужденное присутствие при убийствах, которым он не мог помешать, оказали огромное воздействие на построение существенных опор художественного мира Булгакова.
Прибегнем вновь к свидетельствам очевидцев, чтобы представить себе, что увидел на улицах родного города герой нашего повествования вслед за той «ночью со 2 на 3» февраля, которая многократно всплывает в его творчестве.
Академик Вернадский в своих воспоминаниях, расширяющих перед нами социальную панораму киевской жизни 1918—1919 годов, писал: «...скоро снова все изменилось — Директория просуществовала всего несколько недель — меньше двух месяцев... Директория внесла несколько изменений в устав Украинской Академии наук, между прочим — пункт, против которого мы протестовали, что Академия может печатать на всех языках, кроме русского. Печатание на русском языке не было специально запрещено, но требовало особой мотивировки.
Очень скоро после этого правительство Директории уехало в Каменец-Подольский и предложило нам всем поехать вместе с ним. Очень много украинцев уехало. Мы же остались и решили собраться после отъезда «правительства». Появились слухи о том, что советские войска подходят к Киеву.
Рано утром 5 февраля, когда я вышел из дому пройтись, Киев был занят какими-то войсками, по-видимому, русскими, которые не отвечали, кто они такие, но это не были украинцы Петлюры и не были большевики. Скоро они ушли, и все, казалось, было спокойно. Утром 5-го февраля 1919 г. мы собрали общее собрание Академии в доме, где я в то время жил, — в здании бывшей первой гимназии на Шевченковском (прежде Бибиковском) бульваре.
О.Е. Крымский через боротьбистов (левых эсеров, противостоявших и гетману, и петлюровцам. — М.Ч.) был больше всех нас в курсе дела. Для нас было ясно, что решается судьба Академии. Мы единогласно пришли к заключению, что после собрания отправим Крымского, как непременного секретаря Академии, встретить от имени Академии приближающиеся к Киеву большевистские войска. Как мы узнали, во главе были Раковский и Мануильский. Крымский все время был в контакте с новой властью. Въезд в Киев большевистских войск был торжественный. В положении Академии больших изменений не произошло».
И дневник врача: «5 февраля. В 2 часа дня в Киев вошли большевики. Но это не регулярные войска, а повстанцы. Вошли они со стороны Слободки через Цепной мост. Во главе отряда ехали верхами два всадника, разукрашенных красными широкими лентами. В правой руке каждый держал наготове револьвер, в левой бомбу. Сзади три вооруженных всадника. Затем бронированный автомобиль, за которым шел оркестр. На Крещатик вышли они под звуки Интернационала. Публика кричала «ура», все снимали шапки. Публика — широкий пролетариат. Крещатик переполнен ими. Все «обиженные и униженные» подняли голову повыше. Громко шли разговоры о буржуях. Нищие, которых теперь тьма в городе, тоже повеселели. На моих глазах один подошел к небогато одетой даме и, когда та молча прошла дальше, он плюнул ей вслед и громко произнес: «Тьфу, паразит!» Петлюровских войск уже нет и близко. Директория укатила, как говорят телеграммы, в Станиславов».
6 февраля 1919 года вышел первый номер «ежедневной социалистической газеты» «Утреннее Киевское слово». Заметка «Встреча советских войск» говорит о том же, что зафиксировано — с большей полнотой — очевидцем: «Вчера штабом советских войск были высланы в Киев только несколько отдельных немногочисленных отрядов с чисто разведывательными целями.
Вступление полков Советской армии ожидается сегодня с утра...»
Все состоялось по расписанию: в 11 часов войска вступили в Киев; митинг открыл председатель исполкома А.С. Бубнов (еще недавно находившийся в киевском подполье, через десять лет, уже в качестве наркома просвещения, он войдет в соприкосновение с судьбой Булгакова). В том же первом номере газеты — описание событий последних дней: «Отход республиканских войск из Киева закончился еще до вчерашнего утра. До вступления советских войск в Киеве оставались только отставшие от своих частей сечевики. Только Цепной мост дольше всех оставался под охраной отряда сечевиков». Подряд печатаются девять первых приказов временного начальника гарнизона Киева (затем — коменданта города) Н. Щорса; одним из этих приказов город объявлен был на осадном положении; хождение по нему разрешалось до семи вечера.
Дочитаем запись в дневнике киевского врача от 5 февраля. К описанию въезда новой власти в Киев он присовокупляет замечание о своей частной жизни: «Что касается моих житейских ресурсов, то они улучшились» — его старшие коллеги дали ему «практику в городе». Такой же практикой зарабатывает в эти дни себе на жизнь доктор Булгаков. И можно попытаться продолжить дневник А.И. Ермоленко — дневником героя Булгакова «Необычайные приключения доктора», опубликованным четыре года спустя, — если иметь в виду, что путь от биографии к художеству временами, как уже не раз было сказано, у Булгакова подчеркнуто короток. В рассказе перед нами, во всяком случае, — некий образ происходящего с самим автором в те дни, и происшествиям этим по истечении нескольких лет придан колорит комический. Главка «Итальянская гармоника» датирована — «15 февраля»:
«Сегодня пришел конный полк, занял весь квартал. Вечером ко мне на прием явился один из 2-го эскадрона (эмфизема), играл в приемной, ожидая очереди, на большой итальянской гармонии. Великолепно играет этот эмфизематик («На сопках Маньчжурии»), но пациенты были страшно смущены, и выслушивать совершенно невозможно. Я принял его вне очереди. Моя квартира ему очень понравилась. Хочет переселиться ко мне со взводом. Спрашивает, есть ли у меня граммофон... <...>
17 февраля.
Спал сегодня ночью — граммофон внизу сломался.
Достал бумажку с 18 печатями о том, что меня нельзя уплотнить, и наклеил на парадной двери, на двери кабинета и в столовой.
21 февраля.
Меня уплотнили...
22 февраля.
...И мобилизовали».
Дневник А.И. Ермоленко:
«21 февраля. Опять мобилизация. Сегодня я призывался. Возможно, что для меня будет льгота как для ассистента Клинического института. <...> А вообще, как бы я хотел плюнуть на все и вся и жить себе потихоньку дома в Сыроватке. Но и это невозможно, т. к. и там тоже... мобилизация. А какой бессмысленной кажется вообще жизнь! И от этой бессмысленности ощущается ужасная усталость».
...В доме на Андреевском спуске шла зимой 1918/19 года та жизнь, которая только через три-четыре года всплывет, претворившись и переоформившись, в художественных текстах — сначала в не дошедшей до нас комедии «Самооборона» (1920), затем в главе из ранней редакции «Белой гвардии», где «Колька, ведавший в качестве секретаря домкома списком домовой охраны, не мог отказать себе в удовольствии в великую ночь на третье число поставить на дежурство именно Василису в паре с самой рыхлой и сдобной женщиной во дворе — Авдотьей Семеновной — женой сапожника. Поэтому в графе: «2 число; от 8 до 10 Авдотья и Василиса». Вообще удовольствия было много. Целый вечер Колька учил Василису обращению с австрийским карабином. Василиса сидел на скамейке под стеной, обмякший и с помутневшими глазами, а Колька с сухим треском выбрасывал экстрактором патроны...» Ближайшими соседями Булгаковых, участвовавших, по-видимому, в дежурствах домовой охраны («Самооборона»), были тогда Москвитины (а незадолго до них — генерал Комарницкий), Петр Александрович Гробинский с семьей (именно их и упоминает в цитированном ранее письме Вера Булгакова).
Наступила ранняя киевская весна последнего киевского года Булгакова. 8 марта коллега нашего героя, киевский врач, записывал в своем дневнике: «5-го числа праздновалась годовщина революции. Мои собственные дела совсем скверны <...> практики нет, денег — тоже. А жизнь здесь дорожает с каждым днем. Черный хлеб стоит уже 4 р. 50 фунт, белый — 6 р. 50 и проч. Впереди же — ничего нет».
«8 апреля. Ну и жизнь же настала! А главное — в голодовке. Черный хлеб 12—13 р. ф. А конца этому не видно.
11 апреля. Позавчера в городе поднялась большая суматоха. Со стороны Куреневки надвигались восставшие крестьяне с лозунгами «долой коммуну» и «бей жидов». Очагов восстания сейчас на Украине много (неделю назад их насчитывали 50) и приблизительно с такими же лозунгами. На Куреневке наступавшие устроили погром еврейский. Жертв 15 чел. Вскоре советские войска отогнали их. Теперь наступило затишье, но гроза чувствуется в воздухе». Вот как рассказывает об этом же в своих воспоминаниях Н. Равич («Молодость века». М., 1967): «Еще 10 апреля петлюровцы организовали восстание в самом Киеве на Куреневке. Под видом идущих на богомолье паломников, скрывая под одеждой оружие, они мелкими группами просачивались на Подол. Наконец, соединившись в банду, превышающую двести человек, они бросились в красноармейские команды. Внезапность удара и наличие в некоторых полках неустойчивых элементов из числа петлюровских перебежчиков могли вызвать беспорядки в городе, но часть банды занялась еврейским погромом, время было упущено...»
Заметим, что восставшие двигались на Киев через Подол, поджигая дома, завязывая перестрелки, — все происходило, таким образом, недалеко от дома Булгаковых; восставшие дошли до центра города, напали на городской банк, телеграф, прежде чем восстание было подавлено.
Вернемся к дневнику врача. «29 апреля. Позавчера получил повестку явиться в санотдел Губвоенкома. Пошел, и сразу вручили мне предписание ехать в Москву. Это — назначение по мобилизации». Автору дневника очень не хочется «бросить все и ехать на голод и сыпной тиф. Кроме того, ведь в Москве дадут другое назначение, и обязательно окажешься на фронте. А что значит быть на фронте, то сегодня рассказал мне приехавший из Москвы мой однокурсник. Так легко я из Киева не уеду и без боя позиций своих не сдам. Если нельзя жить, поступая во всем прямо, то попробую косвенным путем действовать». Следующая запись датирована 2 мая: «Ничего нельзя сделать — придется ехать в Москву. Сегодня был боевой день. В моем деле принял большое участие комиссар, многим обязанный моему шефу. Но все же я остался за Москвой. Поеду санитарным поездом. Отправка назначена на 5 мая». На этом кончаются записи дневника, и мы расстаемся с созданным его автором ценным историческим документом, имея основания думать, что выраженное здесь отношение к мобилизации и отъезду в Москву коллеги и ровесника Булгакова сходно с неизвестным нам и остающимся в области предположений его собственным отношением к подобной возможности.
По-видимому, мобилизации удалось избежать (так же, как его коллеги, Булгаков действовал, надо думать, «косвенным путем»), но тяготы дорожающей жизни, скудной практики и прочих тогдашних киевских обстоятельств пришлось пережить в течение этого года.
Воспользуемся выдержками из дневника киевской студентки38: «6-го февраля. Сегодня вступили в город большевики. <...> Слава Богу, что обошлось без прошлогодних боев, <...> уж лучше один черт, но чтобы сидел крепко. Большевики так большевики. Вечные перемены власти могут с ума свести. Которое это у нас правительство, начиная с 1-го января 1917 г.? Царское, временное, рада, большевики, рада, гетман, директория, теперь снова большевики. Большая часть знакомых бежала. Я была против бегства. Что могут сделать тихим, смирным людям, которые никого не трогают и политикой не занимаются <...> 7 февраля. Новая власть рьяно принялась за дела. Лучшие квартиры отводит для постоя». Рассказывают «ужасы о Липках (аристократической части города. — М.Ч.). Всех выбрасывают из особняков, не позволяя ничего забирать с собой. Частные дома занимают под казармы и учреждения. 12 февраля. <...> началась серия арестов. <...> 16 февраля. К нам вселили 2-х красноармейцев. Они — крестьяне Харьковской губ. <...> Постой нашей хозяйки ведет себя хуже: в пять часов утра солдаты играли на рояле и пели. <...> 10 марта. Уничтожаются частные библиотеки. Частным лицам нельзя иметь никаких коллекций...»
«В марте 1919 года, — вспоминал несколько лет спустя поэт Николай Ушаков, — организовался первый киевский подвал поэтов «Хлам». <...> Он помещался в подвале на Николаевской. <...> Из подвала были видны ботинки мимо идущих красноармейцев. <...> На святой прибыли О. Мандельштам и Рюрик Ивнев (Пасхальная неделя в 1919 году пришлась на двадцатые числа апреля. — М.Ч.). Зеленый собирался взять Киев. В мае «Хлам» лопнул». Булгаков не участвует, видимо, в открытых формах литературной жизни; эта среда остается для него прежде всего чужой идеологически — это те, кто сотрудничает в БУПе: на Крещатике, около кинематографа «Экспресс» находится Бюро печати и информации рабоче-крестьянского правительства Украины. Оно ежедневно вывешивает сводки о положении на фронте, известия о революционном движении в Европе, на которое возлагаются большие надежды. В этом Бюро — те, кого через два-три года Булгаков встретит в литературных кругах Москвы: Лев Никулин (он напишет вскоре стихотворение «Киев 1919»: «Есть в революции российской / Волнующий нерусский стиль: / Пехота, золотая пыль, / И знамени язык фригийский, / И броневой автомобиль — / На старой площади Софийской»), Михаил Кольцов, поэт и переводчик Валентин Стенич (жил он тогда, как рассказывала нам его вдова Л.Д. Большинцова, в одном номере с Кольцовым в гостинице «Континенталь»), писавший о членах тогдашнего правительства: «О эти люди, твердые как камень, / Зажженные сигнальные огни! / Их будут чтить веками и веками / И говорить о них страницы книг».
И снова вернемся к дневнику киевлянки. «16-го мая. Какая это была страшная неделя. Страшнее обстрела 18-го года. <...> На Киев шел Григорьев <...> Произошли массовые аресты русских купцов и членов Союза русского народа. Расстреляли несколько десятков человек».
В июне в Киев приезжал Троцкий, произносил угрожающие интеллигенции речи и уехал, заявив, по слухам, что Украина похожа на редиску: внутри белая, снаружи красная... Записывая это, киевская студентка отметит (28 июня 1919 года): «В городе снова серия обысков». В ночь на 7 июня арестовали В.П. Листовничего — как заложника. Татьяна Николаевна вспоминала:
«Летом одно время ушли в лес... не помню уже, от кого ушли. Жили у какого-то знакомого по Киево-Ковельской дороге, в саду, в сарае. Обед варили во дворе, разводили огонь. Недели две... Одетые спали, на сене. Варя, Коля и Ваня, кажется, с нами были. Потом вернулись пешком в Киев. Дачу в Буче к этому лету уже спалили — кажется, петлюровцы; зажгли посреди дома костер и спалили...»
Дневник студентки: «25 июля. <...> На каждом углу стоит ларь или киоск, битком набитые прекрасными изданиями. <...> Больно смотреть на эти книги. Почти все они с инициалами, многие с надписями. <...> 10 августа. Деникинцы приближаются и большевики, без сомнения, эвакуируются. На Прорезной находится военнаркомат и по ночам слышно, как из него что-то выносят. Даже днем около него стоят вагоны трамвая, которые нагружают полными мешками. Но в городе все еще по-старому; разве увеличилось количество безобразных футуристических плакатов.
Площади, скверы обезображены уродливыми бюстами советских деятелей. <...>. Названия улиц изменены так, что старожилы совершенно не могут ориентироваться, ибо большевики строго придерживаются своих названий.
Столыпинская называется теперь улицей Гершуни.
Мариинский сад превратился в кладбище. В 18 г. летом воздух во всех Липках был заражен благодаря этому саду. Теперь часть могил приведена в порядок. <...> Липки пустынны. <...> Мимо Чека никто охотно не проходит.
24 августа. На днях стала выходить новая газета — орган чрезвычайки «Красный меч». Она выходит по воскресеньям, очевидно, чтобы услаждать отдых граждан РСФСР <...>.
30 августа. 7 ч. вечера. Уходят! <...> Город имеет страшный вид. Всё мертво, заколочено, только солдаты бегут по улицам и стреляют в воздух. <...> Утро было ужасно: в газете список расстрелянных в прошлую ночь. Есть знакомые фамилии».
Вместе с Красной армией город покидал Мандельштам — и впечатления этого именно последнего дня отозвались, по свидетельству жены поэта, в его стихотворении 1937 года:
Как по улицам Киева — Вия
Ищет мужа не знаю чья жинка
. . . . . . . . . . . .
Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы,
И шинель прокричала сырая:
«Мы вернемся еще, разумейте!»
Утром 31-го в город вступили галицийские части Петлюры и добровольцы, уже к вечеру Петлюра уступил город.
«31 августа. <...> После 2-х часов стали возникать манифестации. Огромная толпа двигалась по Крещатику к Думе. <...> В Липках все помещения чрезвычаек были открыты. Их облегали огромные толпы. Женщины висели на заборах, жадно вглядываясь в щели. Действительно, говорят, что внутри Чека было ужасно. <...> Ужаснее всего в доме № 5 по Садовой: там в саду были расстреляны и тут же захоронены последние 67 жертв. Каретный сарай или конюшня в этой усадьбе уже давно служили застенком, там был устроен даже сток для крови. Трупы расстрелянных совершенно наги».
Накануне отхода красных повели на расстрел В.П. Листовничего. По семейному преданию, его выводили к стенке трижды. «Расстреливали почему-то далеко от Лукьяновской тюрьмы — на Печерске, на ул. Садовой, в Кирпичных конюшнях. Киевляне ходили туда и видели на стенах кровь и мозги. Но Василия Павловича пока оставили пожить и в качестве заложника с группой арестантов последний раз провели по киевским улицам от Лукьяновской тюрьмы до Днепра, посадили на пароход и повезли на север. Рядом с колонной арестантов от тюрьмы до Днепра шла дочь В.П. и всю дорогу плакала». Отец ее в тюрьме поседел, оброс длинной седой бородой и усами. Он попытался бежать ночью с парохода, «вылез из окна уборной по одному борту, а инженер Нивин — по другому. Стреляли... В Киеве уже были добровольцы, Нивин пришел к Ядвиге Викторовне и рассказал о побеге, о том, как В.П. трижды водили на расстрел. В одной из камер Лукьяновской тюрьмы Инна Васильевна нашла нацарапанную на стене надпись: «В ночь на 31.VII.19 г. без обвинения, суда и следствия расстрелян гражданский инженер В.П. Листовничий». Это — последний след его на земле»39. По-видимому, он был застрелен в воде.
В среду 21 августа (4 сентября) возобновлена была газета В.В. Шульгина «Киевлянин». Год назад, 14 декабря 1918 года, в бою под Киевом он потерял 19-летнего сына, выпускника той же Первой гимназии, воевавшего в рядах так называемой Орденской дружины, созданной Союзом георгиевских кавалеров. Дружина отказалась отступать: «Мы не получили приказания», и, как сообщал «Киевлянин», отмечая годовщину события, «погибли все 25 юношей». Этот факт, несомненно, был известен Булгакову и его братьям. Теперь газета Шульгина печатала на первом листе погрудный портрет А.И. Деникина и статью редактора под заголовком «Они вернулись».
Редактор «Киевлянина» напоминал далее в самых прямых выражениях ориентацию своей газеты. Она могла быть, на наш взгляд, в определенной мере близка тогдашнему умонастроению Булгакова — насколько может оно быть восстановлено по многим косвенным и некоторым прямым данным. Это не означает, что мы хотим и можем удостоверить солидарность Булгакова со всеми выражениями и оттенками мысли редактора «Киевлянина». Во-первых, можно не без основания предполагать, что формирующееся мироощущение художника все больше уводит Булгакова в тот год от резкостей политиканства — к более широкому пониманию пружин современных российских событий. Есть и более веские доказательства, о чем далее. И все-таки мы думаем, что он открыл с детства знакомую, солидную, с большой традицией газету с неким теплым ностальгическим чувством — хотя бы после изолгавшихся, никакой определенной программы не имевших «Последних новостей» (упомянем еще раз саркастический перефраз названия газеты в «Белой гвардии» — «Свободные вести»). Итак, Шульгин писал: «Полвека тому назад, открывая «Киевлянина», Виталий Яковлевич Шульгин начал его словами: — Этот край русский, русский, русский. Сегодня, после страшной грозы, которая пронеслась над нами, возобновляя «Киевлянин» на старом пепелище, я хочу повторить слова отца:
— Да, этот край русский... Мы не отдадим его — ни украинским предателям, покрывшим его позором, ни еврейским палачам, залившим его кровью». В политической ситуации тех лет Булгаков мыслил близкими к Шульгину категориями в отношении действий Центральной рады. В «Белой гвардии» он с иронией упомянет о «писателе Винниченко».
Слова Шульгина о «еврейских палачах» основываются на не раз публиковавшихся им подсчетах национального состава киевской Чрезвычайки и, как всегда у этого автора, оставляют за пределами его оценки действия соплеменников — в рамках этих же и иных учреждений. Булгакову эта избирательность взгляда к тому времени, мы полагаем, уже чужда: «Мужички — богоносцы Достоевские» («Белая гвардия») занимают в его едких размышлениях не меньшее место, чем иноверцы и инородцы. Если бы он разделял складывавшуюся в то время (и дошедшую до наших дней) концепцию революции как следствия исключительно инородческой заразы и вины — это не могло бы не отразиться в сугубо политической статье, которую он напечатает в одной из белогвардейских газет через два с лишним месяца.
Редактор же «Киевлянина» писал далее с приличествующим случаю велеречием: «В ряду величественных ступеней, ведущих в храм единой России, Киев — ступень предпоследняя. Выше его, на последней ступени, — зовущая, умоляющая и венчающая Москва.
Матерь городов русских, святая земля наших предков, безмерно выстраданная Родина — прими наш сыновний привет».
В статье «Памяти замученных» газета заверяла читателя: «В настоящее время исход борьбы Добровольческой армии с большевиками решен: большевистская сила окончательно сломлена, бандиты Ленина и Троцкого более не в состоянии оказывать Добровольческой армии мало-мальски серьезного сопротивления, и руководимым А.И. Деникиным армиям Май-Маевского, Сидорина и барона Врангеля остается только преодолевать пространство и налаживать тыл и гражданское управление в стране». Воображению автора и многих тогдашних читателей газеты рисовались картины недалекого будущего, «когда спасителей России торжественно встретит на Красной площади Москва и патриарх всея Руси... Сколько радости, сколько восторга и умиления».
13 сентября газета «Киевское эхо» (Василевский-Не-Буква, не теряя присутствия духа, продолжал выпускать ее при новой власти) сообщила: «Регистрация офицеров, чиновников и врачей у Киевской комендатуры (Владимирская, 45) продолжается... Ежедневно записывается не менее тысячи человек...», «Киевлянин» начиная с № 1 печатал списки расстрелянных в предшествующие месяцы.
18 сентября в газете «Объединение» сообщалось, что накануне было водружено на верхушке думского здания изображение архистратига Михаила — хранителя города (входящее в герб Киева). Газета день за днем сообщала о судебных процессах над оставшимися в городе и кем-либо опознанными деятелями разнообразных советских учреждений. Врач З. Игнатович пишет: «Большинство временных властей, приходя в Киев, занимались мародерством, спекуляцией и грабежом населения. Деникинцы устраивали жуткие погромы». Первая городская больница была близко «от Бессарабской площади, где проживало много еврейского населения. Каждую ночь слышались исступленные крики, плач, били в какие-то металлические вещи, ведра, тазы — подлинный шабаш ведьм! По утрам вся Бессарабская площадь была покрыта пухом, перьями, ломаной посудой и другими атрибутами чудовищного разбоя!»40
Нет точных данных о том, когда Булгаков покинул Киев. С первых дней вступления в город генерала Май-Маевского разнообразные городские организации приняли участие в помощи Добрармии. 17 сентября «Объединение» сообщало, что Киевское бюро всероссийского союза городов постановило организовать санитарный отряд имени ген. Бредова, а также о том, что санитарная секция «резерва помощи Родине и Фронту» организует по районам г. Киева и его предместьям трехдневный сбор инструментов и медикаментов для нужд Добровольческой армии. В одном из сообщений (о собрании «представителей учреждений и организаций, обслуживающих Русскую добровольческую армию») обращает на себя внимание фамилия, использованная впоследствии в романе «Белая гвардия»: «Представитель «Резерва общественных сил» В.Г. Тальберг и др. представители других организаций указали на необходимость объединения всех организаций под флагом Комитета помощи Русской добровольческой армии» («Объединение», 7 (20) сентября 1919 года).
В том же номере газеты: «Вчера по случаю городского праздника чуда архистратига Михаила, совпавшего в этом году с восстановлением фигуры архистратига на думском здании, в зале городской думы отслужен молебен». Под рубрикой «Партийная жизнь» сообщалось: «5 сентября состоялось первое со времени ухода большевиков заседание городского комитета партии народной свободы».
8 октября в Екатеринодаре умер генерал М.В. Алексеев, формировавший летом 1918 года ядро будущей Добровольческой армии и остававшийся до смерти ее верховным руководителем; сообщение об этом электризовало обстановку, особенно возбуждая, по-видимому, молодых участников борьбы.
8 октября в газетах объявили последний день регистрации родившихся в 1899 и 1900 годах... Неизвестно, был ли еще Булгаков в Киеве в дни, когда 13 октября, как сообщал через несколько дней «Киевлянин», «противник, благодаря значительному превосходству сил, прорвал наше расположение и устремился к Киеву. В ночь на 1 октября (газета выходит по старому стилю. — М.Ч.) большие силы его достигли Святошина и пошли в атаку. <...> К полудню город начал спешную эвакуацию. Число эвакуировавшихся достигло 50 тысяч. Среди беженцев женщины, дети, без всякого имущества. Изредка попадались евреи, — отмечает газета, стремясь проявить добросовестность. — Вечером Богунский и Таращанский полки заняли район Еврейского базара и часть Бибиковского бульвара». В центре города оказывалось сопротивление, затем Добровольческая армия отступила к Печерску. Спустя сутки началось ее контрнаступление. «На спусках к Подолу трещали винтовки», были пущены в ход пулеметы и гранаты. «Упорство большевиков было чрезвычайным, но оно все же было сломлено. Бои продолжались всю ночь, затем весь день 3-го октября, когда артиллерийская стрельба достигла своего апогея. <...> Наконец, 4 октября, утром, большевики с громадными потерями были совершенно отодвинуты к окраине города, откуда продолжали отстреливаться. 5-го октября на рассвете наши части выбили последние <...> отряды красных, направившиеся в Святошино, которое к полудню было занято нами». В среду 9 (22) октября «Киевлянин» уведомлял: «Сегодня похороны павших за Киев»; газета сообщала о «геройской гибели вольноопределяющихся» Дуси Забелло, Котика Биммана — о нем, 16-летнем гимназисте, газета писала двумя днями ранее (отметим, что еще в № 3 «Киевлянина» в списках расстрелянных — поручик Евгений Бимман — возможно, старший брат): «Он, как и многие киевские гимназисты, с приходом добровольцев в Киев сменил гимназическую блузу на форменное хаки <...> и ушел из стен старого учебного заведения в ряды старого Кирасирского полка»; проведя ночь у Аскольдовой могилы, он, будучи в сводном эскадроне, принял смерть в первом бою; приводились и последние слова Котика: «Я умираю за единую неделимую Россию»...
Все это — штрихи той атмосферы, в которой живут в эту осень и готовятся к возможной смерти младшие братья Булгакова. Это их юное патетическое напряжение передает три года спустя повторяющаяся реплика в рассказе «Красная корона» — «Брат, я не могу оставить эскадрон».
В октябре в газетах был опубликован приказ № 35 от 14 (27) октября 1919 года «Главноначальствующего и командующего войсками» ген.-майора Драгомирова о призыве на военную службу «для пополнения действующих частей». Нас в этом приказе должен интересовать главным образом пункт третий: «...3) медицинских и ветеринарных чинов:
а) кадровых военных врачей, состоящих за штатом, врачей запаса, ополчения и белобилетников, а также зауряд-врачей, в возрасте до 50 лет включительно...» Но скорее всего, Булгаков был мобилизован еще раньше.
Татьяна Николаевна вспоминает: «Он получил мобилизационный листок, кажется, обмундирование — френч, шинель. Его направили во Владикавказ, в военный госпиталь... Помню, когда он уезжал, открылось новое кафе, очень фешенебельное, и вот я обязательно хотела туда попасть. И просила кого-то из друзей меня туда сводить, а тот смеялся: — Ну и легкомысленная женщина! Муж уезжает на фронт, а она думает только о кафе!
А я и не понимала — на фронт или нет: действительно, дура была!..
В Киеве он в это время уже мечтал печататься. Добровольцем он совсем не собирался идти никуда.
<...> Назначение было именно во Владикавказ, и не с санитарным поездом, нет... Почему я так думаю — потому что в Ростове он сделал остановку. Пошел играть в бильярд41 — то есть был сам себе господин. Он там сильно проигрался в бильярд, и даже заложил мою золотую браслетку. Эту браслетку мама подарила мне еще в гимназии. Михаил всегда просил ее у меня «на счастье», когда шел играть. И тут выпросил в дорогу — и заложил. И случайно встретил в Ростове двоюродного брата Константина (тот к армии отношения не имел, всегда был инженером) и сказал: «Вот тебе квитанция — выкупи Тасину браслетку!» И отправился дальше во Владикавказ!»
В Ростове он читал, конечно, местные газеты, с особенным вниманием — сводки о положении в оставленном им — догадывался ли он, что навсегда? — родном городе.
В одной из них он мог прочитать следующее: «Минувшая неделя прошла в горячих боях по реке Ирпень. Красные, пропущенные Петлюрой, пытались пробиться на север через Киев на Чернигов. Попытка их безнадежно провалилась, разбившись о стойкость и упорство войск генерала Промтова. Неуспешность прорыва на Киев заставила красных начать отход в северо-западном направлении на Радомысль. Войска генерала Промтова тотчас же перешли в наступление и ныне преследуют уходящих красных по пятам. <...> Продолжающееся наступление с запада польской армии еще быстрее ускорит ход событий и ликвидацию в этом крае большевиков и банду «генерала» Петлюры» («В Москву!», 30 сентября (13 октября) 1919 года).
Верил ли он, что чье бы то ни было наступление с запада «еще быстрее ускорит» наступление мира и благоденствия на его земле? Скорее уж видел, как все более и более запутывается положение, в том числе и его собственное, и тем более — оставшихся в Киеве младших братьев.
«В Киеве я жила без него недолго, меньше месяца... Получила от него телеграмму из Владикавказа, и сразу вслед за телеграммой письмо: «Остановился я в Ростове и играл на бильярде». Поехала. Предупредили: если в Екатеринославе махновцы — поезд разгромят. Боялась, конечно...»
Неизвестно, при нем или уже без него вступили в Добровольческую армию его младшие братья, Коля и Ваня (в это время одному — 21 год, другому 19). На фотографии, где Ваня Булгаков снят вместе с другими юнкерами и вольноопределяющимися у пулемета, — еще не поздняя осень (стоит трава, на деревьях листья, юнкера — кто в шинели, кто в гимнастерке). Сохранились воспоминания жены Николая Ксении Александровны Булгаковой, написанные ею в конце 1960-х годов; там рассказано, что, когда Николай «с училищем уехал на юг по приказу белой армии, он очень тяжко заболел, и его поезд был отправлен в Киев с другими больными... Поезд стоял на Киево-Товарном. Мать ничего не знала, но каким-то материнским чутьем она вдруг очутилась на Киево-Товарном, и когда Николка открыл глаза в вагоне, он увидел перед собой мать. Для него это была радость, и ей тоже. Это был последний раз, что он видел мать. После этого поезд пошел на юг. Поправившись, он оказался в Крыму, где был очень тяжело ранен, еле выжил, и затем училище было эвакуировано на «Рионе» в 1920 году».
Легко можно вообразить себе горькие сожаления матери о судьбе двух младших сыновей, несомненно многократно усилившиеся после того, как в течение нескольких месяцев выяснился решительный неуспех той армии, в ряды которой они вступили и канули в безвестность. Обстоятельства последнего свидания матери с тяжелобольным сыном стали, конечно, или тогда же, или позже известными Булгакову — как, возможно, и весть о тяжелом ранении брата. Это, а также неизвестные нам перипетии сходной судьбы младшего брата Вани обусловили замысел рассказа 1922 года «Красная корона», где одна из сцен, во всяком случае, кажется насыщенной биографическими мотивами.
«Старуха мать сказала мне:
— Я долго не проживу. Я вижу — безумие. Ты старший, и я знаю, что ты любишь его. Верни Колю. Верни. Ты старший.
Я молчал.
Тогда она вложила в свои слова всю жажду и всю ее боль.
— Найди его. Ты притворяешься, что так нужно. Но я знаю тебя. Ты умный и давно уже понимаешь, что все это — безумие. Приведи его.
Я не выдержал и сказал, пряча глаза:
— Хорошо».
И далее — о том, как брат уходит в бой, из которого выходит смертельно раненным. (Заметим, что два точных указания в рассказе ведут к младшему брату Ване как прототипу этого персонажа «Ему 19 лет» и «Я старше его на десять лет».)
Во Владикавказе прожили недолго — Булгакова послали в Грозный. «Я поехала с ним, — вспоминает Татьяна Николаевна. — Раза два-три ездила с ним в перевязочный отряд — под Грозный. Добрались до отряда на тачанке, через высокую кукурузу. Кучер, я и Михаил с винтовкой на коленях — давали с собой, винтовка все время должна была быть наготове. Там была женщина-врач, заведующая этим перевязочным отрядом, она потом сказала — «никаких жен!» Он стал ездить один. Уезжал утром, на ночь приезжал домой. Однажды попал в окружение, но вырвался как-то и все равно пришел ночевать...»
(Перечитаем страницы рассказа «Необыкновенные приключения доктора»: «Чеченцы как черти дерутся «с белыми чертями». У речонки, на берегу которой валяется разбухший труп лошади, на двуколке треплется краснокрестный флаг. Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках»; «Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк — умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести. Но хотя вести он и не оставил, я догадываюсь, что он находится на пути к своей заветной цели, именно: на пути к железной дороге, на конце которой стоит городок. В городке его семейство». Страницы эти, бесспорно, могут служить характеристикой тогдашнего состояния духа военврача Булгакова.)
«Потом жили в Беслане — не доезжая Владикавказа. Все время жили в поезде — в теплушке или купе. Знакомых там не было. Вообще там ничего не было, кроме арбузов. Мы целыми днями ели арбузы... Потом вернулись во Владикавказ — в тот же госпиталь, откуда его посылали. Жили сначала у каких-то армян — одну комнату занимали; у Михаила был вестовой. Дружили с атаманом казачьим — ходили к нему на вечера — и с генералом Гавриловым. Вообще в городе жизнь шла довольно оживленная — кафе, на улицах из них слышна музыка... Потом генерал ушел вместе с полком — при слухах, что красные наступают, госпиталь расформировали — еще при белых, а генеральша Лариса Дмитриевна пригласила нас жить к себе — в свободную комнату. Они сами снимали, кажется, у атамана дом. У нее был сын — мальчик, прислуга — финка Айна. У них, наверно, и встречали Новый год 1920-й...»
Чем был занят он поздней осенью и зимой 1919/20 года — помимо врачебных обязанностей?
Татьяна Николаевна вспоминала: «Когда я приехала во Владикавказ, он мне сказал: «Я печатаюсь». Я говорю: «Ну, поздравляю, — ты же всегда этого хотел»».
Слова «Я печатаюсь» говорят о начале печатания; в этом ценность свидетельства Татьяны Николаевны. Другие данные подтверждают, как увидим, точность ее памяти.
В последующие годы Булгаков тщательно зашифровал и завуалировал этот начальный момент своего печатания. Мы хотим подчеркнуть — не попытался скрыть совершенно, а именно завуалировал: ему важно было сохранить самый след своей первой публикации, оставить намек.
Это был газетный фельетон «Грядущие перспективы»42, опубликованный 26 ноября 1919 года под инициалами «М.Б.».
Атрибутировать эту статью Булгакову помогает в первую очередь указание, оставленное нам самим автором: альбом газетных вырезок, заведенный им уже в Москве, открывается вырезанным фрагментом газеты — кусок заголовка — [Г]розны[й] — и дата. Чем, кроме своей первой публикации, мог открыть Булгаков такой альбом? Занимаясь в 1971—1972 годах обработкой архива и придя к такому предположению, автор данной книги с тех пор постоянно побуждал исследователей и любителей в научных консультациях и публичных выступлениях к поискам данного номера газеты «Грозный», выходившей при деникинской власти.
Приведем также свидетельство П.С. Попова. В 1940 году, в предисловии к неосуществившемуся сборнику сочинений Булгакова, он написал: «Его литературный дебют относится к 19 ноября 1919 года». Здесь можно предположить как ошибочное прочтение даты (или ошибку в устном свидетельстве Булгакова, записанном Поповым), так и существование еще одной неразысканной публикации Булгакова — за несколько дней до «Грядущих перспектив». На наш вопрос — где печатался Булгаков в ноябре 1919 года — Елена Сергеевна отвечала осенью 1969 года с характерной для тогдашней ситуации уклончивостью: все, что могло повредить изданиям Булгакова, выводилось ею за пределы его биографии.
В последние два года экземпляры этой газеты отысканы43. Номер газеты с публикацией Булгакова вышел на одном листе. И выяснилось, что автор оставил в своем альбоме вырезок не только указание на место и время публикации — на обороте наклеенного на альбомный лист фрагмента газеты осталась и часть самого текста статьи со срезанными (вместе с начальной буквой названия газеты) на обратной стороне инициалами автора... Лицевая часть жизни с определенного момента стала оборотной, невидимой, скрытой от постороннего глаза.
Статья подводила итоги пережитого автором за истекшие два с половиной года и была окрашена мрачными ожиданиями. «Грядущие перспективы» рисовались в ней в тонах безнадежных. Два понятия главенствовали в этой статье, при помощи их описывал автор недавнее прошлое, настоящее и будущее — «безумие» и «плата». Мотив вины и расплаты, вины общенациональной, который тесно сплетется впоследствии в его творчестве с мотивом вины личной, берет свое начало, как теперь можно видеть, уже в первом печатном выступлении Булгакова. Опубликованный три года спустя рассказ «Красная корона» сохранит в основе своей оба понятия-мотива, хотя они и будут трансформированы — и под влиянием пережитого за эти годы, и ввиду новых условий печатания («Ты умный и давно уже понимаешь, что все это — безумие»; «Да. Вот сумерки. Важный час расплаты»).
Настроение, выразившееся в этой статье, не было чертой индивидуальной. Недели за две до этого, открыв еженедельник «В Москву! Орган русской национальной мысли», выходивший в Ростове-на-Дону, Булгаков мог прочитать статью редактора-издателя газеты Н. Измайлова «Черная годовщина» и найти в ней нечто созвучное тогдашним своим мыслям; в первых же строках статьи можно заметить и сходство словаря:
«Уже два года, как безумие и предательство справляют свою кровавую тризну над бедной нашей Родиной...
Уже два года, как в братоубийственной войне рекою льется русская кровь.
Уже два года, как по сатанинскому плану (вот этого хода мысли мы у Булгакова не найдем. — М.Ч.) голодом, холодом, мором, пытками и расстрелами истребляется русский народ, обманутый своей мечтательно-глупой интеллигенцией, и прежде всего ее «красой и гордостью» — кадетской партией».
Автор статьи утверждал: «близорук и невежественен тот, кто думал бы, что большевики — причина всех бед, обрушившихся на Россию и терзающих ее. Большевизм — неизбежное следствие «великой революции» <...> Возникновение этой болезни относится ко времени образования так называемого «прогрессивного блока», поставившего своей задачей борьбу против Верховной власти. <...> Как смели они — все эти Милюковы, Гучковы, Маклаковы, Керенские <...> заводить «интрижку» с трагической дамой, имя которой Революция? Не их, дон-Жуанов, поцеловала она зачумленным поцелуем Альманзора, а Россию... <...> По их стопам вступили в мир вражда, насилье и разврат...»44 Булгаков, видимо, тоже винит тех, кто привел, по его словам, к «безумству мартовских дней», но явно не считает их, как Измайлов, «пешками в руках всемирного иудо-масонства». Это важные оттенки.
Газета сообщала об успехах на фронте Правобережной Украины и о готовности галицийских частей Петлюры перейти на сторону Добровольческой армии и констатировала «тяжелую, кровавую борьбу с наступающими большими силами красных на нашем главном операционном направлении на Москву». Это выглядело уже достаточно мрачно для опытного глаза45.
Приведем статью Булгакова целиком ввиду особого ее биографического значения.
«Теперь, когда наша несчастная родина находится на самом дне ямы позора и бедствия, в которую ее загнала «великая социальная революция», у многих из нас все чаще и чаще начинает являться одна и та же мысль.
Эта мысль настойчивая.
Она — темная, мрачная, встает в сознании и властно требует ответа.
Она проста: а что же будет с нами дальше.
Появление ее естественно.
Мы проанализировали свое недавнее прошлое. О, мы очень хорошо изучили почти каждый момент за последние два года. Многие же не только изучили, но и прокляли.
Настоящее перед нашими глазами. Оно таково, что глаза эти хочется закрыть.
Не видеть!
Остается будущее. Загадочное, неизвестное будущее.
В самом деле: что же будет с нами?..
Недавно мне пришлось просмотреть несколько экземпляров английского иллюстрированного журнала.
Я долго, как зачарованный, глядел на чудно исполненные снимки.
И долго, долго думал потом...
Да, картина ясна!
Колоссальные машины на колоссальных заводах лихорадочно день за днем, пожирая каменный уголь, гремят, стучат, льют струи расплавленного металла, куют, чинят, строят...
Они куют могущество мира, сменив те машины, которые еще недавно, сея смерть и разрушая, ковали могущество победы.
На Западе кончилась великая война великих народов. Теперь они зализывают свои раны.
Конечно, они поправятся, очень скоро поправятся!
И всем, у кого, наконец, прояснился ум, всем, кто не верит жалкому бреду, что наша злостная болезнь перекинется на Запад и поразит его, станет ясен тот мощный подъем титанической работы мира, который вознесет западные страны на невиданную еще высоту мирного могущества.
А мы?
Мы опоздаем...
Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще?
Ибо мы наказаны.
Нам немыслимо сейчас созидать. Перед нами тяжкая задача — завоевать, отнять свою собственную землю.
Расплата началась.
Герои добровольцы рвут из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю.
И все, все — и они, бестрепетно совершающие свой долг, и те, кто жмется сейчас по тыловым городам юга, в горьком заблуждении полагающие, что дело спасения страны обойдется без них, все ждут страстно освобождения страны.
И ее освободят.
Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что родина умерла.
Но придется много драться, много пролить крови, потому что пока за зловещей фигурой Троцкого еще топчутся с оружием в руках одураченные им безумцы, жизни не будет, а будет смертная борьба.
Нужно драться.
И вот пока там на Западе будут стучать машины созидания, у нас от края и до края страны будут стучать пулеметы.
Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца.
Там, на Западе, будут сверкать бесчисленные электрические огни, летчики будут сверлить покоренный воздух, там будут строить, исследовать, печатать, учиться...
А мы... Мы будем драться.
Ибо нет никакой силы, которая могла бы изменить это.
Мы будем завоевывать собственные столицы.
И мы завоюем их.
Англичане, помня, как мы покрывали поля кровавой росой, били Германию, оттаскивая ее от Парижа, дадут нам в долг еще шинелей и ботинок, чтобы мы могли скорее добраться до Москвы.
И мы доберемся.
Негодяи и безумцы будут изгнаны, рассеяны, уничтожены.
И война кончится.
Тогда страна окровавленная, разрушенная начнет вставать... Медленно, тяжело вставать.
Те, кто жалуется на «усталость», увы, разочаруются. Ибо им придется «устать» еще больше...
Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. Платить и в переносном и в буквальном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумие дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумство пользования станками для печатания денег... за все!
И мы выплатим.
И только тогда, когда будет уже очень поздно, мы вновь начнем кой-что созидать, чтобы стать полноправными, чтобы нас впустили опять в версальские залы.
Кто увидит эти светлые дни?
Мы?
О нет! Наши дети, быть может, а быть может, и внуки, ибо размах истории широк и десятилетия она так же легко «читает», как и отдельные годы.
И мы, представители неудачливого поколения, умирая еще в чине жалких банкротов, вынуждены будем сказать нашим детям:
— Платите, платите честно и вечно помните социальную революцию!»
Последняя фраза была итогом размышлений последних лет.
Пять лет спустя, в октябре 1924 года, в короткой автобиографии, предназначенной для печати, Булгаков опишет, обдуманно затемняя конкретности и сохраняя какие-то важные ему самому черты подлинности, момент начала своей печатной жизни: «Как-то ночью, в 1919 году, глухой осенью едучи в расхлябанном поезде, при свете свечечки, вставленной в бутылку из-под керосина, написал первый маленький рассказ. В городе, в который затащил меня поезд, отнес рассказ в редакцию газеты. Там его напечатали». Тьма неизвестности покрывает и город, и название газеты, и содержание рассказа. Скорее всего, речь идет именно о статье «Грядущие перспективы»; жанр рассказа выглядел в 1924 году более безобидно — при упоминании о печатании в 1919 году****.
В тот самый день, когда появилась статья Булгакова в газете, выходящей на Северном Кавказе, «Киевлянин» печатал статью без подписи «Узкие и слабые плечи», где проглядывает уже ожесточение подступающего отчаяния. «Да, палка необходима нам», — пишет автор, удостоверяя, что вслед за кадетами необходимость твердой власти признают и другие партии. «И когда это случится, не будет надобности ни в каких искусственных «объединениях» политических и общественных групп, так как будет одна-единственная партия историей выкованной власти над единой Россией». На другой день, 14 (27) ноября, сам редактор газеты в статье «Две армии» пишет о том, что армия, основанная на грабеже, «недолговечна» (свое представление о моральной гибели Белой армии в эти месяцы он развернет через несколько лет в книге «1920-й год»): «Худшие перейдут к большевикам, средние разбегутся по домам, а лучшие погибнут».
Эти погибельные интонации слышны и в статье Булгакова; но в ней — предчувствие не близкого конца, а долгого гибельного пути; в сущности, в ней возникает предощущение будущего мотива бега: — «нам нет остановки, нет передышки... выпьем ее до конца». (...«Покойся, кто свой кончил бег»...).
Чрезвычайно характерной для склада личности Булгакова — естественника, врача, университетского человека, тяготеющего к позитивному, творческому действию, была та горечь, с которой автор статьи рассматривал фотографии, изображающие кипучую индустриальную, научную и прочую жизнь западной цивилизации, — Европа уже залечивала раны, нанесенные мировой войной, в его же отечестве конца разрушительной войне не было видно — предстояло не строить и учиться, а все еще драться... Автором «Грядущих перспектив» не утрачена вера в то, что наступят новые дни — но лишь в самом неопределенном будущем.
Через два дня после публикации булгаковского фельетона в той же газете «Грозный», вслед за статьей известного с довоенных времен критика Сергея Кречетова «Памяти воинов слава» (где звучал и мотив, близкий Булгакову, — «демоны безумия еще летают над русской землей»), напечатана была статья П. Голодолинского «На развалинах социальной революции (ответ на статью М.Б.)». Этот отклик представляет исключительный интерес, помогая прояснить тот идеологический контекст, в котором сформировалась и была объявлена политическая мысль Булгакова.
«Стыдно и больно читать статью М.Б. «Грядущие перспективы». Будто бы и не русский писал ее. Мрачным пессимизмом и каким-то жалким унижением дышат его строки.
Но, к счастью, не много так мыслящих на фронте. Все то, о чем говорит автор, уже думано и передумано, среди моих боевых товарищей, в часы затишья на позиции. И одна яркая мысль озаряет нас, терпеливо ждущих (несущих?) невзгоды и лишени[я].
Никогда большевизму не суждено укрепиться в России5* потому, что это было бы равносильно гибели культуры и возвращению к временам первобытной эпохи.
Наше преимущество в том, что ужасная болезнь — большевизм посетил нашу страну первой.
Конец придет скоро и неожиданно. Гнев народа обрушится на тех, кто толкнул его на международную бойню.
Не завоеванием Москвы и не рядом выигрышных сражений возьмет верх Добровольческая армия, а лишь перевесом нравственных качеств.
Вспомните те эпидемии, так молниеносно проносившиеся над Россией. Первой из них был разразившийся переворот и безумство толпы, мчавшейся безудержно к неосуществимым идеалам социализма в волнах красных тряпок.
Второй — неудержимый крик солдат «домой» и бегство с позиций. И третьей эпидемией, замирающей теперь, были лозунги «бей буржуев, офицеров и интеллигентов».
Возможно, что так же молниеносно придет четвертая — «Хотим мира! Давай твердую законную власть». Уже назревает этот последний момент, как нарыв, не выбравший еще место где прорваться. Слышим кругом: «Скорей бы мир, как хорошо жилось раньше».
Автор восторгается переходу союзников на мирное положение и восклицает: «Они куют могущество мира», но они вернулись только к старой культуре, а чтобы перейти к той, к какой придем мы, им придется также переболеть, как болеет наша страна. Новая культура не может быть продолжением старой. Между ними такая же колоссальная разница, как между культурой Рима и сменившей ее культурой варваров, достигшей в наше время такого могущества. В этом отношении мы не отстали, а уже перегнали другие страны.
Переболев тяжелой болезнью, мы будем гарантированы от ее повторений в будущем.
Автор не видит конца нищенскому существованию страны. Но он забывает, что по справедливости мы никому ничего не должны. Мы пролили кровь, сражаясь с центральными государствами, больше, чем каждый из наших союзников. Война принесла нам все ужасы революции, и награды за все понесенные бедствия мы еще не получили. Час расплаты еще не пришел для нас.
Если будем говорить о расплате, то мы должны сами предъявить к оплате свои счета, в возмещение миллион [а] жизней, потерянных на полях европейской войны.
Мы никому не должны, это должно быть ясно союзникам, и трудно ожидать, чтобы они могли требовать уплаты по всем тем дутым векселям, на которых расписывались узурпаторы русской государственной власти.
Созидание уже идет. Оно мерно ведет свою работу еще под шумное завывание народных страстей. Разве не ближе нам стали за эту войну и особенно за революцию славянские государства.
Мы получили хорошую встряску и должны сознаться, что она разбудила засыпавший было народ.
На дымящихся развалинах социальной революции мы возведем новую культуру, взамен старой, в большой мере заимствованной у чужеземцев. Еще настанет время живой работы, стремления к прогрессу всего народа — время светлых дней России»46.
Автор отклика — возможно, самый первый из будущих многочисленных критиков Булгакова — был задет мрачным колоритом «Грядущих перспектив». В трагическом голосе, предрекавшем долгую «смертную борьбу», он услышал непатриотичную, «не русскую» ноту (противопоставив свою уверенность в «скором и неожиданном» конце войны). Черты мессианизма, подчеркивание славянской общности — в противовес западным союзным государствам, вера в неизбежность и благотворность смены старой европейской культуры — «новой», «культурой варваров», — этот выявленный в статье оппонента комплекс идей, родившихся еще в минувшем веке и укрепленных годами войны, Булгакову оставался в значительной степени чужд — в этом своеобразие его пути. Чужда ему, как показывает сопоставление двух статей, и вера оппонента в неизбежность мировой революции (Булгаков уверен, что это — «жалкий бред») в причудливом соединении с консервативными устремлениями.
Окрашенное окопной тоской и злобой противоположение России Западу (в том числе союзникам — «мы никому ничего не должны») в статье оппонента делает еще более отчетливой трезвость интеллектуально-общественной позиции, занятой Булгаковым. Уже в эти годы его патриотическое чувство питается не беспочвенной гордостью перед Западом, а горьким осознанием усугубляющегося отставания России от «титанической работы мира», катастрофического опаздывания, приобретающего непредсказуемый характер («никто из современных пророков» не скажет, «когда же, наконец, мы догоним их...» — опережающий характер булгаковской мысли не может не поразить современного читателя).
Оппонент Булгакова ищет виноватого на стороне — и легко находит его в стане европейских правительств. Виновны те, кто развязал мировую войну, — она унесла миллион жизней и принесла революцию. Потому платить должны не «мы», а «нам» (идея аннулирования займов русского правительства, реализованная впоследствии, созревала, как видим, и в лагере, далеком от тех, кто возглавил революцию). Для автора отклика мировая бойня — свидетельство банкротства правящего слоя европейских государств и доказательство краха старой культуры (для Булгакова это не так). Он зовет к отъединению от «чужеземцев» и строительству некоего своего нового мира на развалинах разрушенного «социальной революцией» (любопытны эти предвестия будущих лозунгов о социальном строительстве «в одной, отдельно взятой стране», самоизолировавшейся от враждебного окружения). Строителем будет «засыпавший было» и теперь разбуженный «народ» (для Булгакова это понятие в таком нерасчлененном виде в то время не существует; он совершенно чужд народопоклонству, традиционно присущему русской интеллигенции, — и в этом обособлен от нее).
Так слова «Интернационала», в которые через несколько лет будут напряженно вслушиваться — как в грозные звуки своего неведомого будущего — обитатели дома Турбиных на сцене столичного театра, поздней осенью 1919 года неосознанно проступали в высказываниях тех, кто пока еще с оружием в руках боролся против новой власти. И это крайне важно для понимания последующего хода событий и движения идей — и места Булгакова в потоке социальной жизни.
Сам Булгаков на роль пророчествующего не претендовал — и не был таковым (как мы в какой-то степени уже показывали, пророческие черты русского интеллигента-литератора в те годы его раздражают). Скорее уж в его статье — обыденный взгляд, предложенный без смущения, без извинения за эту обыденность, с искренним пафосом. Пафос этот прост и даже по тем временам простоват — колоссальные разрушения и реки пролитой крови в его глазах столь значимы, столь самоценны, что не нуждаются в оправдании какими бы то ни было грандиозными целями и не могут быть ими оправданы. Его нелюбовь к поэзии, впоследствии многими современниками удостоверенная, была, возможно, в согласии с его нелюбовью к каким бы то ни было слишком возвышенным задачам, которые одни люди ставят перед другими, к любой высокой игре, где ставка — чужая жизнь.
Впоследствии, когда такой взгляд на общественное жизнеустройство, при котором оно рассматривается под знаком интересов частной жизни человека, все больше терял свои акции, вытеснялся иными подходами, Булгакова в его собственном приятельском литературном кругу обвиняли в «мещанском» взгляде на вещи — и в определенном смысле вполне правомерно.
Важнейший мотив статьи — мотив вины общенациональной. В статье нет распространенных суждений о внешнем источнике внутренних событий; автор пишет о «самостийных изменниках», но не об инородческой заразе. Всю ответственность и будущую расплату он возлагает на собственный народ, сурово обвиняя его за податливость к «одурачиванию», мечтая о времени, когда «мы вновь начнем кой-что созидать». Он уверен в неизбежности и правомерности расплаты.
Зимой 1919/20 года Булгаков, несомненно, продолжает печататься: 1 февраля 1921 года он пишет Константину Булгакову: «Помню, около года назад (курсив наш. — М.Ч.) я писал тебе, что я начал печататься. Фельетоны мои шли во многих кавказских газетах» — несомненно, речь идет именно о статьях (а не о фельетонах в современном смысле слова, которые он также пишет, но позже, уже в советском Владикавказе), печатавшихся в течение зимы 1919/20 года. Это подтверждается свидетельством Ю. Слезкина — двенадцать лет спустя, 21 февраля 1932 года, он вполне определенно запишет в дневнике, вспоминая знакомство с Булгаковым: «Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента».
В его корреспонденциях, как можно предполагать, продолжалось осмысление происходящего. С понятным чувством он следил за известиями из Киева. 14 декабря 1919 года редактор «Киевлянина» со свойственной его газете прямотой оценки ситуации писал: «Бесполезно скрывать, что положение Киева серьезно, но из этого не следует, что оно безнадежно». Идет эвакуация гражданского населения. «...Многие говорят: поймите, жена не дойдет или не доедет без меня!.. доедут и устроятся гораздо лучше без нас, чем с нами», — утверждает В. Шульгин, — «...защищая путь отступления, мы из отступающих сделаемся наступающими и этим сократим все невзгоды». Уже зовут «стать под ружье» в обращении «к старикам бывшей доблестной Русской армии» мужчин «года рождения 1862—1870», уже призывают последовать примеру большевиков, сумевших быстро собрать в Петрограде несколько тысяч коммунистов, чтобы отстоять город (15 декабря), учат «быть справедливыми и к врагу»: «Если большевикам в последнее время удалось вырвать у судьбы временные удачи — произошло это лишь благодаря той колоссальной энергии, колоссальному напряжению всех, как физических, так и психических сил, которые им удалось у себя развить. Если хотите — это сила отчаяния, но это все-таки еще сила» (Ярослав Г. Мы и они // Киевлянин. 1919. 16 декабря. № 83).
Все это — пища для размышлений Булгакова в эту зиму, материал для невидимых нам, проявившихся лишь через несколько лет изменений в мироощущении, в самом характере.
Один из рассказов он опубликовал в первую неделю февраля 1920 года (по старому стилю). Через год несколько отрывков из этого рассказа он вырезал из газеты (сам номер этой газеты еще не найден) и послал родным в Киев, при изменившихся обстоятельствах не решаясь, видимо, доверить почте полный текст. Он сопроводил его глухими намеками в письме на личную значимость этого материала, на связь его с какими-то хорошо известными семье Булгаковых событиями тех лет: «Посылаю три обрывочка из рассказа с подзаголовком: «Дань восхищения». Хоть они и обрывочки, но мне почему-то кажется, что они будут небезынтересны вам...» (письмо Вере Афанасьевне Булгаковой от 26 апреля 1921 года).
«В тот же вечер мать рассказывает мне о том, что было без меня, рассказывает про сына: — Начались беспорядки... Коля ушел в училище три дня назад и нет ни слуху...», «Вижу — вдруг что-то застучало по стене в разных местах и полетела во все стороны штукатурка.
— А Коля... Коленька...
Тут голос у матери становится вдруг нежным и теплым, потом дрожит, и она всхлипывает. Потом утирает глаза и продолжает:
— А Коленька обнял меня, и я чувствую, что он... он закрывает меня... собой закрывает».
Несомненно, размышления о судьбе младших братьев, остающейся неизвестной с момента отхода Добровольческой армии из Киева, воздействовали на замысел рассказа и отражались в нем.
Реальная подоплека рассказа становится очевидной из письма, которое послала в свое время, 10 ноября (по старому стилю) 1917 года, Варвара Михайловна Булгакова дочери Наде — из Киева в Царское Село, где жили в то время Земские: «Что вы пережили немало треволнений, могу понять, т. к. и у нас здесь пришлось пережить немало. Хуже всего было положение бедного Николайчика, как юнкера. Вынес он порядочно потрясений, а в ночь с 29-го на 30-е я с ним вместе: мы были буквально на волосок от смерти. С 25-го октября на Печерске начались военные приготовления, и он был отрезан от остального города. Пока действовал телефон в Инженер[ном] училище, с Колей разговаривали по телефону: но потом прервали и телефонное сообщение... Мое беспокойство за Колю росло, я решила добраться до него и 29-го после обеда добралась. Туда мне удалось попасть; а оттуда, когда в 7½ часов вечера мы с Колей сделали попытку (он был отпущен на 15 минут проводить меня) выйти в город мимо Константиновского училища — начался знаменитый обстрел этого училища. Мы только что миновали каменную стену перед Конст[антиновским] училищем, когда грянул первый выстрел. Мы бросились назад и укрылись за небольшой выступ стены; но когда начался перекрестный огонь — по Училищу и обратно — мы очутились в сфере огня — пули шлепались о ту стену, где мы стояли. По счастью, среди случайной публики (человек 6), пытавшейся здесь укрыться, был офицер: он скомандовал нам лечь на землю, как можно ближе к стене. Мы пережили ужасный час: трещали пулеметы и ружейные выстрелы, пули «цокались» о стену, а потом присоединилось уханье снарядов... Но видно, наш смертный час еще не пришел, и мы с Колей остались живые (одну женщину убило), но мы никогда не забудем этой ночи... В короткий промежуток между выстрелами мы успели (по команде того же офицера) перебежать обратно до Инженерного училища. Здесь уже были потушены огни; вспыхивал только прожектор; юнкера строились в боевой порядок; раздавалась команда офицеров: Коля стал в ряды, и я его больше не видела... Я сидела на стуле в приемной, знала, что я должна буду там просидеть всю ночь, о возвращении домой в эту страшную ночь нечего было и думать, нас было человек восемь такой публики, застигнутой в Училище началом боевых действий. Когда я пришла в себя после пережитого треволнения, когда успокоилось ужасное сердцебиение (как мое сердце только вынесло перебежку по открытому месту к Инженерн. училищу) — уже снова начали свистать пули — Коля охватил меня обеими руками, защищая от пуль и помогая бежать... Бедный мальчик, как он волновался за меня, а я за него...
Минуты казались часами, я представляла себе, что делается дома, где меня ждут, боялась, что Ванечка кинется меня искать и попадет под обстрел... И мое пассивное состояние превратилось для меня в пытку... Понемногу публика выползла из приемной в коридор, а потом к наружной двери... Здесь в это время стояли два офицера и юнкер артиллер[ийского] училища, также застигнутые в дороге, и вот один из офицеров предложил желающим провести их через саперное поле к бойням на Демиевке: этот район был вне обстрела... В числе пожелавших пуститься в этот путь оказались 6 мужчин и две дамы (из них одна я). И мы пошли... Но какое это было жуткое и фантастическое путешествие среди полной темноты, среди тумана, по каким-то оврагам и буеракам, по непролазной липкой грязи, гуськом друг за другом при полном молчании, у мужчин в руках револьверы. Около Инженерного Училища нас остановили патрули (офицер взял пропуск), и около самого оврага, в который мы должны были спускаться, вырисовалась в темноте фигура Николайчика с винтовкой... Он узнал меня, схватил за плечи и шептал в самое ухо: «Вернись, не делай безумия. Куда ты идешь? Тебя убьют!», но я молча его перекрестила, крепко поцеловала, офицер схватил меня за руку, и мы стали спускаться в овраг... Одним словом, в час ночи я была дома (благодетель офицер проводил меня до самого дома). Воображаете, как меня ждали? Я так устала и физически и морально, что опустилась на первый стул и разрыдалась. Но я была дома, могла раздеться и лечь в постель, а бедный Николайчик, не спавший уже две ночи, вынес еще два ужасных дня и ночи. И я была рада, что была с ним в ту ужасную ночь... Теперь все кончено... Инженерное Училище пострадало меньше других: четверо ранено, один сошел с ума».
Мысль о судьбе младших братьев, Николая и Ивана, с конца 1919 года (момента отхода Добровольческой армии из Киева) и до первых известий о них (в начале 1922 года) была, по-видимому, мучительно неотрывной.
Эти размышления впрямую были связаны с необходимостью принимать решение относительно собственной жизни. Происходящее на фронтах ускоряло эти решения47.
Зима 1919/20 года — переломная в жизни самого Булгакова: это, как увидим, и смена профессии, и окончательный переход из одного мира в другой, завершившийся через полтора года.
В субботу 15 (28) февраля 1920 года начала выходить газета «Кавказ», где в списке сотрудников значились Ю. Слезкин, Д. Цензор, Е. Венский, В. Амфитеатров (сын А. Амфитеатрова) и М. Булгаков.
Знаменательно следующее совпадение: спустя много лет, отвечая на вопросы своего друга и биографа П.С. Попова, Булгаков скажет, судя по записи его собеседника, следующее: «Пережил душевный перелом 15 февраля 1920 года, когда навсегда бросил медицину и отдался литературе». Точности ради заметим, что Е.С. Булгакова недоверчиво относилась к этой записи и на наши вопросы — не помнится ли что-либо связанное с этой датой из ее разговоров с М.А. Булгаковым — пожимала плечами, посмеивалась: «Нет, ничего не помню. Да и стиль совершенно не Мишин — «душевный перелом»! Он никогда так не говорил».
Мы предполагаем, что слова о «душевном переломе» шифруют (или, скажем, — не расшифровывают) следующие внешние и внутренние события. Именно в эти дни (по старому стилю) должны были дойти первые известия о катастрофе — наступлении красных войск, опередившем планируемое широкое наступление Белой гвардии и разворачивающемся успешно. В сражении при Егорлыкской была разбита главная сила белых — казачья конница. Событие прямо касалось жизни Булгакова. Перед ним встал грозный призрак недалекого будущего. В те дни он отказался от медицины — занятия, в то время прямо связывающего с той или иной властью и ее армией, — и принял давно обдуманное решение избрать свободную профессию — литературу.
Тогда же произошла случайность, сыгравшая огромную роль в дальнейшей жизни Булгакова.
«Когда госпиталь расформировали, — рассказывает Татьяна Николаевна, — в первых месяцах 1920 года, заплатили жалованье — «ленточками»48. Такие деньги были — кремовое поле, голубая лента. Эти деньги никто не брал, только в одной лавке — и я на них скупала балыки... (Быть может, эти именно несколько фантасмагорические, скупаемые напоследок балыки возникнут потом в романе «Мастер и Маргарита», где Арчибальд Арчибальдович последним выйдет из горящего ресторана «с двумя балыковыми бревнами под мышкой», а Коровьев вынесет оттуда же «цельную семгу в шкуре и с хвостом». — М.Ч.). Было уже ясно, что белые скоро уйдут, но они еще не собирались. В это время Михаил послал меня в Пятигорск — не помню, по какому-то делу. Поезда не ходили, я вернулась. Но он во что бы то ни стало хотел добраться туда. Как раз на другой день пошел поезд, Михаил съездил — на сутки. Вернулся: «Кажется, я заболел». Снял рубашку, вижу: насекомое. На другой день — головная боль, температура сорок. Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф: «Если будем отступать — ему нельзя ехать». Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст. Главврач тоже уехал. А местный остался. Я бегала к нему ночью, когда Михаил совсем умирал, закатывал глаза. В это время — между белыми и советской властью — в городе были грабежи, ночью ходить было страшно; однажды на пустой улице ингуш схватил меня за руку — я вырвалась, бежала бегом... Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство... Потом он часто меня упрекал: «Ты — слабая женщина, не могла меня вывезти!» Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, — как же я могла везти? Они мне так и говорили: «Что же вы хотите — довезти его до Казбека и похоронить?»
Когда он выздоровел, немного окреп — пошел в политотдел. Там был уже Юрий Слезкин» (6 апреля «Известия Владикавказского Ревкома» публикуют приказ: «Тов. Слезкина Юрия Львовича считать зав. подотделом искусств Терского Наробраза с 27 марта»).
В «Записках на манжетах» три года спустя Булгаков опишет: «В комнате, на четвертом этаже, два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами, то на машинках громко стучат, то курят.
Сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него и денег требуют.
После возвратного — мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь».
Одна из этих «трех барышень», Любовь Давыдовна Улуханова, через много лет, 4 сентября 1980 года, рассказывала нам: «Комната на вид была очень ободранная — вновь рожденное учреждение... В этом же учреждении работала некая Марго — за ней ухаживал Слезкин, и Тамара Ноевна Гасумянц с двумя толстенными косами — она только что окончила гимназию и пришла на службу в Тео. Как ни зайду к ней — Булгаков лежит на ее столе: он, стоя, опирался на стол или сидел перед ее столом, положив локти... Он был со снятыми погонами, фуражка мятая, обмотки... Кто он по профессии — было неизвестно. Был насмешлив, сочинял шутливые стихи:
И над журналом исходящих
Священнодействует Марго».
Все, что происходило с ним до февраля 1920 года, теперь подлежало забвению, поскольку могло стоить жизни. Спустя год он предупреждает сестру, чтобы с его владикавказской знакомой, едущей в Москву, родные не вели никаких «лекарских» разговоров, «которые я и сам не веду с тех пор, как окончил естественный и занимаюсь журналистикой. Внуши это Константину. Он удивительно тароват на всякие lapsus'ы» (письмо к Н.А. Земской от 19 апреля 1921 года).
Он ходил с женой гулять в парк — самую красивую часть города. Из городского сада, где играл оркестр, спускались на так называемый трек — гуляли по аллеям.
«Был май месяц; Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: «Вот этот печатался в белогвардейских газетах». «Уйдем, уйдем отсюда скорей!» — говорю Михаилу. И мы сразу же ушли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив: его десять раз могли опознать! Тогда время было трудное. То, например, выяснилось, что начальник милиции — из белогвардейского подполья... А в доме, где мы жили, оставался сын казачьего атамана Митя, он мне часто колол дрова, немного даже ухаживал за мной. И вот однажды он говорит мне: «Вступайте в нашу партию!» — «Какую?» — «У нас вот собираются люди, офицеры... Постепенно вы привлечете своего мужа...»» Я сказала, что вообще не сочувствую белым и не хочу. А потом я узнала, что он предложил это же бывшей медсестре из детского сада, с которой у него был роман, а она сообщила об этом, и его расстреляли. А про Михаила, конечно, могли сказать, что он печатался в белогвардейской газете. Да даже этот Митя мог назвать его имя!
Тут организовался русский театр. Слезкин предложил Михаилу делать вступительное слово перед спектаклями. В театре этом три дня шла опера (там был очень хороший баритон — Любченко), три дня — драма. Слезкин однажды встретил меня: «Где вы работаете?» — «В конторе угрозыска». (— А я там пишу-пишу, надо номер ставить, забуду — и другой поставлю. — Ну, что с вами делать? — Да я неспособна к этому). И он меня устроил в театр статисткой...
Однажды иду я в театр, вдруг слышу: «Здравствуйте, барыня!» Оборачиваюсь, — а это бывший денщик Михаила, Барышев, — когда я приехала во Владикавказ, у него был денщик, или вестовой... Я всегда ему деньги на кино давала. «Какая, — говорю, — я теперь тебе ба-рыня?..» «Где вы живете?» — спрашивает. «Здесь, в городе, а ты?» — «Да я перешел в Красную армию!»
Сначала продолжали жить у генеральши и столовались у нее одно время, но когда я в театр поступила, не успевала к определенному часу после репетиций, а генеральша, Лариса Дмитриевна, не оставляла мне обеда... Михаил узнал, и отказались от ее обедов.
Театр денег не платил — только выдавали постное масло и огурцы... Подотдел ему тоже не платил. Только за пьесы потом уже платили. Жили мы в основном на мою золотую цепь — отрубали по куску и продавали. Она была витая, как веревка, чуть уже мизинца толщиной. Длинная — я ее окручивала два раза вокруг шеи, и она еще свисала, еще камея на ней на груди была. С тех пор как родители мне ее подарили, я всегда ее носила не снимая, и в Киеве с ней спускалась дверь открывать. И вот не понимаю — как это во время этих смен властей у меня ее не сорвали? Ведь просто могли дернуть с шеи и убежать... Вот на эту цепь мы и жили.
Я все больше покупала печенку на базаре, где-то брала мясорубку и делала паштет. Иногда ходили в подвальчик — далеко от театра, ели шашлыки, пили араку. Меня тошнило потом — она дымом пахла...»
В местной газете Булгакова уже называют писателем, ровно через месяц, однако, рецензент той же газеты М. Вокс помещает это слово в кавычки, публикуя отчет о концерте: «...«писатель» Булгаков прочел по тетрадочке вступительное слово, которое представляло переложение книг по истории музыки и по существу являлось довольно легковесным...» («Коммунист», 4 июня 1920 года). Это был, по-видимому, первый отзыв печати о писателе Булгакове... И в следующем же номере газеты Булгаков публикует резкий «Ответ почтенному рецензенту», где парирует все выпады и рекомендует редакции не «поощрять Вок-сову смелость».
С конца мая Булгаков заведует уже не литературной, а театральной секцией и даже начинает организовывать Народную драматическую студию сценического искусства. А в июне на сцене 1-го советского театра идет его «Юмореск в 1-м действии «Самооборона» вместе с двумя «миниатюрами» — драма «Пламя» Ю. Слезкина и лубок «Красноармейцы»».
Обращение к драматургическим занятиям было своевременным — служба его в подотделе уже подходила к своему, так сказать, логическому концу. «15 апреля в кинемо «Гигант» состоялся митинг на тему «Что такое Советская власть?», на котором с речами выступали тов. Киров, Банквицер, Такаев, Наумов и др., присутствовало до 2000 чел. <...> С блестящей речью выступил тов. Киров. По его словам, он был сильно удивлен теми настроениями, которые еще существуют у местных обывателей. Они ничему не научились. Они все еще думают, что советская власть — временная, что она уйдет — они все еще шипят на всех углах и перекрестках, они забывают о том, что советская власть это неизбежность, это история и что ее не предотвратить никакими усилиями» (цит. по: Театр. 1987. № 6. С. 137). Булгаков, по-видимому, все более и более сознавал эту неизбежность6*.
18 мая в газете «Коммунист» печатается рецензия на спектакль первого советского театра «Великий вечер» под псевдонимом Менестрель. Мы вполне поддерживаем предположение Г. Файмана относительно принадлежности этого псевдонима Булгакову. Два фрагмента рецензии особенно решительно свидетельствуют, на наш взгляд, в пользу этого предположения: «Что касается остальных исполнителей пьесы, то их можно разделить на две группы: одну маленькую, которая, готовясь к пьесе, плохо, но учила роли, и другую — очень большую, которая совершенно ролей в руки не брала. <...> Говоря о постановке пьесы, нужно указать на неудачное изображение народной демонстрации со стрельбой за сценой. Треск пулемета, как каждому известно (характерный булгаковский стилистический ход. — М.Ч.), отнюдь не напоминает шума падающего дождя, он должен звучать гораздо внушительнее, да и пение небольшого хора, все время топтавшегося под окном, совершенно не похоже на грозное пение демонстрантов. Вообще сцена вышла очень жидкой, если, конечно, исключить ружейные залпы. Режиссеру театра необходимо обратить внимание как на отдельных актеров, которые не желают учить ролей и принуждают публику в течение всей пьесы слушать назойливые, заглушенные вопли суфлера из будки, так и на постановку массовых сцен» (цит. по: Театр. 1987. № 6. С. 141—142).
В конце июня — начале июля в летнем театре, на треке, шел в течение трех вечеров диспут о Пушкине, вскоре подробно описанный Булгаковым в «Записках на манжетах»: «Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине белые штаны». Готовясь в течение двух дней, он выступил со своего рода содокладом — в защиту культуры, в защиту великого наследия классики — и был горячо встречен аудиторией. «Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое: — Дожми его! Дожми!» Защитительная речь Булгакова на этом диспуте, построенном в излюбленной в то время форме суда над Пушкиным, вскоре также получила оценку в печати, в статье под названием «Покушение с негодными средствами»: «Русская буржуазия, не сумев убедить рабочих языком оружия, вынуждена попытаться завоевать их оружием языка. Объективно такой попыткой использовать «легальные возможности» являются выступления гг. Булгакова и Беме на диспуте о Пушкине. Казалось бы, что общего с революцией у покойного поэта и у этих господ? Однако именно они и именно Пушкина как революционера и взялись защищать. Эти выступления, не прибавляя ничего к лаврам поэта, открывают только классовую природу защитников его революционности... Они вскрывают контрреволюционность этих защитников «революционности» Пушкина...» («Коммунист», 10 июля 1920 года).
Этот диспут описан, кроме «Записок на манжетах», еще в одном литературном произведении — через два года, осенью 1922 года, в романе Юрия Слезкина «Столовая гора» (гора, у подножия которой расположен Владикавказ)49. Главный герой романа — Алексей Васильевич Турбин — имя главного героя пьесы «Братья Турбины», которую пишет летом 1920 года Булгаков. Эта пьеса была уничтожена через несколько лет самим автором, и содержание ее остается неизвестным. Остался список действующих лиц — семья Турбиных, мать — Анна Владимировна; по воспоминаниям Татьяны Николаевны, действие происходило на берегу моря, у горничной был роман с кем-то из действующих лиц (что ведет к одному из эпизодов первоначального варианта конца «Белой гвардии», где горничная Анюта беременна от Мышлаевского...). Печатные отзывы показывают, что действие пьесы отнесено было к 1905 году.
Но сейчас нас интересует другое — неслучайность выбора Слезкиным имени героя: целью была, несомненно, идентификация с Булгаковым, вложившим, как можно предполагать, много личного в своего «первого» Алексея Турбина — героя пьесы 1920 года. И значит, роман Слезкина может служить своеобразным источником, помогающим восстановить облик Булгакова 1920—1921 годов.
Занятия героя романа Слезкина совпадают с занятиями Булгакова весны и лета 1920 года. Придя к актрисе Ланской, Алексей Васильевич произносит монолог. «Пожалуй, я немножко устал, — говорит он, — и не откажусь от чая. Мы работали, мы строили новый мир. Я вертелся весь день как белка в колесе, не примите это за иронию. Утром я заведовал Лито: написал доклад о сети литературных студий и воззвание к ингушам и осетинам о сохранении памятников старины». Затем — «становлюсь по очереди — историком литературы, историком театра, «спецом» по музееведению и археологии, дошлым парнем по части революционных плакатов — мы готовимся к неделе красноармейца — и ходоком по араке». Упоминается «изумительный подвальчик в кавказском духе, где черный, как бес, персюк подает в самом заднем чулане горячую араку и шашлык», — тот самый, видимо, подвальчик с пропахшей дымом аракой, который запомнился Татьяне Николаевне.
По-видимому, Юрий Слезкин очень внимательно слушал Булгакова. Много позже он записал в дневнике: «Его манера говорить схвачена у меня в образе писателя в «Столовой горе»».
Действительно — на страницах романа можно угадывать как бы обломки (потому что схватить нечто целостное Слезкину уже не удалось) речевой манеры Булгакова — если реконструировать ее по воспоминаниям очевидцев и по некоторым речевым чертам его собственных персонажей. «Он не спешит, потому что в заднем кармане его брюк среди десятка всевозможных удостоверений и мандатов лежит пропуск. На лиловой бумажке — «разрешается хождение до двух часов ночи». Да, будьте покойны — разрешается. С этим ничего не поделаешь. Пожалуйста, можете свистеть сколько вам угодно. Это к нему не относится. Ни в какой мере; «А вы еще говорите, что я индифферентен и не захвачен волной событий? Напротив — захвачен, можно даже сказать — захлебнулся ими»»50. На то, что это, возможно, — прямые цитаты из собственных высказываний Булгакова, указывает их отличие — законченностью формулировок, энергией тона — от стиля самого Слезкина. Перед нами в некоторых случаях — устные, по-видимому, повторяющиеся рассказы самого Булгакова: жанр, к которому он тяготел на протяжении всей жизни. Рассказы эти — одного определенного плана: они как бы приоткрывают ту «маску», под которой все время гуляет герой романа, вызывая раздражение не только других персонажей, но и самого автора. «Скажите, Алексей Васильевич, были вы когда-нибудь искренним? — спрашивает Ланская. — Я смотрю на вас, и мне всегда кажется, что вы в маске. Вы точно все время чего-то боитесь, от чего-то прячетесь, что-то хотите скрыть, затушевать. Вы говорите и оглядываетесь. Я тоже боялась, но я все думала, как бы укусить, и это все видели. А вы мягкий, странный вы, Алексей Васильевич!» Не литературными средствами и скорее с бытовой обнаженностью фиксируются черты, по-видимому немаловажные в складе личности Булгакова, — неагрессивность, нежелание вступать в какие бы то ни было схватки (схватка «из-за Пушкина» была исключением — и характерным!), страх, связанный с желанием отойти в сторону — и только. Этот склад личности и, несомненно, какие-то эпизоды биографии Булгакова и стремится очертить автор романа «Столовая гора» доступными ему средствами — диалогами, внутренними монологами героя, его рассказами.
«Нет, Алексей Васильевич больше всего не терпел болтливости. Говорить можно помногу — он сам был не прочь поговорить и порассказать кое о чем, — но болтать... выкладывать себя целиком, бегать нагишом при всех... это и бесстыдно, и глупо.
Как много дураков на свете!.. Нет, вы подумайте только, как много глупых людей, готовых вам рассказать о себе все, изложить вам всю свою глупую биографию и все свои идиотские убеждения — это, по-моему, так, а это — вот как, — и потом еще обижаются, когда вы в свой черед не разденетесь перед ними или не скажете им тоже вполне чистосердечно, что они дураки.
Нет, все-таки и приличнее и безопаснее ходить одетым.
Алексею Васильевичу довелось однажды... собственно, даже не ему, а одному его знакомому, видеть такого обнаженного человека: он нисколько не стеснялся своей наготы. Он даже — наивный человек — гордился ею. Просто пришел и заявил — я такой и такой и иным не желаю быть и костюма не надену... Да, просто так и сказал, с полной искренностью, от чистого сердца. И представьте себе — ему поверили. Его приняли за того, кем он был на самом деле, потому что он и не собирался казаться чем-нибудь иным... Вот и все. Вы не верите, чтобы на этом кончилась его история? Но представьте — это так. С тех пор его уже никто не видел. Аминь».
Такие страницы романа Слезкина в какой-то степени передают, по-видимому, знакомые ему мысли Булгакова о формах исторически социального и «житейского» поведения в переломные периоды, когда сама жизнь человека попадала в зависимость от степени откровенности его самовыявления.
Не побоимся в то же время назвать простые и, главное, общепонятные вещи простыми же словами: страх за жизнь и стремление сохранить ее в этот период — весьма важная, едва ли не существеннейшая черта настроения Булгакова. И ирония по поводу этого страха (следы которой заметны в авторской точке зрения в романе Слезкина) Булгакову претит, кажется неуместной — жизнь слишком большая для этого ценность. К тому же им, несомненно, владеет ощущение, что его подлинная жизнь, зависящая от его таланта, а не от воли случая, еще не начиналась.
Исследователь жизни Булгакова на Кавказе Д. Гиреев (погиб в 1981 году в автомобильной катастрофе) нашел в архиве «Доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств» от 28 октября 1920 года. На обложке этого доклада (сурово оценивающего деятельность подотдела) помета: «Изгнаны: 1. Гатуев, 2. Слезкин, 3. Булгаков (бел.), 4. Зильберминц». Возможно, помета «бел.» означает, что недавнее прошлое Булгакова настигло его — и еще в довольно щадящей форме51.
В октябре 1920 года в театре идет пьеса Булгакова «Братья Турбины» (с подзаголовком «Пробил час») — «написанная наспех, черт знает как, четырехактная драма», как определил сам автор в письме Константину.
«Жизнь моя — мое страдание, — писал он в этом же письме от 1 февраля 1921 года. — Ах, Костя; ты не можешь себе представить, как бы я хотел, чтобы ты был здесь, когда «Турбины» шли в первый раз. Ты не можешь себе представить, какая печаль была у меня в душе, что пьеса идет в дыре захолустной, что я запоздал на 4 года с тем, что я должен был давно начать делать, — писать». (Этому опозданию действительно суждено играть роковую роль в годы литературного дебюта Булгакова — оно будет сказываться еще несколько лет.) «В театре орали «автора» и хлопали, хлопали... Когда меня вызвали после 2-го акта, я выходил со смутным чувством... смутно глядел на загримированные лица актеров, на гремящий зал. И думал: «А ведь это моя мечта исполнилась... но как уродливо: вместо московской сцены сцена провинциальная, вместо драмы об Алеше Турбине, которую я лелеял, наспех сделанная, незрелая вещь». Судьба-насмешница».
Это — первое документальное свидетельство о давних литературных мечтах человека, в двадцать девять лет оказавшегося в положении начинающего писателя. В том же письме — важные признания о работе, не находящей выхода в печати (и, добавим, так и оставшейся неизвестной — можно только предполагать, что несколько готовых произведений было привезено в Москву и напечатано в первый же год):
«Потом, кроме рассказов, которые негде печатать, я написал комедию-буфф «Глиняные женихи». Ее, конечно, не взяли в репертуар, но предлагают мне ставить в один из свободных дней (то есть свободных от репертуарных спектаклей. — М.Ч.). И опять: дня этого нет, все занято. Наконец, на днях снял с пишущей машинки «Парижских коммунаров» в 3-х актах. Послезавтра читаю ее комиссии. Здесь она несомненно пойдет. Но дело в том, что я послал ее на всероссийский конкурс в Москву. Уверен, что она не попадет к сроку, уверен, что она провалится. И опять поделом. Я писал ее 10 дней. Рвань все: и «Турбины», и «Женихи», и эта пьеса. Все делаю наспех. В душе моей печаль.
Но я стиснул зубы и работаю днями и ночами. Эх, если бы было где печатать!»
Итак, четвертая из пьес 1920—1921 годов — «Парижские коммунары» — была, видимо, написана в январе 1921 года и послана в Москву на конкурс под девизом «Свободному богу искусств».
Все в том же письме Константину он подробно рассказывал: «Бог мой, чего я еще не делал: читал и читаю лекции по истории литературы (в Университете народа и драматической студии), читаю вступительные слова и проч. проч. <...>
Тася служила на сцене выходной актрисой. Сейчас их труппу расформировали, и она без дела.
Я живу в скверной комнате на Слепцовской улице, д. 9, кв. 2. Жил в хорошей, имел письменный стол, теперь не имею и пишу при керосиновой лампе».
Татьяна Николаевна вспоминает об этом же так: «Дом генеральши забрали под детский сад. Сама она куда-то уехала вместе с сыном. Нам дали неплохую комнату, около самого театра — на Слепцовской. Да, письменного стола там действительно не было — не покупать же было! ...Иногда ходили обедать к Милочке Беридзе — ее мать готовила обеды за деньги...»
Вместе с Людмилой Беридзе, как и со Слезкиным, и с Хаджи-Муратом Мугуевым, он выступал еще летом 1920 года на литературных вечерах Терекского отделения РОСТа, в помещении Летнего театра. И вся эта пестрая, разноплеменная литературно-театральная — и окололитературная, околотеатральная — компания трансформирована в персонажах романа Слезкина, где Алексей Васильевич Турбин питает к Милочке — девушке, стремящейся идти в ногу со временем и осуждающей Турбина за скептическое отношение к современности, — романические чувства.
В 1921 году Булгаков пишет последнюю — пятую — пьесу «владикавказского» периода. В письмах его эта пьеса не упоминается, однако в отличие от всех других пьес она — вернее, работа над ней — дважды описана в произведениях Булгакова — «Записках на манжетах» и рассказе «Богема». Там эта пьеса получает шаржированную, но тем не менее уничтожающую автооценку: «Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности — это было нечто совершенно особенное, потрясающее. Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь... от людей скрыть. Но от самого себя — никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..»
В 1923 году, в Москве, Булгаков уничтожил свои экземпляры всех пьес. Однако, будто в подтверждение слов писателя — «написанное нельзя уничтожить», — спустя почти сорок лет после написания (и через двадцать лет после смерти автора) был найден экземпляр именно этой, последней пьесы — «Сыновья муллы», которую писали «втроем: я, помощник поверенного (кумык Т. Пейзулаев, юрист по специальности. — М.Ч.) и голодуха» («Записки на манжетах»)52.
В апреле он пишет сестре Наде в Москву: «На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи: «Первый цвет», «Зеленый змий», а в особенности важный для меня черновик «Недуг». Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты осядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с «Самообороной» и «Турбиными» в печку. Убедительно прошу об этом». Он посылал ей также вырезки и программы: «Если уеду и не увидимся — на память обо мне».
Еще в первом февральском письме кузену Константину есть такие строки: «Что дальше? Уеду из Владикавказа весной или летом. Куда? Маловероятно, но возможно, что летом буду проездом в Москве. Стремлюсь далеко...» Он посылал адресату «одну из бесчисленных» своих афиш: «На память на случай, если не встретимся». В письме от 16 февраля он возвращается к той же теме: «Во Владикавказе я попал в положение «ни взад, ни вперед». Мои скитания далеко не кончены. Весной я должен ехать или в Москву (м. б., очень скоро), или на Черное море, или еще куда-нибудь...»
Письмо к сестре Вере от 26 апреля 1921 года особенно отчетливо обнаруживает настроение Булгакова в истекший, очень трудный для него и психологически, и творчески год. «Я очень тронут твоим и Вариным пожеланиями в моей работе, — писал он. — Не могу выразить, как иногда мучительно мне приходится. Думаю, что это Вы поймете сами... Я жалею, что не могу послать вам мои пьесы. Во-первых, громоздко, во-вторых, они не напечатаны, а идут в машинных списках, а в-третьих, они чушь. Дело в том, что творчество мое разделяется резко на две части: подлинное и вымученное». Пишет он и «подлинную» прозу, но завеса над ней приоткрыта лишь в письме к Константину Булгакову от 1 февраля 1921 года: «Пишу роман, единственная за все это время продуманная вещь. Но печаль опять: ведь это индивидуальное творчество, а сейчас идет совсем другое».
Косвенные данные об этом романе и работе над ним можно, на наш взгляд, извлечь из того же романа Слезкина: «Единственное, что он хотел бы написать, так это — роман. И он его напишет — будьте покойны. Роман от него не уйдет. Он будет-таки написан. Во что бы то ни стало.
Все эти заметки, фельетоны, рецензии — все это кусок хлеба, не более. Даже столь плодотворное дело, как заведование Лито и преподавание в студиях... дело первейшей важности, он не спорит, — но все же роман будет написан».
Премьера последней владикавказской пьесы Булгакова «Сыновья муллы», написанной на местном материале (гражданская война на Северном Кавказе), пьесы, в которой руку Булгакова узнать практически невозможно, состоялась 15 мая 1921 года. «В туземном подотделе пьеса произвела фурор, — повествуется в «Записках на манжетах». — Ее немедленно купили за 200 тысяч. И через две недели она шла». Играли ее ингушские актеры-любители. Участница спектакля Т.Т. Мальсагова вспоминала: «Народу было тьма, публика национально бурно реагировала, даже в патетический момент в публике раздался выстрел...»53 И эта реакция зала также запечатлена в «Записках на манжетах»:
«Чеченцы, кабардинцы, ингуши после того, как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, кричали:
— Ва! Подлец! Так ему надо!
И вслед за подотдельскими барышнями вызывали «автора!»»
И далее в «Записках» — отражение переломного биографического периода, начало которого приходится, видимо, как раз на эти дни, когда коротким по времени, но тяжким трудом, сопровождавшимся даже определенной психологической травмой, заработана была необходимая сумма денег. (В рассказе «Богема»: «Сто — мне, сто — Гензулаеву. <...> Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа».)
«...Бежать! Бежать! На 100 тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию — сушу — в Париж!
Косой дождь сек лицо, и, ежась, в шинелишке, я бежал переулками в последний раз — домой...
...Вы — беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я!»
Гротескное описание дальнейшего — в рассказе «Богема»: «В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего 210 верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное. Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях... Он полоскал чайник и повторял мерзкое слово «Баку».
— Возьмите меня с собой, — попросил я».
И действительно — в Тифлис Булгаков ехал путем довольно длинным — через Баку. Выехал он, по-видимому, 26 мая, а 2 июня уже пишет из Тифлиса Наде и Константину — из гостиницы «Пале-Рояль», — давая им последние поручения; 11 июня Татьяна Николаевна пересылает им это письмо из Владикавказа в Москву: «Дорогие Костя и Надя, вызываю к себе Тасю из Владикавказа и с ней уезжаю в Батум, как только она приедет и как только будет возможность. Может быть, окажусь в Крыму... «Турбиных» переделываю в большую драму. Поэтому их в печку. «Парижские» <...> если взяли уже для постановки — прекрасно, пусть идут как торжественный спектакль к празднеству какому-нибудь, как пьеса они никуда. Не взяли — еще лучше. В печку, конечно. Они как можно скорее должны отслужить свой срок». Письмо заканчивалось следующим пассажем: «Не удивляйтесь моим скитаниям, ничего не сделаешь. Никак нельзя иначе. Ну и судьба! Ну и судьба! <...> Целую всех, Михаил». На четвертый год «необыкновенных приключений доктора» сам он еще надеется решительно изменить свою судьбу.
На письме приписка Татьяны Николаевны: «Через два часа уезжаю к Мише в Тифлис»; помечено время: «3 часа ночи».
Об этом спустя много лет она рассказывала так: «...Театр закрылся, артисты разъехались, подотдел искусств расформировался, Слезкин из Владикавказа уехал. И делать было нечего. Михаил поехал в Тифлис — ставить пьесу, вообще разведать почву. Потом приехала я. В постановке пьесы ему отказали, печатать его тоже не стали. Ничего не выходило... Мы продали обручальные кольца — сначала он свое, потом я. Кольца были необычные, очень хорошие, он заказывал их в свое время у Маршака — это была лучшая ювелирная лавка. Они были не дутые, а прямые, и на внутренней стороне моего кольца было выгравировано: «Михаил Булгаков» и дата — видимо, свадьбы, а на его: «Татьяна Булгакова»...»
Слабый след его тифлисских литературных встреч — дарственная надпись Александра Порошина на книге «Корабли уходящие. Стихотворения» (Ахалкалаки, 1920): «Михаилу Афанасьевичу Булгакову.
А. Порошин. 11 июня 1921. Тифлис»54.
«Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату. Познакомился с какой-то гречанкой, она указала ему комнату. Мы пришли, я тут же купила букет магнолий — я впервые их видела — и поставила в комнату. Легли спать — и я проснулась от безумной головной боли. Зажгла свет — и закричала: вся постель была усыпана клопами... Мы жили там месяца два, он пытался писать в газеты, но у него ничего не брали7*. Очень волновался, что службы нет, комнаты нет. Очень много теплоходов шло в Константинополь. «Знаешь, может, мне удастся уехать», — сказал он8*. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. «Если будет случай, я все-таки уеду». — «Ну, уезжай». — «Я тебя вызову, как всегда вызывал». Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда. Я уехала в Москву по командировке театра — как актриса со своим гардеробом. По железной дороге было уехать нельзя, только морем. Мы продали на базаре кожаный «бауль», мне отец купил его еще в Берлине, на эти деньги я поехала. Михаил посадил меня на пароход, который шел в Одессу».
В Одессе, при посадке на поезд, идущий в Киев, у нее украли вещи. Она приехала в Киев к матери Булгакова — без денег, без вещей, без надежды на встречу с мужем. 24 августа Надежда Афанасьевна пишет из Киева мужу: «Новость: приехала из Батума Тася (Мишина жена), едет в Москву... Пока он сидит в Батуме...»
Одно из немногих свидетельств о его последних неделях на Кавказе — это свидетельство о встрече с Мандельштамом в эти дни. Возможно, познакомились они годом раньше — когда Мандельштам был недолго во Владикавказе: он упомянут в «Записках на манжетах». Первое свидетельство о следующей их встрече — видимо, в Батуме — в дневнике Е.С. Булгаковой, которая 13 апреля 1935 года записывала: «Миша днем сегодня выходил к Ахматовой, которая остановилась у Мандельштам (они жили в одном доме на ул. Фурманова. — М.Ч.)... Жена Мандельштама вспоминала, как видела Мишу в Батуме лет 14 тому назад, как он шел с мешком на плечах. Это из того периода, когда он бедствовал и продавал керосинку на базаре». Второе свидетельство об этой же, возможно, встрече — в письме Н.Я. Мандельштам к Е.С. Булгаковой от 3 июля 1962 года (в цитируемой части опубликованном нами в 1980 году): «Знаете ли вы о первой встрече О.М. и Михаила Афанасьевича? Это было в Батуме в 21 году. Вы себе представляете, в каком виде мы были все трое. К нам несколько раз на улице подходил молодой человек и спрашивал О.М., стоит ли писать роман, чтобы послать его в Москву на конкурс. О.М., к тому времени уже знавший литературную жизнь, говорил, что на конкурс посылать ничего не стоит, а надо ехать в Москву и связаться с редакциями. Они иногда подолгу разговаривали именно на эту «практическую» тему. О.М. говорил мне, что у этого незнакомого юноши, интересующегося конкурсом, вид, внушающий доверие («В нем что-то есть — он, наверное, что-нибудь сделает»), и что у него, вероятно, накопился такой материал, что он уже не в состоянии не стать писателем. Вскоре в Москве мы встретились с Булгаковым — автором рассказов и «Белой гвардии». Шумный успех «Турбиных» не был для нас неожиданностью». (Заметим в скобках, что Мандельштаму и его жене Булгаков кажется молодым человеком, тогда как он с Мандельштамом одного года рождения — поэт, по воспоминаниям современников и по немногим сохранившимся фотографиям, быстро старел, Булгаков же в эти годы выглядел моложе своих лет.) К пересечениям в творчестве и биографиях Мандельштама и Булгакова мы еще не раз обратимся, пока же подчеркнем то, что кажется знаменательным: в решительный момент определения Булгаковым своей дальнейшей судьбы разговоры с Мандельштамом — одно из многочисленных в основном неизвестных нам слагаемых, приведших к решению — ехать в Москву.
В начале сентября Татьяна Николаевна приехала в Москву; здесь уже служил давний знакомый Н. Гладыревский; он помог ей устроиться в общежитие медиков на Большой Пироговской — в одной комнате с уборщицей. Что ей делать дальше — было совершенно неизвестно. 11 сентября она писала Наде в Киев: «С каждым днем настроение у меня падает, и я с ужасом думаю о дальнейшем» — то есть о приближающейся зиме. 18 сентября ей же: «Я все еще живу в общежитии у Коли <...>. Я послала Мише телеграмму, что хочу возвратиться, не знаю, что он ответит. Костя меня все время пилит, чтоб я уезжала»9*.
Татьяна Николаевна не знала, что 17 сентября Булгаков уже приехал в Киев, потерпев неудачу всех своих планов в Батуме и приняв решение ехать в Москву.
След пережитого им в конце августа — начале сентября — в «Записках на манжетах», в финале первой части: «На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает до поздней ночи болеть голова. И вот ночь — на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса — трехъярусные огни.
«Полацкий» идет на Золотой Рог».
Об этом пароходе, о борт которого разбились надежды Булгакова, сообщала 29 августа одна из батумских газет: «20 августа в батумский порт прибыло два парохода — «Палацкий» (так!) и «Шефельд», доставившие большое количество грузов и пассажиров».
«Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так... значит... значит...»
И последняя, самая короткая главка, названная «Домой»:
«...Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег — пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой!.. В Москву! В Москву!!
...В Москву!!!
Прощай, Цихидзири55. Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый Мыс!»
Примечания
*. «Помню, что был пост — значит, конец марта, перед самой свадьбой. 150 рублей отец дал на платье, все ушли на частную лечебницу. Кричала, теряла сознание, увозили, привозили вновь...». (Здесь и далее в постраничных примечаниях приводятся дополнения к тексту, сделанные М.О. Чудаковой на страницах издания 1988 г. или на отдельных листках. — Ред.)
**. «Мать С[ынгаевских] делала так: она купит мясо, оно же тогда было недорогое, отварит и потушит с капустой, это я запомнила. И народу много садилось за стол. Это были ужины. Это еще когда студентом был, и после земства, может быть, не помню. Из Сынг. помню только трех — Колю, Варю и Асю».
***. Наше предположение, высказанное в первых изданиях книги, вскоре нашло подтверждение Ракицкого.
****. Возможно, существует и рассказ...
5*. Ясно, что Б. уже предвидит укрепление.
6*. 6 мая поляки взяли Киев. В это же время было остановлено наступление на Грузию.
7*. «В Батуме он о судьбе братьев еще ничего не знал. Вообще ни о ком не знал, просто хотел уехать в Константинополь. Только про этот город говорил; что дальше делать — не говорил».
8*. «Может, он берег на это деньги, но мне не говорил ничего».
9*. «Когда приехала в Москву, пошла к дядьке, взяла корзинку с нашими вещами: они все разлезлись оттого, что сырели и сохли. Я их все перетаскивала в Тихомировском в общежитие».
1. Эренбург И.Г. Люди, годы, жизнь. Кн. 1, 2. М., 1961. С. 447.
2. Обзор преподавательского состава гимназии был сделан по печатным источникам А.С. Бурмистровым. (К биографии М.А. Булгакова (1891—1916) // Контекст. 1978. М., 1978. С. 249.)
3. «Мастер и Маргарита». Цит. по: Булгаков М.А. Романы. М., 1973. С. 162. Далее все цитаты из романов «Белая гвардия», «Театральный роман», «Мастер и Маргарита» даются по этому изданию.
4. Нелишним, однако, считаем с благодарностью привести замечание, сделанное по поводу этого эпизода и нашей его трактовки читателем журнального текста «Жизнеописания» доктором физико-математических наук Р.И. Пименовым: «Неудачный пример, хотя мысль верная. Забастовки и демонстрации в гимназиях в 1905—1906 были столь массовыми и упорными, что власть бывала благодарна, когда эти беспорядки кончались, ей было не до репрессий, превалировал страх спровоцировать продолжение бесчинств. Доказательство: от книги «Забастовки в средних учебных заведениях СПб.» (сост. Ал. Пиленко, 1906), до пастернаковских строк: «А мы безнаказанно греку дерзим, ставим парты к стене, на уроках играем в парламент и витаем мечтой в нелегальном районе Грузин» (10 ноября 1987 г., Сыктывкар).
5. Об этом событии В.И. Экземплярский рассказал в специальной брошюре («За что меня осудили? Несколько слов уволенного профессора Духовной академии в защиту своего богословского направления...» Киев, 1912; второй частью брошюры была та же работа о Толстом и Иоанне Златоусте). С.Н. Булгаков написал сочувственную рецензию на брошюру Экземплярского, обосновав свое возмущение его увольнением (Булгаков С. Самозащита В.И. Экземплярского // Русская мысль. 1912. Кн. 8. 3-я пагинация. С. 39—40).
6. Фетисов Н. Речь у гроба почившего профессора Киевской Академии Афанасия Ивановича Булгакова // Профессор Афанасий Иванович Булгаков. Киев, 1902. С. 24—23.
7. Извлечения из дневника Н.А. Земской 1910—1912 гг. публикуются по сб.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. М.: Советский писатель, 1988.
8. В.Н. Кончаковский сообщает также: «Дед его, Василий Васильевич, был богат, на Олеговской улице (гора Щекавица, стан князя Щека, там же где-то похоронен князь Олег) ему принадлежал целый квартал домов, на соседней Глубочицкой — склады. <...> Занимался благотворительностью, построил церковь на Подоле (помню еще чугунную доску: «Построена на средства и радением купца I гильдии Вас. Вас. Листовничего»), был почетным гражданином Киева. В конце XIX века склады сгорели, сын его, Павел Вас., хваткой купеческой не обладал, встать на ноги не смог, семья обнищала, так что Василий Павлович, учась в реальном училище, а затем в Петербургском институте гражданских инженеров, давал частные уроки, чтоб содержать себя <...> В 1902 г. у него родилась единственная дочь Инна. Женой 25-летнего инженера из мещан стала 33-летняя Ядвига Викторовна Крынская — из старого польского дворянского рода. Ее дедом по матери был военный руководитель польского восстания 1863 г. генерал граф Хлопицкий (сохранились ноты, написанные его рукой). Крынские были помещиками (под Уманью), после реформы 1861 г. разорились, переехали в Киев, и Ядвига Викторовна подрабатывала частными уроками фортепианной игры. Род их был музыкальным, ее кузен Витольд Иосифович Малишевский <...> основал Одесскую консерваторию, был ее директором с начала века до 1922 г., когда ушел в эмиграцию, в Польше стал директором Варшавской консерватории. Ядвига Викторовна <...> музыкальное образование получила домашнее, но в 15 лет давала концерты в Киевском дворянском собрании; консультировала Варю Булгакову, когда та кончала консерваторию. Я смутно помню, как она, уже 70-летняя, играла Бетховена и Шопена. От первого брака имела сына Виктора и дочь Генриэтту». В сборнике «Весь Киев» за 1915 г. Листовничий — главный архитектор Киевского учебного округа (куда входили Киевская, Подольская, Волынская, Черниговская, Полтавская губернии); строил училища и гимназии.
9. Медицинский факультет Киевского университета располагал в это время первоклассной профессурой; известны были терапевтические школы В.П. Образцова и Ф.Г. Яновского; до 1912 г. кафедру патологической анатомии занимал В.К. Высокович, автор работ о чуме в Бомбее, в Колотовке (не эта ли «чума в Колотовке» даст потом импульс сюжетному ходу куриной чумы в заштатном городке Стекловске?..), во Владимировке, о «подозрительных заболеваниях» в Батуме и Одессе и др.; его называли «королем патологов того времени» (Сто лет Киевского медицинского института (1841—1941). Киев, 1947. С. 41, 32—33 и др.)
10. Булгаков М.А. Драмы и комедии. М., 1965. С. 110. Далее цитаты из пьес «Дни Турбиных», «Бег», «Последние дни» («Александр Пушкин»), «Иван Васильевич» по этому изданию.
11. Киев-город // Накануне. 1923. 6 июля.
12. Кн. Сайн-Витгенштейн Е.Н. Дневник. 1914—1918. Париж, 1986. С. 49—50.
13. 31 марта 1916 г. на совещании деканов медицинских факультетов было «выяснено, что в мае предположено призвать на военную службу всех студентов-медиков, имеющих право быть зауряд-врачами, в качестве таковых. Деканы сообщили, что программа предметов на 4-м и 5-м курсах медицинских факультетов пройдена студентами почти в полном объеме и с этой точки зрения студенты могут считаться вполне подготовленными»; выражалось, однако, беспокойство зауряд-врачей «об их ненормальном положении в качестве врачей-недоучек, не имеющих до сих пор врачебного диплома. <...> Представитель военного ведомства указал, что для дела безразлично, в каком звании будут работать в рядах армии молодые медики: важно, чтобы в половине предстоящего мая армия имела необходимое количество врачебного персонала» («Речь», 2 апреля 1916 г.; более подробный отчет о совещании — «Биржевые ведомости», 3 апреля 1916 г.)
14. В пасхальных номерах газет (8—10 апреля) много писали о распятии: «Христос был распят в пятницу 14-го или 15-го нисана некоторого года при Понтии Пилате» (Каменьщиков Н. Когда был распят Христос? // Биржевые ведомости. 1916. 8 апреля, утренний выпуск).
15. Шульгин В. Воспоминания бывшего члена Государственной думы. М., 1979. С. 199.
16. Рассказ «Морфий», опубликованный 9, 17 и 23 декабря 1927 г. в журнале «Медицинский работник», цит. по: Булгаков М. Избранное. М., 1983. С. 417.
17. Документ, хранящийся в Государственном архиве Смоленской области. Цит. по: Стеклов М. М.А. Булгаков на Смоленщине // Политическая информация. Журнал Отдела пропаганды и агитации Смоленского обкома КПСС. 1981. № 10. С. 25. Там же сообщается: «В «Требовательной ведомости Сычевской уездной управы на отпуск денег на содержание служащих сычевского земства» за октябрь месяц 1916 года впервые появляется фамилия М.А. Булгакова. Далее идут фамилии фельдшеров, фельдшериц-акушерок, сиделок и сторожей — всего 12 человек. Здесь же подпись Булгакова за полученные деньги в размере 121 руб. 25 коп. (3 процента от жалованья высчитывалось на нужды войны). Михаил Афанасьевич расписывался за неграмотных сиделок г. сторожей, а поэтому в ведомости есть еще шесть собственноручных подписей врача» (ГАСО, ф. 249, оп. 1, д. 2) (Стеклов М. Указ. соч. С. 25).
18. Л.Л. Смрчека, оставившего 3-й Никольский врачебный пункт в 1913 г., упоминает А.С. Бурмистров; он пишет далее: «Когда врач резерва Михаил Булгаков начал служить, здесь уже работали фельдшерами Владимир Петрович Коблянский и Емельян Фомич Трошков. Был еще и А.И. Иванов. Акушерками на пункте работали Агния Николаевна Лобачевская и Степанида Андреевна Лебедева — жена фельдшера Иванова, исполнявшая одновременно и функции экономки» (Бурмистров А. Поездка в прошлое: к 90-летию со дня рождения М.А. Булгакова // Звезда. 1981. № 5. С. 194). М. Стеклов называет непосредственную предшественницу Булгакова И.Г. Генценберг, работавшую в Никольском с 28 июня 1915 г. до 30 сентября 1916 г., когда она, сдав дела Булгакову, уехала «для поправления здоровья» (ГАСО, ф. 249, оп. 1, д. 10, л. 53). За двадцать дней до приезда Булгакова она «письменно заявила в Сычевскую земскую управу: «Прошу нам прислать хоть одного военнопленного, так как остался один сторож на всю больницу. Прошу прислать техника, чтоб он хоть раз исправил бы как следует водопровод. Телефон уже недели две не работает. Были случаи, когда надо было звонить на роды и к больным и нельзя было дозвониться» (Стеклов М. Указ. соч. С. 25—26).
19. Рассказ «Полотенце с петухом», опубликованный 12 и 18 сентября 1926 г. в журнале «Медицинский работник», цит. по вышеуказанному изданию, с. 387—388.
20. Рассказ «Пропавший глаз», опубликованный 2 и 12 октября 1926 г., цит. по: Булгаков М. Избранная проза. М., 1966. С. 98.
21. Воспоминания Н.И. Кареева цитируются по машинописи с авторской правкой, хранящейся в рукописном отделении Музея ЛГУ (ф. ФИК, № 333; см. также: ГБЛ, ф. 119, 44, 13, автограф).
22. Впервые некоторые факты, связанные с этой болезнью Булгакова, были обнародованы (со слов давней знакомой Т.Н. Кисельгоф): Неизданный Булгаков. Ann Arbor, 1977. С. 18.
23. О публикации А. Бурмистрова см. примеч. к с. 18.
24. Письма Булгакова и Т.Н. Булгаковой к родным 1917—1923 гг., частично опубликованные нами (Вопросы литературы. 1973. № 7), здесь и далее цит. по двум наиболее полным публикациям, осуществленным Е.А. Земской (Известия АН СССР. Серия литературы и языка. 1976. Т. 35. № 5; Вопросы литературы. 1984. № 11) с восполнением купюр по подлинникам и копиям, хранящимся в архиве писателя (ГБЛ, ф. 562).
25. Яновская Л. Творческий путь Михаила Булгакова. М., 1983. С. 85.
26. Там же. С. 86.
27. Сведения о первой пореволюционной должности Л.С. Карума (подробнее о нем далее) почерпнуты из мемуаров: Гольденвейзер А.А. Из киевских воспоминаний (1917—1921) // Архив русской революции. 1922. Т. VI. С. 170 (мемуарист добавляет: «офицер Л.С. Карум не играл большой роли»).
28. Кн. Сайн-Витгенштейн Е.Н. Указ. соч. С. 109—117.
29. «Конкурирующих претендентов на власть, — вспоминал один из очевидцев октябрьских событий в Киеве, — было у нас в эти дни не два, как в Петрограде и Москве, а три: кроме Временного правительства и большевиков была еще Центральная Украинская рада. <...> когда победа большевиков определилась повсеместно <...> все имевшиеся в Киеве украинские части были брошены на сторону противников Временного правительства. После этого юнкерам и остальным правительственным войскам не оставалось ничего иного как капитулировать <...> большевики не чувствовали в Киеве достаточной опоры»; власть перешла к Центральной раде (Гольденвейзер А.А. Указ. соч. С. 195).
30. Очевидец свидетельствует: «...Рада не имела ни физической, ни моральной опоры в городских массах. Что же касается деревни, то она «безмолвствовала» 29 апреля, но последующим своим поведением по отношению к гетману и к немцам показала, что она, во всяком случае, не на их стороне. У Рады имелся военный министр Жуковский, который занимался похищением банкиров, но украинской армии, которая могла бы защитить Раду, не существовало. Если не считать нескольких сотен сечевых стрельцов, то военная опора Рады могла бы базироваться исключительно на германских войсках, да еще на приведенных немцами частях, составленных из бывших русских военнопленных. Эти последние, маршируя по улицам города, вызывали всеобщую зависть своей новехонькой формой из синего сукна. Их и стали называть «синими жупанами». Но в политическом отношении синие жупаны в конце концов показались немцам слишком красными, и накануне падения Рады они были разоружены» (Гольденвейзер А.А. Указ. соч. С. 217.)
31. Воспоминания Гр. Н. Трубецкого цит. по: Деникин А.И. Очерки русской смуты. Берлин, 1924. Т. 3. Белое движение и борьба Добровольческой армии. С. 34.
32. Во второй половине 1920-х гг. П.С. Попов записал со слов Булгакова о героях пьесы «Дни Турбиных»: «Фамилии вымышленные, но в основе лежат фамилии прототипов. Так, например, фамилия Шервинского кончается тоже на «ский»». Далее приписка Попова карандашом (видимо, позднейшая): «Если не ошибаюсь — Сынгаевский».
33. В киевской печати весны 1918 г. широко обсуждались социально-политические проблемы современности. «Опять перед нами стихийный бунт против права, с той только разницей, что на этот раз взбаламученное море поднято со дна режиссерской рукой современного культурного человека, — писал В. Зарецкий в статье «Борьба с правом». — Не вольный казак необъятных степей, не темный апостол мужицкой правды Стенька Разин поднял обездоленный народ против боярско-приказной правды. Закованный с головы до ног в броню современного знания, интеллигентный утопист XX века в погоне за синей птицей социального рая на земле призывает темные классы трудящихся к полному уничтожению «буржуазного» правопорядка. <...> То, что переживает наше злополучное поколение, нельзя назвать иначе как эпидемией беззакония. <...> Если даже наша чуткая интеллигенция, духовный авангард человечества, начинает понемногу поддаваться этой ужасной болезни, то что говорить о народных низах. Они без всякого труда привыкают к неопределенности права, и если на первых порах поглядывают с некоторой опаской на «явных правонарушителей», то очень скоро совершенно осваиваются с их видом, и в один прекрасный день воровская мысль: «А вдруг без закона и в самом деле лучше?» — превращается в их умах в твердую, непоколебимую уверенность и делает их заклятыми врагами законности». Чертой нового времени были и попытки с осторожностью осмыслить перспективы возможного развития послереволюционной России — не только принимая совершившееся за данность, но и ища оснований разразившейся катастрофы.
34. «Положение было катастрофическое. К внутренней неурядице присоединилась напряженная и успешная пропаганда большевиков»; министр внутренних дел Кистяковский вел борьбу «с большевизмом, как интернациональным, возглавляемым Кремлем, так и с большевизмом национальным, возглавляемым Петлюрой и его революционным штабом. <...> Среди национального союза были настоящие большевики-украинцы, и из них первым был украинский писатель, талантливый и страстного темперамента агитатор В.К. Винниченко. С.В. Петлюра, хотя и не был большевиком, но работа его агентов по подготовке восстания против гетманской власти равносильна была отдаче Украины во власть большевиков, что и подтвердили блестяще события ближайших месяцев. Препятствием, ставшим на пути гетманской власти в этой борьбе ее с большевиками, стали немцы. <...> вся политика немцев на Украине сводилась к тому, чтобы поддерживать в стране состояние неустойчивого равновесия...» (Могилянский Н.М. Трагедия Украины (Из пережитого в Киеве в 1918 году) // Архив русской революции. 1923. Т. XI. С. 99—100).
Спустя два года В. Винниченко (не раз упомянутый впоследствии на страницах булгаковских произведений) описывал происходящее, как виделось ему оно, противнику гетмана: «И що ж то за страшна, дика, безоглядно и цінично-грабіжницька діялиість почалась! Це була просто вакханалия клясової помети, здірства, насильств, отвертого грабіжу. <...> кожне село, кожна селянська хата були обкладені контрібуціями, розмір яких вирішався самими поміщиками» (Винниченко В. Відрождення нації. Історія української революції (марець 1917 р. — грудень 1919 р.). Ч. III. Київ; Відень, 1920. С. 47).
35. Военно-медицинский музей Мин. обороны СССР, Отдел фондов, № ОФ-60024/4, л. 48—48 об. (Далее цитаты из этой ед. хр., л. 48 об. — 54 об.); за помощь в копировании этого важного источника автор благодарит старшего научного сотрудника музея Валентина Петровича Грицкевича, составителя ценного печатного каталога рукописей «Воспоминания и дневники в фондах Музея» (Л., 1980).
36. Педагогический музей, созданный в 1901 г., не относился к Первой гимназии.
37. Своеобразным комментарием, а вернее, параллелью к дневнику врача и к «Необыкновенным приключениям доктора» могут служить слова Винниченко (возможно, и известные Булгакову), который, стремясь оценить причины поражения Директории, писал (цитируем в переводе с украинского): «В Киеве неукраинское население просто горело ненавистью к украинской власти». Он утверждал, что «атаманщина» подходила ко всем явлениям жизни с точки зрения своей профессии и вносила «в новую свою деятельность (политику) военный способ мысли и военные методы <...> Атаманы, например, пренаивно думали, что можно военным способом заставить неукраинскую буржуазию украинизироваться». Как пример такого способа действий Винниченко приводил приказ об «украинизации» вывесок «в три дня» и саркастически описывал, как Петлюра «самодовольно ездил по улицам и радовался украинским надписям над магазинами. Для атаманской (а особенно петлюровской) психики этого было достаточно: лишь бы была показная, декоративная сторона» (Винниченко В. Указ. соч. С. 201—202).
38. Архив русской революции. 1924. Т. XV. С. 209—227.
39. Из биографической справки о В.П. Листовничем, составленной по нашей просьбе В.Н. Кончаковским (май 1988 г.). От И.В. Кончаковской я слышала версию о спасении отца: встретив случайно в Новороссийске киевлянку, он будто бы испуганно сказал ей: «Передайте моей семье, что я жив, спасся, еду в Константинополь». Внук считает, что версия эта была придумана друзьями для утешения жены и дочери. Булгаков, скорее всего, покинул Киев раньше, чем до дома на Андреевском спуске дошли какие бы то ни было слухи о судьбе Листовничего; Татьяна Николаевна не помнила ко времени наших бесед даже о его аресте. Елена Сергеевна, встретившись в середине 1960-х гг. с И.В. Кончаковской, передала нам ее слова: «Если бы Михаил Афанасьевич знал о страшной судьбе моего отца — он не описал бы так Лисовича...»
40. Военно-медицинский музей Мин. обороны СССР, Отдел фондов, ОФ-73662/7.
41. Ростов в ту осень был злачным местом. В многочисленных гостиницах («Пале-Рояль», «Палас отель», «Москва», «Франция»...) и кафе — «Ампир», «Кафе Филиппова», «Чашка чая» — спекуляция достигла таких размеров, что еще летом ростовский генерал-губернатор учредил три раза в неделю обход кафе с целью разгона спекулянтов (Донские ведомости. 1919. 12 июля. № 159).
42. Грозный. 1919. 13 (26) ноября. № 47.
43. В частности, полный комплект хранится в Научной библиотеке Центрального государственного архива. Прочитав ту часть журнального варианта «Жизнеописания Михаила Булгакова», где высказано было наше предположение о первой публикации писателя (Москва. 1987. № 7), сотрудники Библиотеки любезно сообщили автору о том, что в их фонде имеется эта газета; пользуемся приятной возможностью принести на страницах этой книги свою благодарность А.В. Седюхину, О.А. Гришиной и Л.Д. Семеновой.
44. В Москву! 1919. 28 октября. С. 1.
В Ростове выходило восемь ежедневных утренних газет: «Приазовский край», «Донская речь», казачья «Свободная речь», шульгинская «Свободная Россия», «Жизнь» и «Народная газета», издаваемые Освагом, «Заря России», основанный Пешехоновым и Мякотиным «Парус», «где ярко, как всегда, писал Александр Яблоновский» (Дроздов А. Интеллигенция на Дону // Архив русской революции. 1921. Т. 2. С. 56) — этого фельетониста «Русского слова» с почтением вспомнит в 1920-е гг. Булгаков в разговоре с В. Катаевым. Выходила вечерняя газета — суворинское «Вечернее время», газета Н.П. Измайлова «На Москву!» (закрытая вскоре ростовским градоначальником, газета пользовалась «громадной, воистину чудовищной популярностью», — Дроздов А. Указ. соч. С. 57) — офицеры кричали мальчишкам-газетчикам, продающим газету: «На тебе двадцать рублей, кричи сам знаешь что», и мальчишки кричали: — Газета «На Москву!», русская национальная! Бей жидов, спасай Ростов!» (Калинин И. Русская Вандея. М.; Л., 1926. С. 253). Выходил листок Пуришкевича «Благовест», понедельничные газеты, журналы «Донская волна», «Орфей», «Лукоморье», «Путь России»... «Публицистов на Дону было мало, — свидетельствует А. Дроздов, — и я смело могу утверждать, что писала в газетах интеллигенция en masse: адвокаты и врачи, студенты и офицеры, <...> бездельники, зеваки и дельные, умные, порядочные люди» (Дроздов А. Указ. соч. С. 57). Обстановка стимулировала, как видим, к участию в печати; неудивительно, что именно к этому моменту относятся первые печатные выступления Булгакова. Несомненно, его биографов ожидают еще находки в ростовских газетах осени—зимы 1919—1920 гг.
45. В краю держалось к тому же большое напряжение между антимонархистски настроенными сторонниками самостийной Кубани и частями Добровольческой армии.
46. Голодолинский П. На развалинах социальной революции (ответ на статью М.Б.) // Грозный. 1919. 15 (28) ноября.
47. «Ночь под Рождество не дает нам прежней радости, — сообщал «Приазовский край» в экстренном выпуске. — Не праздничные подарки несет нам Дед Мороз; в его сказочной картине нет игрушек. В нем новые лишения, новые скитания, горькие испытания» (цит. по: Калинин И. Русская Вандея. М.; Л., 1926. С. 302).
48. Деньги с изображением георгиевских лент, ходившие на территории, контролируемой Добровольческой армией.
49. «Дарю любимому моему герою Михаилу Афанасьевичу Булгакову», — напишет впоследствии Слезкин на отдельном издании романа (1925; см. об этом: Вопросы литературы. 1973. № 7. С. 243—245).
50. Роман Ю. Слезкина «Столовая гора» цит. по: Слезкин Ю. Шахматный ход. М., 1981.
51. Гиреев Д. Михаил Булгаков на берегах Терека. Орджоникидзе, 1980. С. 139. Несомненно, значительная часть разысканных автором документов осталась в архиве преждевременно погибшего литератора; публикация собранных им материалов напомнила бы о его вкладе в изучение биографии Булгакова.
52. В 1960 г. единственный суфлерский экземпляр пьесы передала Е.С. Булгаковой Тамара Сослановна Гойгова; 20 декабря 1960 г. она писала вдове писателя: «Михаила Афанасьевича я хорошо помню. Мы вместе работали в отд<еле> народного образования в Орджоникидзе (т. е. Владикавказе. — М.Ч.). Кроме того, он еще раньше знал мою старшую сестру, которая была на войне (1-й империалистической) мед. сестрой, в то время как он был военным врачом» (ГБЛ, ф. 562, 34.9).
53. Свидетельство Мальсаговой цит. по упомянутой ранее статье В. Чеботаревой «Начало пути».
54. Надпись сохранилась в картотеке М.С. Лесмана и сообщена нам Р.Д. Тименчиком.
55. Цихисдзири.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |