По свидетельству Владимира Яковлевича Лакшина, Булгаков сказал Елене Сергеевне, когда они вновь соединились: «Против меня был целый мир — и я один. Теперь мы вдвоем, и мне ничего не страшно»1. Даже если предположить, что эти слова были переданы много лет спустя неточно, как практически всегда неточно передается в мемуарах, и устных, и письменных, прямая речь, они более чем точно отразили суть происходившего. Жизнь нашего главного героя во все времена представляла собой круговую оборону, и хотя у него были родные, друзья (Лямины, Поповы, Ермолинские, Вересаев, Замятины), только с Еленой Сергеевной он почувствовал себя защищенным от врагов и враждебных обстоятельств в той мере, в какой эта защита могла себя выразить. Этой радостью их оборонного союза, такой дорогой ценой для обоих купленного, наполнены письма тех лет.
«Сообщаю тебе, что в моей личной жизни произошла громадная и важная перемена. Я развелся с Любой и женился на Елене Сергеевне Шиловской. Ее сын, шестилетний Сергей, живет с нами»2, — писал Булгаков в Париж брату Николаю.
«Итак, я развелся с Любовью Евгеньевной и женат на Елене Сергеевне Шиловской. Прошу ее любить и жаловать, как люблю и жалую я»3, — сообщал он в тот же самый город супругам Замятиным, на что Париж полгода спустя не без иронии ответствовал устами мужа: «Дорогой Мольер Афанасьевич, я задержался с ответом на Ваше милое письмо для того, чтобы иметь возможность поздравить Вас одновременно с Октябрьской годовщиной — и с новым семейным очагом. Ах, молодежь, молодежь! Ах, ветрогоны!»4 «Я не представляю Вас в новой обстановке, в новом окружении. Мне жаль Любовь Евгеньевну... Устроена ли ее личная жизнь? Ах, Мася, Мася... — поздравляла отдельным письмом жена. — Вы должны, конечно, измениться и изменитесь, наверное <...> Можете порадоваться — благодаря Вам я стала более равнодушна к родине, меньше стала думать и мечтать о ней... <...> Если напишете — буду очень рада, но уже никаких условий не ставлю больше...»5
И счастливый Булгаков писал: «На Пироговской живем втроем — она, я и ее шестилетний сын Сергей. Зиму провели у печки в интереснейших рассказах про Северный полюс и про охоты на слонов, стреляли из игрушечного пистолета и непрерывно болели гриппом»6. Так, странным образом перекликнулась судьба писателя с судьбой героя его рассказа «Псалом», полюбившего замужнюю женщину и ее маленького сына.
Последнее обстоятельство особенно важно подчеркнуть. Булгаков очень любил детей, но для себя твердо решил, что своих у него не будет. Еще в 1925 году отдыхавшая вместе с четой Булгаковых в Крыму пианистка М.А. Пазухина сообщала своему мужу: «Как я выяснила с женой Булгакова... Дым (сын Пазухиной Вадим. — А.В.) даже вдохновил их иметь своего, — только если бы она знала, что мальчик... Сам Булгаков с ним у моря ходит на голове, кувыркается, и Дым ему во всем подражает. И никогда он не пройдет мимо него, не поговорив и не пошалив с ним». А далее следовал разговор между Пазухиной и самим Булгаковым: «"А я скажу Вам вот что, — у Вас большая потребность иметь собственного сына, и Вы будете очень хорошим отцом..." Он сначала сказал так задумчиво: "Да, — а потом говорит, — вы это сказали, наверное, по поводу Дымка. Нет, я и так хотел бы иметь, если бы знал, что он будет здоровый и умный, а не идиот, — тогда я хотел бы иметь, а так как я знаю, что он здоровым не может быть (он сам болезненный и нервный), то и не хочу. Ну, а Дымулю вашего я в частности страшно люблю. Это удивительный мальчик, с такой лукавой улыбкой — иногда даже кажется, что он обдумывает диссертацию, и страшно занятный мальчик, и страшно симпатичный..."»7
Вот таким занятным, симпатичным Дымом и стал для Булгакова Сережа Шиловский. Сохранилось очень трогательное и наверняка достоверное воспоминание об отношениях двух мужчин — мужа и сына Елены Сергеевны: «Миша иногда, глядя на Сергея малого, разводил руками, поднимал плечи и говорил: "Немезида!.. Понимаешь ли ты, Сергей, что ты — Немезида?" На что Сережка оскорбленно отвечал: "Мы еще посмотрим, кто здесь Мезида, а кто Немезида!" И приводил этим Мишу в восторг... Если Миша ехал кататься на лодке и Сергей приставал, как о том и мечтал Миша, к нему, чтобы его взяли с собой, Миша брал с него расписку, что он будет вести себя так-то и так-то (эти расписки у меня сохранились, конечно). По пунктам — договор и подпись Сергея... Или в шахматы. Миша выучил его играть, и, когда выигрывал Сергей (...это надо было в педагогических целях), Миша писал мне записку: "Выдать Сергею полплитки шоколаду". Подпись. Хотя я сидела в соседней комнате... Женичка (старший сын Елены Сергеевны. — А.В.) сначала очень ревновал к Мише, но потом, благодаря Мишиному уму в этом отношении, так полюбил Мишу, больше отца!..»8
«...Миша как-то очень легко, абсолютно без тени скучного нравоучения, говорил с мальчиком моим за утренним кофе в один из воскресных дней, когда Женичка пришел к нам, — вспоминала Елена Сергеевна в другом месте, — и мы, счастливая четверка, сидели за столом: "Дети, в жизни надо уметь рисковать... Вот, смотрите на маму вашу, она жила очень хорошо с вашим папой, но рискнула, пошла ко мне, бедняку, и вот, поглядите, как сейчас нам хорошо..." И вдруг, Сергей малый, помешивая ложечкой кофе, задумчиво сказал: "Подожди, Потап, мама ведь может рискнуть еще раз". Потап выскочил из-за стола, красный, не зная, что ответить ему, мальчишке восьми лет»9.
Но больше при его жизни она не рискнула и была предана ему до конца. Она сделала для измученного Булгакова с его истощенной нервной системой, с его страхами, тоскою и нервическими припадками всё, что было в ее силах, и даже больше. Таковы были ее цель, предназначение, миссия. «Елена Сергеевна носится с мыслью поправить меня в течение полугода. Я в это ни в какой мере не верю, но за компанию готов смотреть розово на будущее»10, — сообщал Булгаков брату Николаю несколько месяцев спустя после их свадьбы, и хотя эти строки писала под его диктовку та, о ком в письме говорилось, нет сомнения, что ее намерение излечить мужа было столь же искренним, сколь искренним был и скептицизм ее супруга по отношению к собственному здоровью.
Она не смогла поправить его ни в течение полугода, ни в течение тех семи с половиной лет совместной жизни, что были отведены им судьбою, но пришедшая к Булгакову женщина соединила в себе лучшее, что было в его первой жене, — бесконечную преданность и самоотверженность, с тем, что отличало Любовь Евгеньевну, — с житейской опытностью, светскостью, стильностью. Елену Сергеевну — Маргариту, как давно повелось ее называть, хотя, конечно, это не совсем точно — не стоит идеализировать, в ее характере, лучше даже сказать, в ее натуре, была масса недостатков, она была тщеславна, капризна, порой неискренна и даже лжива, по-своему жестока и безжалостна*; она безмерно любила наряды, украшения, обожала быть в центре внимания, особенно мужского, любила так называемые сливки общества и не любила неудачников (что роднило ее с Любовью Евгеньевной, но Елена Сергеевна иначе воспринимала Булгакова и верила в его звезду); она умела скандалить, знала толк в искусстве сплетен и интриг, она была женщина со всеми присущими Евиному потомству чертами, да и жгучая смесь двух кровей — еврейской и русской — давала о себе знать. Но она лучше изучила и точнее всех понимала Булгакова, угадывая самую сердцевину его существа, что было, ох, как непросто. «Она была верная и сильная женщина, да знают все это», — писал Булгаков о персонаже своего «Мольера» — актрисе Мадлене Бежар как раз в ту пору, когда он соединился с Еленой Сергеевной, и эти слова могут быть отнесены к ней в полной мере с тем лишь необходимым добавлением, что Елене Сергеевне не пришлось пережить того, что пережила Мадлена, когда Мольер увлекся молоденькой не то сестрой, не то дочерью верной француженки.
Ревнивый Слезкин напрасно иронизировал в дневнике в сентябре 1932 года в связи с предстоящей женитьбой человека, с которым они некогда голодали в революционном Владикавказе и который, при всех срывах литературной и театральной карьеры, оставил своего первого литературного начальника позади: «К славе снова притекли деньги — чтобы стать совершенно своим в МХАТе, нужно было связать с ним не только свою творческую, но и личную судьбу — так назрел третий брак... Все закономерно и экономически и социально оправдано... Мало того — и в этом сказывается талант, чутье и чувство такта его стиля. Многие даровитые люди гибли, потому что у них не было этого "седьмого" чувства — их любовь не подчинялась требованиям закона "развития таланта и его утверждения в жизни"»11.
По отношению к Булгакову это неправда — им двигало что угодно, но только не соображения карьеры, и любовь его подчинялась лишь любви. И больше ничему. Ни карьера, ни закон «развития таланта» были ни при чем. Булгаков, как и Чацкий, ездил к женщинам не за этим. И как бы сильно в нем ни было развито славолюбие, женщинолюбия оказалось больше.
Что же касается Елены Сергеевны, то и с ее стороны, какие бы захватывающие ни высказывались сегодня предположения о причинах, вынудивших ее круто изменить свою благополучную жизнь, это тоже была любовь и только любовь. Преступная, беззаконная, заставившая ее нарушить святость брака, оставить мужа, старшего сына, но — любовь. Это обстоятельство тем важнее подчеркнуть, что существует версия о тайном осведомительстве Елены Сергеевны, о некоем секретном задании по линии НКВД, которое она выполняла, выйдя с этой целью замуж за Михаила Афанасьевича. Версия эта, как уже говорилось, была высказана невесткой Елены Сергеевны, женой ее старшего сына Евгения Шиловского, Дзидрой Эдуардовной Тубельской, которая писала М.О. Чудаковой о своей свекрови: «Возникает ряд бытовых деталей. Откуда такая роскошь в ее жизни? Ведь временами М.А. почти ничего не зарабатывал. Откуда дорогие огромные флаконы Гэрлен и Шанель, когда их в Москве никто и не видывал? Откуда шубы и прекрасная одежда, обувь от Бартовского? Откуда возможность прекрасно принимать многочисленных гостей? Откуда возможность посещать приемы в американском посольстве, принимать у себя дома американцев, да и тех же осведомителей? Откуда возможность подписывать какие-то договора на издания за границей? Почему так активно взяла она в руки все дела М.А. — переговоры с театрами, с издательствами и пр.? Почему, наконец, она так быстро покинула обеспеченный дом Шиловского, разделила сыновей и последовала за крайне сомнительным будущим с Булгаковым? Думаю, что у нее была уверенность в незыблемости ее собственных доходов. И необходимость следовать некоему приказу... И, наконец, почему после смерти М.А. так резко впервые в ее жизни наступили финансовые трудности? Не потому ли, что "объект" наблюдений скончался, и отпала необходимость в ее услугах?..»12
«Уровень жизни в доме Булгаковых, с почти ежедневными приемами, резко отличался даже от весьма обеспеченных литературных домов, — утвердительно прокомментировала эти строки и сама Мариэтта Омаровна. — Д. Тубельская, близко связанная с домом Алексея Толстого (дочь Толстого Марианна во второй половине 1930-х годов вышла замуж за Е.А. Шиловского, покинутого Е.С., а Д. Тубельская была в то время женой сына Шиловского и жила в их доме), свидетельствует, что приемы у Толстого не достигали булгаковских...»13
Оба этих документа: и письмо Тубельской, и комментарий Чудаковой были опубликованы в одном из «Тыняновских сборников» и частично воспроизведены в книге Б. Мягкова «Родословия Михаила Булгакова». Кроме того, в 2002 году в журнале «Огонек» появилось интервью дочери латышского стрелка Дзидры Тубельской, которая среди прочего рассказала корреспонденту «Огонька»:
«Мы, кстати, о Елене Сергеевне Булгаковой очень много разговаривали с Мариэттой Омаровной Чудаковой. Когда Чудакова узнала, что я имею отношение к Булгаковым, она вцепилась в меня как цербер. В Дубултах за разговорами мы с ней нагуляли не один десяток километров — обсуждали, какова была роль Елены Сергеевны, как она полюбила Михаила Афанасьевича. Сперва она была замужем за Шиловским, потом ушла вроде бы на гораздо более бедное существование к Булгакову. У Шиловского была огромная пятикомнатная квартира, у Булгакова — две комнаты в писательском доме в Нащокинском переулке. Но ее скромная жизнь... Я не помню дня, чтобы у нее на столе не было икры, шампанского и ананасов. Если сравнивать, то быт в доме генерала был гораздо скромнее. Шиловский к тому времени женился на дочери Алексея Толстого Марьяне. Она была доктором химических наук, хорошо зарабатывала. То есть на семью две стабильные зарплаты, но у них я никогда ничего похожего не видела.
— Может, роскошный стол входил в негласный писательский кодекс...
— Если внимательно читать письма Булгакова, там постоянно повторяется: "Нет денег". А Елена Сергеевна заказывала себе обувь у знаменитого сапожника Барковского. Он работал на Арбатской площади, до сих пор сохранился дом с подворотней. Мы к нему вдвоем ходили. Это считалось самым дорогим, что было в Москве. Она выбирала самую лучшую лайку. Генерал Шиловский вряд ли бы осилил такой подарок для своей жены.
— А Михаил Афанасьевич осилил?
— Я думаю, что Михаил Афанасьевич понятия об этих деньгах не имел.
— Но не дитя же он был?
— Дитя не дитя, но он был, безусловно, вне этого. У них все время была прислуга, Елена Сергеевна палец о палец дома не ударяла. Я такого больше нигде не видела.
— Но известно, что в последние годы Булгакова власть была к нему крайне лояльна. И "Мольер" во МХАТе шел...
— ...И в Малом его инсценировки. Я ничего не говорю. Но трен жизни был нетипичный. И Женечка мой дико страдал от такой раздвоенности. Ему перешивался костюм из гимнастерки отца, он иногда стеснялся идти со мной в театр. А младший его брат купался в роскоши. Женя дико мучился, что не мог заработать какие-то деньги и помочь мне. Когда мы приходили к Елене Сергеевне, он видел мои глаза. Все это было очень сложно.
— Сейчас многих записывают в агенты НКВД.
— Это было очень распространено. НКВД специально вербовал красивых женщин. Вот только что в Париже, в возрасте 96 лет, умерла моя близкая знакомая — Элизабет Маньян. У нее была сестра, и их история очень похожа на историю Эльзы Триоле и Лили Брик. Они родились даже не в Москве, в Старой Руссе. Выучили языки, начали работать в Коминтерне. Одна вышла замуж за секретаря французской компартии, вторая — за коммуниста-немца. Одна жила в Париже. Вторая в Берлине. Элизабет до самого последнего времени (до распада СССР, последние десять лет я с ней близко не общалась) получала из Москвы огромную пенсию, какая и не снилась коренным французам. Время от времени она приезжала в СССР по приглашению международной комиссии Союза писателей, отдыхала в Дубултах, где мы с ней и познакомились. Во все времена она интересовалась жизнью писателей и актеров, всех принимала у себя в Париже. У нее жили и Григорий Александров, и Любовь Орлова, и Стасик Ростоцкий. ...Может, я грешу, но иного способа иметь бытовые блага тогда не было. Мой отец работал дипломатом, он был старым большевиком, но его оклад был довольно скромным. В Америке мы жили очень просто, фрукты покупали, но лишнего ничего. На этом фоне жизнь Елены Сергеевны мне показалась невероятной, экстравагантной. И духи Герлен, которые у нее стояли вот в таких флаконах... Это она меня приучила к духам. Я жила в Англии и не знала, что они существуют. Даже после войны их можно было купить в крохотных пузырьках, а у нее всегда было изобилие. А шубы, которые она небрежно скидывала, когда приходила к кому-либо в дом? Елена Сергеевна была натурой особенной. Как вы думаете, какое место в Москве она посетила прямо перед эвакуацией? Генерал Шиловский специально прислал для этого машину. Мы заехали к косметичке Иве Лазаревне на Никитский бульвар, взяли плетеную корзину кремов и румян и только после этого отправились на вокзал.
— Чудакова с вами согласилась?
— Да, как ни странно. Она попросила меня написать письмо на эту тему. Шли Тыняновские чтения, и мой опус поместили в сборник материалов. Узким специалистам, возможно, было интересно»14.
Как все это можно прокомментировать?
Во-первых, надо сразу сказать, что Дзидра Тубельская попала и к Булгаковым, и к Толстым лишь в 1939 году, стало быть, все ее суждения, относящиеся к предыдущим годам, произрастали на почве слухов весьма недостоверных. Какими духами пользовалась, у кого шила обувь, что за шубы носила и в разных домах скидывала, чем питалась сама и как угощала гостей Елена Сергеевна, какие ананасы и в каком шампанском имелись у нее на столе в 1932, 1933, 1934-м и так далее годах, — ничего этого доподлинно знать госпожа Тубельская не могла, а по свидетельству других, более надежных хотя бы в силу их личного присутствия мемуаристов (А.М. Файко, Е.А. Ермолинского, В.Я. Виленкина), дом Булгаковых действительно был весьма гостеприимным, но никакой роскоши в нем не наблюдалось, в отличие от дома Алексея Толстого, где опять-таки по свидетельству вызывающих доверие очевидцев, таких как М. Пришвин или К. Федин, не говоря уже о воспоминаниях многочисленной толстовской родни (жены, детей, пасынка), с роскошью всё было в порядке.
Во-вторых, когда Елена Сергеевна ушла в 1932 году к Булгакову из пятикомнатной квартиры Шиловского, у него не было двух комнат в доме в Нащокинском переулке, он проживал с Любовью Евгеньевной Белозерской на Пироговке и вынужден был подыскать для бывшей жены комнату в том же доме («...Любе я уже отстроил помещение в этом же доме, где и я живу сейчас»15, — писал Булгаков сестре Надежде). И дабы не умножать числа сущностей сверх необходимого, логичнее признать, что последовала Елена Сергеевна за Булгаковым не потому, что у нее была уверенность в посторонних доходах, не по приказу свыше, а в силу совсем иных причин. «Кто сказал тебе, что нет на свете настоящей, верной, вечной любви? Да отрежут лгуну его гнусный язык!» — объяснение не только с высоко поэтической, но с самой заурядной житейской точки зрения более верное.
В-третьих, начиная с лета 1930 года, а уж тем более после осени 1932-го (то есть после возобновления «Турбиных») не было такого времени, чтобы совслужащий и драматург М.А. Булгаков ничего не зарабатывал.
В-четвертых, Елена Сергеевна взяла в свои руки все издательские дела мужа не по заданию НКВД, а по его собственной просьбе; точно так же прежде он просил об этой услуге «ловкую и расторопную бабу» Любу, и, как и в случае с Любовью Евгеньевной, Елена Сергеевна успешным лит-агентом себя не показала («Люся превратилась в великомученицу из-за ленинградских гастролей. Эти подлецы, эти ленинградские театральные сукины дети, конечно, денег авторских не заплатили до сих пор. Люсина жизнь превратилась в кутерьму... Бедная доверенная Люся!»16 — писал Булгаков Н.Н. Лямину).
В-пятых, у Булгакова при его жизни ничего в Малом театре не шло (да и вообще никогда за всю свою историю Малый театр Булгакова не ставил), а «Мольер» во МХАТе прошел всего семь раз, не считая генеральных репетиций, и был снят после разгромной статьи в «Правде», и здесь напутала уже не только Дзидра Эдуардовна, но и журналист из «Огонька», и его уверенное суждение о лояльности Соввласти по отношению к Михаилу Булгакову (уж хотя бы наоборот: Булгакова к власти) оставим на профессиональной совести не потрудившегося проверить факты интервьюера.
В-шестых, от договоров за границей у Булгакова было больше головной боли, чем дивидендов. «Как письмо оттуда — на стол, как кирпич. Содержание их мне известно до вскрытия конвертов: в одних запрашивается о том, что делать, и как быть, и как горю пособить с такой-то моей пьесой там-то, а в других время от времени сообщают, что там-то или где-то у меня украли гонорар. Пять примерно лет я получаю эти письма и отвечаю на них. И вот теперь, в этом году, руки мои опустились. Ведь всё на свете надоедает. В самом деле: я пишу куда-то, в неизвестное пространство, людям, которых я не знаю, что-то, что, в сущности, не имеет никакой силы. Каким образом я, сидя на Пироговской, могу распорядиться тем, что делается на Бюловштрассе или рю Баллю»17, — писал Булгаков Павлу Попову в июне 1932 года, то есть во время их с Еленой Сергеевной разрыва, писал о том, что кутерьма с заграничными договорами продолжается уже пять лет, ну и причем здесь работа Елены Сергеевны на НКВД?
В-седьмых, случай Элизабет Маньян**, рассказанный Тубельской, никакого отношения не имеет к истории Елены Сергеевны, и никогда и нигде аналогия не может служить доказательством.
В-восьмых, то обстоятельство, что Елена Сергеевна во время эвакуации из Москвы в октябре 1941 года заехала за корзинкой с кремами и румянами, конечно, характеризует ее как модницу и может быть подвергнуто суровому женскому осуждению, но одновременно противоречит утверждению взыскательной невестки о том, что после смерти Булгакова его вдова сразу же стала испытывать финансовые трудности.
В-девятых, в-десятых, в-одиннадцатых... По большому счету ни фактов, ни аргументов нет никаких, зато налицо очевидное и старое как мир неприятие невесткой своей свекрови, особенно учитывая то роковое обстоятельство, что именно Елена Сергеевна стала виновницей последовавшего в 1942 году развода Дзидры Тубельской с ее (Елены Сергеевны) сыном. Это не отменяет самой постановки вопроса «Булгаковы и НКВД» — но тема эта, очевидно, требует иной аргументации, и — в одном безусловно, фактически права Дзидра Тубельская — действительно, более чем странно, что М.О. Чудакова согласилась с ее доводами, спровоцировала их («вцепилась как цербер») и предала гласности, переступив через очевидные нелепости в письме своей информантки, но, прежде чем попытаться логику и мотивы каждой из этих женщин понять, поговорим о квартирном вопросе.
Итак, в октябре 1932 года Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна стали жить на Пироговской, торопя время, когда будет достроен писательский кооператив в Нащокинском переулке. Однако дело застопорилось.
«Задыхаюсь на Пироговской. Может быть, ты умолишь мою судьбу, чтобы наконец закончили дом в Нащокинском? Когда же это наконец будет?! Когда?!»18 — писал Булгаков в июле 1933 года П.С. Попову, апеллируя в который раз к ее благородию госпоже судьбине.
«...если бы не необходимость покинуть чертову яму на Пироговской! Ведь до сих пор не готова квартира в Нащокинском. На год опоздали. На год! И разодрали меня пополам»19, — жаловался он Вересаеву в августе.
«Я и Люся сейчас с головой влезли в квартирный вопрос, чёрт его возьми. Наша еще не готова и раздирает меня во всех смыслах»20, — признавался сестре Надежде в октябре, когда миновал уже год их жизни в опостылевшем доме, а ожиданию конца и краю не было видно и дурно действовало на его психику.
«Давно уже я не был так тревожен, как теперь. Бессонница. На рассвете начинаю глядеть в потолок и таращу глаза до тех пор, пока за окном не установится жизнь — кепка, платок, платок, кепка. Фу, какая скука! — писал он доктору Вересаеву со своего первого вровень с улицей этажа, и в этом, так и неотправленном, недописанном письме возник очень характерный старый мотив тоски, нервного расстройства, но причина была теперь не в цензуре, не в Главреперткоме, не в Сталине, не в Станиславском и Немировиче-Данченко и даже не в отказе выдать заграничный паспорт. — Так в чем же дело? Квартира. С этого начинается. Итак, на склоне лет я оказался на чужой площади. Эта сдана, а та не готова. Кислая физиономия лезет время от времени в квартиру и говорит: "Квартира моя". Советует ехать в гостиницу и прочие пошлости. Надоел нестерпимо. Дальше чепуха примет грандиозные размеры, и о работе помышлять не придется»21.
Посетившая в декабре 1933 года брата Надежда Афанасьевна Земская записала в дневнике изумленные с обвинительным уклоном слова: «Михаил Булгаков, который "все простил". Оставьте меня в покое. Жена и детишки. Ничего я не хочу, только дайте хорошую квартиру и пусть идут мои пьесы»22. При желании тут можно увидеть сдачу всех прежних позиций и отказ от борьбы либо нежелание участвовать в делах государства, но в действительности для Булгакова это была тоска по идеалу, без квартиры, как оказалось, недостижимому, и если смотреть на вещи глубже, то надо признать, что идея дома, Дома, была одной из излюбленных и важнейших идей русской интеллигенции в 1930-е годы.
«Меня та мысль, что мы к концу подошли, не оставляет, — писал в дневнике Пришвин. — Наш конец — это конец русской бездомной интеллигенции. Не там где-то за перевалом, за войной, за революцией, наше счастье, наше дело, наша подлинная жизнь, а здесь — и дальше идти некуда. Туда, куда мы пришли и куда мы так долго шли, ты и должен строить свой дом... Лучшее разовьется из того, что есть, что под ногами, и вырастет из-под ног, как трава»23.
Несомненно, Булгаков в свои сорок с лишним лет испытал нечто похожее. Он потерял легкость странника, Агасфера, человека богемы, Дон Жуана, каким с теми или иными поправками ощущал себя в 1920-е годы, и почувствовал тягу к оседлости: жена, дети, достаток. Это был важнейший мировоззренческий поворот в его судьбе, определенное возрастное изменение жизненной позиции. Но для ее прочности была нужна не съемная, но собственная квартира, и неслучайно неким апофеозом в постановке испортившего москвичей квартирного вопроса стало новогоднее письмо Булгакова Людмиле Николаевне Замятиной, перекликающееся с дневниковой записью Надежды Афанасьевны: «Себе я желаю только одного: как можно скорее переехать в Нащокинский переулок. Больше мне ничего не нужно. Есть затрепанная, тусклая, заношенная надежда, что это случится в январе»24.
Случилось в феврале 1934-го. Одним из соседей Булгакова по дому в Нащокинском стал его ровесник Осип Мандельштам, с которым тринадцатью годами ранее наш бездомный в ту пору герой столкнулся на батумском базаре и который встретил известие о полученной квартире совсем не так радостно, как Булгаков.
По воспоминаниям Надежды Яковлевны Мандельштам, в ответ на слова Бориса Пастернака (тоже человека весьма домовитого): «Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи», Мандельштам пришел в ярость, и, как справедливо заметил автор жэзээловской книги о Мандельштаме Олег Лекманов, «вместо законной радости вселение в новую квартиру одарило поэта тяжким чувством жгучего стыда и раскаянья. Чуть ли не впервые в жизни Мандельштам ощутил себя приспособленцем и предателем <...> чуть ли не впервые ощутил себя писателем. А платой за предательство — эквивалентом тридцати сребреников — послужила халтурная писательская квартира в Нащокинском переулке»25.
Понятно, что ничего похожего испытывать Булгаков не мог, и хотя мысль о новом и неслыханном в истории литературы культурном феномене*** — писательском доме, об этом своеобразном литературном колхозе, вызывала сарказм и у него, но, повторим, главное — это был дом, и в нем можно было писать. Недостатки вскрылись позднее — пока же Булгаков ликовал.
«Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и спереди, и сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить на трамвае! Викентий Викентьевич! Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака, и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом»26.
«Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы. Приходят, уходят, стучат. В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну его в болото! Ни к чему все эти кабинеты. Пироговскую я уже забыл. Верный знак, что жилось там неладно. Хотя было и много интересного»27, — признавался он в письме Попову. Но все же, как ни важны были стены, столяры и паровое отопление, еще значительнее оказались перемены, связанные с духом булгаковского дома. Описание нового быта можно встретить в воспоминаниях С.А. Ермолинского, одного из немногих прежних знакомых Булгакова, кто принял его новый брак и был принят Еленой Сергеевной:
«Я знал, что внешний и внутренний облик его жизни не мог не перемениться. Все стало по-другому. И в первый раз шел в новый булгаковский дом настороженный. Лена (тогда еще для меня Елена Сергеевна) встретила меня с приветливостью, словно хорошо знакомого, а не просто гостя, и провела в столовую. Там было чинно и красиво, даже чересчур чинно и чересчур прибрано. От этого веяло холодком. Направо приотворена дверь, и был виден синий кабинет, а налево — комната маленького Сережи. Книги были выселены в коридор (это мне не понравилось). Из коридора высунулась домработница, но, получив деловитое и беспрекословное распоряжение, тотчас исчезла. Повернувшись ко мне — лицо хозяйки из озабоченного снова превратилось в приветливое, — она сказала:
— Сейчас будем ужинать, Миша в ванной.
Лена держалась непринужденно, но я видел, что она напряжена не меньше, чем я. Со всей искренностью она хотела расположить к себе тех из немногих его друзей, которые сохранились от его "прежней жизни". Большинство "пречистенцев" не признавали ее или принимали со сдержанностью нескрываемой. Одета она была с милой и продуманной простотой. И, легко двигаясь, стала хозяйничать. На столе появились голубые тарелки с золотыми рыбами, такие же голубые стопочки и бокалы для вина. Узкое блюдо с закусками, поджаренный хлеб дополняли картину. "Пропал мой неуемный и дерзкий Булгаков, обуржуазился", — подумал я сумрачно. Но вот появился и он. На голову был натянут старый, хорошо мне знакомый вязаный колпак. Он был в своем выцветшем лиловом купальном халате, из-под которого торчали голые ноги. Направляясь в спальню, он приветственно помахал рукой и скрылся за дверью, но через секунду высунулся и, победоносно прищурившись, осведомился:
— Ну, как, обживаешься? Люся, я сейчас.
А потом, уже за столом, говорил:
— Ты заметил, что меня никто не перебивает, а напротив, с интересом слушают? — Посмотрел на Лену и засмеялся. — Это она еще не догадалась, что я эгоист. Черствый человек. Э, нет, знает, давно догадалась, ну и что? Ой... — Он сморщил нос. — Не дай бог, чтобы рядом с тобой появилось золотое сердце, от расторопной любви которого ко всем приятелям, кошкам, собакам и лошадям становится так тошно и одиноко, что хоть в петлю лезь.
Он говорил это шутливо, беззлобно, и я увидел, что он такой же, как был, но вместе с тем и другой. Нервная возбужденность, а иногда и желчь исчезли. Можно было подумать, что дела его круто и сразу повернулись в лучшую сторону, исчезли опасности и угрозы и жизнь вошла наконец в спокойное русло. Ничего этого не было на самом деле и в помине, но появился дом, и дом этот дышал и жил его тревогами и его надеждами. Появился дом, где он ежедневно, ежечасно чувствовал, что он не неудачник, а писатель, делающий важное дело, талантливый писатель, не имеющий права сомневаться в своем назначении и в своем прочном, не зависящем ни от кого, ни от одного власть имущего человека, месте на земле — в своей стране, в своей литературе. Я задумывался не раз, как это получилось? Не только силой любви, но и силой жизни, жаждой радости, жаждой честолюбивого и прекрасного самоутверждения возникает эта удивительная способность к созиданию счастья. Даже вопреки самым тяжелым, трудным обстоятельствам.
В дни кризиса и преодолений его, когда легко потерять веру в себя и покатиться вниз, в такие дни нет ничего хуже уныния, скорбной жертвенности, жалостных слов. Дом их, словно назло всем враждебным стихиям, сиял счастьем и довольством! А были, пожалуй, одни лишь долги при самом туманном будущем. Хозяйка была энергична и безудержно легкомысленна. И жизнь перестала быть страшной. Счастье начинается с повседневности. "Славьте очаг", — повторялось у него во многих письмах, и не только в то время. Он жил, он работал, несмотря ни на что. Творческая энергия не покидала его»28.
Любови Евгеньевне Белозерской не довелось читать этих строк, которые возмутили бы ее куда сильнее, чем первоначальный вариант мемуаров Ермолинского, опубликованный в журнале «Театр» в 1966 году и впоследствии воспроизведенный в широко известной книге «Воспоминания о Михаиле Булгакове». Доверять мемуарам нельзя — это золотое правило. Доверять, строго говоря, нельзя ничему: ни письмам, ни дневникам, ни воспоминаниям, ни показаниям, ни стенограммам, ни телеграммам, ни протоколам — доверять можно только той информации, которая подтверждается из двух, а лучше из трех или четырех независимых источников. Но эти источники не всегда есть, и действительно ли Булгаков так саркастически отзывался о Белозерской, как приписывает это ему Ермолинский, действительно ли Белозерская, по утверждению Елены Сергеевны, говорила мужу: «Ты не Достоевский!» — и часами висела на телефоне, висящем над его рабочем столом, перебивала, высмеивала, вышучивала его — всё это доподлинно неизвестно и вряд ли когда-либо известным станет. Сама Любовь Евгеньевна писать на эту тему не пожелала, и то было ее законное право: «Не буду рассказывать о тяжелом для нас обоих времени расставания. В знак этого события ставлю черный крест, как написано в заключительных строках пьесы Булгакова "Мольер"»**** 29.
Существует свидетельство об одном из последних откровенных разговоров между Булгаковым и нею. Речь идет о записке Михаила Афанасьевича на листке отрывного календаря, датированной 20 октября 1932 года.
«Чиша! Не волнуйся ты так: поверь мне, что всем сердцем я с твоими заботами и болью. Ты не одинокий человек. Больше не умею сказать. И звери тоже. М.
Приду, если не будешь спать, поговорить с тобой»30.
«Мы поговорили. Боже мой! Какой же был разговор. Бедный мальчик... Но я все поняла. Слезы лились между его пальцев (лицо загородил руками)»31, — зафиксировала факт этого разговора Белозерская, и попытаться эту запись прокомментировать — значило бы слишком много на себя брать5*. Одно очевидно: у Булгакова прямой обиды на свою вторую жену, претензий к ней — не было. Он, как уже говорилось, помогал ей с жильем, с ремонтом. Сохранилась еще одна его записка, датированная 1933 годом: «Любаня, я заходил к Марике в обеденное время но, очевидно, у них что-то случилось — в окнах темно и только таксы лают. Целую тебя. М.»32. Ее текст приводит в своей книге Белозерская, чтобы подчеркнуть: Булгаков дружил не столько с Ермолинским, сколько с его первой женой Марикой Чимишкиан, и очень возможно, что до определенного момента так и было (но только до определенного, ибо дневник Елены Сергеевны однозначно указывает на то, что Булгаков и Ермолинский во второй половине 1930-х виделись очень часто — так часто, что это дало сомнительное основание иным из исследователей подозревать Ермолинского в домашнем шпионаже).
И все же личные, семейные, потаенные отношения между мужчиной и его женщинами не столь важны для творческой биографии нашего героя, зато очень существенна другая идея Ермолинского, продолжающая уже приводившееся выше суждение Елены Сергеевны (в изложении Лакшина) о том, что целью жены было оторвать Булгакова от пречистенцев, от «тайной оппозиции», общение с которой могло причинить ему вред. Здесь, правда, по-разному расставлены акценты: у Лакшина инициатором разрыва выступает Елена Сергеевна, у Ермолинского — ее саму не принимает пречистенский круг («...тебя, конечно, больно укололо, что большинство "пречистенцев" перестали бывать в твоем доме»), но так или иначе между друзьями Булгакова и его третьей женой случился конфликт, речь о котором уже шла в связи с характеристикой пречистенцев в книге Ермолинского. Значимость этой темы подтверждается и записями из дневника Елены Сергеевны.
В августе 1934 года Е.С. Булгакова записала в дневнике: «В многотиражке "За большевистский фильм" напечатано несколько слов М.А. о работе над сценарием "Мертвых душ" и — портрет М.А. — в монокле! Откуда они взяли эту карточку?! Почему не спросили у нас?» — то есть читай: у меня! Фотография с моноклем, без которой теперь не обходится ни одна книга о Булгакове, — была своеобразным брендом нашего героя в 1920-е годы, символом его независимости и одновременно творческого успеха — он сфотографировался в этом вызывающем виде вскоре после премьеры «Турбиных». Но восемь лет спустя символ стал опасен, и чуткая Марго это мигом уловила, неслучайно сразу же вслед за этой записью привела в дневнике диалог.
«Вчера пришел по делу Загорский (из Киева), внезапно почувствовал себя плохо, остался ночевать.
М.А. пошел с Колей Ляминым к Поповым, а мы с Загорским проговорили до рассвета о М.А.
— Почему М.А. не принял большевизма?.. Сейчас нельзя быть аполитичным, нельзя стоять в стороне, писать инсценировки.
Почему-то говорил что-то вроде:
— Из темного леса... выходит кудесник (писатель — М.А.) и ни за что не хочет большевикам песни петь...»33
Из этой цитаты не вполне очевидно, на чьей стороне была Елена Сергеевна, но вернее всего не на стороне тех, с кем ушел Булгаков и кто так же, как и он, не принимал большевизма. Она, разумеется, не была и на стороне большевиков и их адептов. Она была — на стороне мужа, защищая не абстрактные принципы, но его сиюминутные жизненные и житейские интересы, и наверняка зная то, что было нужно этому жадному до впечатлений человеку. А ему, страдавшему от советского заточения, по-прежнему мечталось о поездке за границу, и в этой исступленной, как он сам определил ее, мечте было, пожалуй, самое уязвимое место в жизни нашего героя в 1930-е годы. Ни Поповы, ни Лямины, ни прочие пречистенцы за границу не стремились и никаких прошений на сей счет не подавали. Какая заграница — не до жиру, быть бы живу, не угодить бы в тюрьму или в ссылку, как угождали многие из их круга. Но булгаковский случай был иным — писатель, драматург, режиссер, он обещал полную лояльность власти в ответ на относительное признание его личной и творческой независимости и не без оснований полагал, что талант дает ему особые права, как давал талант привилегии мхатовцам, пользовавшимся куда большей свободой передвижения, чем прочие граждане Союза. Вот в этой-то мысли Елена Сергеевна и убеждала его более всего. «Я должен и я имею право видеть хотя бы кратко — свет. Проверяю себя, спрашиваю жену, имею ли я это право. Отвечает — имеешь»34, — приводил ее уверенные слова Булгаков в письме Вересаеву. И недаром Замятины ссылались в письме Булгакову на ее обещание: «Пусть Елена Сергеевна сдержит слово и провезет Вас по Европе»35. На чем основывалась эта уверенность, до конца неясно, но дальнейшие события показали, что влияния Елены Сергеевны не хватило и сдержать свое слово ей так и не удалось.
Весной 1934 года Булгаковым была предпринята третья после обращения в Моссовет в 1928 году и лично к Сталину в 1931-м попытка добиться разрешения на временный выезд из СССР (в 1929-м и 1930-м Булгаков, напомним, просил не о поездке, а об изгнании из страны). По степени драматизма, по тем последствиям, которые этот житейский сюжет имел, он отнял у писателя больше душевных и физических сил, чем все предыдущие обращения в Кремль и, пожалуй, даже больше, чем отказ БДТ ставить «Мольера» в 1932-м. С июньской катастрофой 1934 года по силе ее воздействия на Булгакова может сравниться только последняя, «батумская» трагедия лета и осени 1939 года.
«Отправив заявление, я стал ожидать одного из двух ответов, то есть разрешения на поездку или отказа в ней, считая, что третьего ответа быть не может. Однако произошло то, чего я не предвидел, то есть третье»36, — писал впоследствии Булгаков в очередном письме на имя Сталина, но прежде — небольшой экскурс в прошлое и несколько записей из дневника Е.С. Булгаковой.
6 сентября 1933 года на «Днях Турбиных» побывал французский премьер Эррио, имя которого, что интересно, встречалось в булгаковском дневнике в декабре 1924 года в связи с открытием советского посольства: «Мосье Красин с шиком поднял на Rue de Grenelle красный флаг на посольстве. Вопрос ставится остро и ясно: или Красин со своим полпредством разведет бешеную пропаганду во Франции и, одновременно с этим, постарается занять у французов денег, или французы раскусят, что сулит флаг с серпом и молотом в тихом квартале Парижа... Вернее, второе. В прессе уже началась бешеная кампания не только против большевиков московских и парижских, но и против французского премьера Эррио, который этих большевиков допустил в Париж. У меня нет никаких сомнений, что он еврей. Л<юба> мне это подтвердила, сказав, что она разговаривала с людьми, лично знающими Эррио. Тогда все понятно». И вот не прошло и десяти лет, как допустивший большевиков до белого Парижа господин Эррио уже в ранге экс-премьера прибыл в Москву и пожелал встретиться с автором полюбившейся ему пьесы. Помнил или не помнил Булгаков о своем недоброжелательном отношении к этому человеку, но разговор между ними состоялся исключительно светский, и эта светскость косвенно свидетельствует о том, что и политические взгляды и настроения, и манера поведения Булгакова претерпели изменения:
«...моментально вынырнул переводчик. М.А. отказался. Эррио — "Mes compliments..." Спросил, писал ли М.А. по документам?
— На основании виденного.
— Talberg est un traitre?6*
— Конечно.
— Кто такие петлюровцы?
(Со стороны — вопрос: сколько вам лет?)
— Скрываю.
Вопрос Литвинова: какие пьесы вы еще написали?
— "Зойкину квартиру", "Мольера"...
Эррио: — Были ли когда-нибудь за границей?
— Jamais7*.
Крайнее удивление.
— Mais pourquoi?!8*
— Нужно приглашение, а также разрешение Советского правительства.
— Так я вас приглашаю!
Звонки.
Нет сомнения, что этот разговор, который он передал жене, а та его записала, пусть даже и не совсем точно, вновь вернул его к давнишней мечте. Но французы-то его звали, оставалось убедить наших отпустить, а вот это было куда сложнее, однако и здесь все складывалось как будто бы лучше, или, скажем так, были некие ободряющие, хотя и весьма двусмысленные знаки внимания.
8 января 1934 года Елена Сергеевна записала в дневнике:
«Днем я обнаружила в архиве нашем, что договор на "Турбиных" с Фишером кончился, и М.А., при бешеном ликовании Жуховицкого, подписал соглашение на Турбиных с Лайонсом.
— Вот поедете за границу, — возбужденно стал говорить Жуховицкий. — Только без Елены Сергеевны!..
— Вот крест, — тут Миша истово перекрестился — почему-то католическим крестом, — что без Елены Сергеевны не поеду! Даже если мне в руки паспорт вложат.
— Но почему?!
— Потому, что привык по заграницам с Еленой Сергеевной ездить. А кроме того, принципиально не хочу быть в положении человека, которому нужно оставлять заложников за себя.
— Вы несовременный человек, Михаил Афанасьевич»38.
Запись эта требует посильного комментария. Жуховицкий, этот, по выражению Елены Сергеевны, «астрономический спутник» американского журналиста Лайонса, бывший главный редактор журнала «Будильник», литератор, переводчик, подьячий, числился мелким сотрудником НКВД, на счет чего никаких иллюзий у четы Булгаковых скорее всего не было10*. «Жуховицкий <...> истязал М.А., чтобы он написал декларативное заявление, что он принимает большевизм»39, — писала Елена Сергеевна в дневнике 31 августа 1934 года. Относились они к этой парочке сдержанно, однако у себя дома принимали либо ходили в гости к нему: «Потом у нас ужинали: Лайонс с женой и Жуховицкий. Этот пытался уговорить М.А. подписать договор на "Мольера", но М.А. отказался»; «После спектакля — настойчивое приглашение Жуховицкого ужинать у него. Пошли американские Турбины (трое)11* и мы. Круглый стол, свечи, плохой салат, рыба, водка и дама». В наши смелые времена эти ужины вменяются Булгакову и его жене в вину как доказательство их собственных связей с конторой, хотя очевидно, что речь идет либо о чисто издательских делах, либо об определенном прощупывании Булгакова со стороны НКВД. Заявление Жуховицкого о том, что Булгаков поедет за границу, пусть и было пустым бахвальством, но за этим бахвальством стояла причастность к тем сферам, от воли которых действительно зависело решение вопроса о поездке, и потому слова Булгакова о том, что он поедет только с женой (если таковые были произнесены), дорогого стоили. Неслучайно позднее эта сцена отразилась в одном из черновых вариантов «Мастера и Маргариты», написанных по горячим следам несостоявшейся заграничной истории.
«И неожиданно вмешалась Маргарита.
— Поезжай, — сказала она, — а я... — она подумала и сказала твердо, — а я останусь караулить твой подвал, если он, конечно, не сгорит <...> Поезжай, поезжай! — твердила она грозно, но глаза ее выражали страдание.
Тут только поэт всмотрелся в ее лицо, и горькая нежность подступила к его горлу, как ком, слезы выступили на глазах.
— С ней, — глухо сказал он. — А иначе не поеду.
Самоуверенный Азазелло смутился, отчего еще больше начал косить. Но внезапно изменился, поднял брови и руки растопырил...
— В чем дело! — засипел он, — какой может быть вопрос? И чудесно. Именно с ней. Само собой».
Но это в романе. В жизни нечистая сила оказалась менее сговорчива, хотя вплоть до последнего момента Булгакову подавались ободряющие знаки внимания. 27 марта 1934 года Елена Сергеевна записала в дневнике:
«Сегодня днем заходила в МХАТ за М.А. Пока ждала его в конторе у Феди, подошел Ник. Вас. Егоров. Сказал, что несколько дней назад в Театре был Сталин, спрашивал, между прочим, о Булгакове, работает ли в Театре?
— Я вам, Е. С., ручаюсь, что среди членов Правительства считают, что лучшая пьеса это "Дни Турбиных"»40.
Еще через две с половиной недели последовала новая запись: «Решили подать заявление о заграничных паспортах на август—сентябрь»41.
О том же самом извещал Булгаков и Вересаева, с кем несчастливая, но такая манящая тема обсуждалась двумя годами ранее:
«Решил подать прошение о двухмесячной заграничной поездке: август—сентябрь. Несколько дней лежал, думал, ломал голову, пытался советоваться кое с кем. "На болезнь не ссылайтесь". Хорошо, не буду. <...>
Вопрос осложняется безумно тем, что нужно ехать непременно с Еленой Сергеевной. Я чувствую себя плохо. Неврастения, страх одиночества превратили бы поездку в тоскливую пытку. Вот интересно, на что тут можно сослаться? Некоторые из моих советников при словах "с женой" даже руками замахали. А между тем махать здесь нет никаких оснований. Это правда, и эту правду надо отстоять. Мне не нужны доктора, ни дома отдыха, ни санатории, ни прочее в этом роде. Я знаю, что мне надо. На два месяца — иной город, иное солнце, иное море, иной отель, и я верю, что осенью я в состоянии буду репетировать в проезде Художественного театра, а может быть, и писать.
Один человек сказал: обратитесь к Немировичу»42.
Один человек — это, несомненно, Ольга Сергеевна Бокшанская, которая, если верить дневнику Елены Сергеевны, прочитала текст заявления нового родственника и раздраженно его раскритиковала: «С какой стати Маке должны дать паспорт? Дают таким писателям, которые заведомо напишут книгу, нужную для Союза. А разве Мака показал чем-нибудь после звонка Сталина, что он изменил свои взгляды?»43
«Нет, не обращусь! Ни к Немировичу, ни к Станиславскому. Они не шевельнутся. Пусть обращается к ним Антон Чехов! — поклялся в том же письме Булгаков. — Так вот решение. Обращаюсь к Елене Сергеевне. У нее счастливая рука.
Пора, пора съездить, Викентий Викентьевич! А то уж как-то странно — закат!
Успеха не желайте; согласно нашему театральному суеверию, это нехорошо»44.
Похожее по тону письмо было отправлено еще одному близкому человеку — Павлу Сергеевичу Попову, и в нем в еще большей степени присутствовала та гибельная мечтательность, та сладость самообмана, что несла в себе будущую отраву.
«Я подал прошение о разрешении мне заграничной поездки на август—сентябрь. Давно мне грезилась средиземная волна, и парижские музеи, и тихий отель, и фонтан Мольера, и кафе, и — словом, возможность видеть все это. Давно уж с Люсей разговаривал о том, какое путешествие можно было бы написать! И вспомнил незабвенный "Фрегат 'Палладу'" и как Григорович вкатился в Париж лет восемьдесят назад! Ах, если б осуществилось! Тогда уж готовь новую главу — самую интересную.
Видел одного литератора, как-то побывавшего за границей. На голове был берет с коротеньким хвостиком. Ничего, кроме хвостика, не вывез! Впечатление такое, как будто он проспал месяца два, затем берет купил и приехал.
Ни строки, ни фразы, ни мысли! О, незабвенный Гончаров! Где ты?
Очень прошу тебя никому об этом не говорить, решительно никому. Таинственности здесь нет никакой, но просто хочу себя огородить от дикой трескотни московских кумушек и кумовьев. Я не могу больше слышать о том, как треплют мою фамилию и обсуждают мои дела, которые решительно никого не касаются. <...> ...не хочу, чтобы трепался такой важный вопрос, который для меня вопрос будущего, хотя бы и короткого, хотя бы уже и на вечере моей жизни.
Итак, серьезно сообщаю: пока об этом только тебе. И заметь, что и Коле я не говорил об этом и говорить не буду.
Ах, какие письма, Павел, я тебе буду писать! А приехав осенью, обниму, но коротенький хвостик покупать себе не буду»45.
Следующим эпистолярным документом стало письмо Булгакова Горькому, с которым после истории с ненапечатанным жэзээловским «Мольером» Булгаков попытался увидеться, написав ему еще в августе 1933 года коротенькое письмецо с просьбой о встрече, однако аудиенция не состоялась. 9 сентября Е.С. Булгакова записала в дневнике: «В антракте у М.А. встреча с Горьким и Крючковым. Крючков сказал, что письмо М.А. получено (от 5 августа, что ли?), что Алексей Максимович очень занят был, как только освободится... — "А я думал, что Алексей Максимович не хочет принять меня". — "Нет, нет!"»46 Но прошло еще больше полугода, встречи так и не было, и вот теперь, 1 мая 1934 года, Булгаков отправил Горькому письмо с просьбой поддержать его в двухмесячной заграничной поездке, в том деле, которое имеет для него «действительно жизненный и писательский смысл».
«Я в такой мере переутомлен, что боюсь путешествовать один, почему и прошу о разрешении моей жене сопровождать меня.
Я знаю твердо, что это путешествие вернуло бы мне работоспособность и дало бы возможность, наряду с моей театральной работой, написать книгу путевых очерков, мысль о которых манит меня.
За границей я никогда не был»47.
Книга путевых очерков здесь упомянута далеко не случайно. Примерно год спустя после этой истории Булгаков, согласно донесению кого-то из тайных осведомителей, говорил: «Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не очень оптимистическая — меня обвинят в том, что я держусь какой-то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая — меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят. Поэтому я хотел бы начать с заграничной книги — она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу»48.
Своя логика в этих рассуждениях была, и резоны собравшегося вернуться в литературу Булгакова могли быть более подробно изложены и обсуждены в беседе с Горьким, если бы... если бы эта беседа состоялась. Но ответа с Малой Никитской, где поселился Горький, не последовало. «Что-то такое там случилось, вследствие чего всякая связь прервалась. Но догадаться нетрудно: кто-то явился и что-то сказал, вследствие чего там возник барьер»49, — писал позднее Булгаков Вересаеву, но тем не менее дело с заграницей в первой половине мая 1934 года продолжало двигаться, и даже смерть сына Горького Максима — событие, поставившее щепетильного Булгакова в затруднительное положение, поскольку он не знал, стоит или нет выражать Горькому соболезнование («16 мая. Были 14-го у Пати Попова. Он уговаривал — безуспешно — М.А., чтобы он послал Горькому соболезнование. Нельзя же, правда, — ведь на то письмо ответа не было»50), даже этот факт на булгаковских делах на первый взгляд никак не сказался.
«...сегодня М.А. узнал от Якова Л., что Енукидзе наложил резолюцию на заявлении М.А.: "Направить в ЦК"»51, — записала в дневнике 4 мая Елена Сергеевна. А еще две недели спустя, 17 мая 1934 года, состоялась одна из самых поразительных и жестоких по своим последствиям сцен во всей богатой драматическими событиями и перипетиями жизни нашего героя. Место ее действия — Иностранный отдел Мосгубисполкома на Садовой-Самотечной улице. Участники — драматург Михаил Булгаков, его жена Елена Сергеевна, служащий иностранного отдела тов. Борисполец и некие мужчина и женщина, не произносящие по ходу действия ни слова. Был у этой сцены и свой пролог: телефонный звонок:
«— Михаил Афанасьевич? Вы подавали заявление о заграничном паспорте. Придите в Иностранный отдел Исполкома, заполните анкеты — Вы и Ваша жена»52 (из дневника Елены Сергеевны Булгаковой).
А дальше началось собственно действие:
«В припадке радости я даже не справился о том, кто со мною говорит, немедленно явился с женой в ИНО Исполкома и там отрекомендовался»53 (из письма М.А. Булгакова И.В. Сталину).
«Борисполец встал навстречу из-за стола. На столе лежали два красных паспорта. Я хотела уплатить за паспорта, но Борисполец сказал, что паспорта будут бесплатные. "Они выдаются по особому распоряжению, — сказал он с уважением. — Заполните анкеты внизу".
И мы понеслись вниз. Когда мы писали, М.А. меня страшно смешил, выдумывая разные ответы и вопросы. Мы много хихикали, не обращая внимания на то, что из соседних дверей вышли сначала мужчина, а потом дама, которые сели за стол и что-то писали.
Когда мы поднялись наверх, Борисполец сказал, что уже поздно, паспортистка ушла и паспорта не будут нам выданы. "Приходите завтра".
"Но завтра 18-е (шестидневка)". — "Ну, значит, 19-го".
На обратном пути М.А. сказал:
— Слушай, а это не эти типы подвели?! Может быть, подслушивали? Решили, что мы радуемся, что уедем и не вернемся?.. Да нет, не может быть. Давай лучше станем мечтать, как мы поедем в Париж!
И все повторял ликующе:
— Значит, я не узник! Значит, увижу свет!
Шли пешком возбужденные. Жаркий день, яркое солнце. Трубный бульвар. М.А. прижимает к себе мою руку, смеется, выдумывает первую главу книги, которую привезет из путешествия.
— Неужели не арестант?»54 (из дневника Елены Сергеевны Булгаковой).
«Наступило состояние блаженства дома. Вы представляете себе: Париж! Памятник Мольеру... здравствуйте, господин Мольер, я о Вас книгу и пьесу сочинил; Рим! — здравствуйте, Николай Васильевич, не сердитесь, я Ваши "Мертвые души" в пьесу превратил. Правда, она мало похожа на ту, которая идет в театре, и даже совсем не похожа, но все-таки это я постарался... Средиземное море! Батюшки мои!..»55 (из письма М.А. Булгакова В.В. Вересаеву).
«19 мая. Ответ переложили на завтра»56 (из дневника Елены Сергеевны Булгаковой).
«19 мая утром, в ответ на наш звонок, было сказано так:
— Паспортов еще нет. Позвоните к концу дня. Если паспорта будут, вам их выдаст паспортистка.
После звонка к концу дня выяснилось, что паспортов нет, и нам было предложено позвонить 23 числа»57 (из письма М.А. Булгакова И.В. Сталину).
«23 мая. Ответ переложили на 25-е»58 (из дневника Е.С. Булгаковой).
«Тогда я несколько насторожился и спросил служащего, точно ли обо мне есть распоряжение и не ослышался ли я 17 мая?
На это мне было отвечено так:
— Вы сами понимаете, я не могу вам сказать, чье это распоряжение, но распоряжение относительно вас и вашей жены есть, так же как и относительно писателя Пильняка.
Тут уж у меня отпали какие бы то ни было сомнения, и радость моя сделалась безграничной»59 (из письма М.А. Булгакова И.В. Сталину).
«19-го паспортов нет. 23-го — на 25-е, 25-го — на 27-е. Тревога. Переспросили: есть ли распоряжение. — Есть. Из Правительственной Комиссии, через Театр узнаем: "дело Булгаковых устроено".
Что еще нужно? Ничего.
Терпеливо ждать. Ждем терпеливо»60 (из письма М.А. Булгакова В.В. Вересаеву).
«25 мая. Опять нет паспортов. Решили больше не ходить. М.А. чувствует себя отвратительно»61 (из дневника Е.С. Булгаковой).
«1 июня. За эти дни выяснилось, что секретарша Енукидзе — Минервина говорила Оле, что она точно знает, что мы получим паспорта. Мхатчикам тоже дают многим. Оле в том числе»62 (из дневника Е.С. Булгаковой).
«Вскоре последовало еще одно подтверждение о наличии разрешения для меня. Из Театра мне было сообщено, что в секретариате ЦИК было сказано:
— Дело Булгаковых устраивается.
В это время меня поздравляли с тем, что многолетнее писательское мечтание о путешествии, необходимом каждому писателю, исполнилось»63 (из письма М.А. Булгакова И.В. Сталину).
«Тут уж стали поступать и поздравления, легкая зависть: "Ах, счастливцы!"
— Погодите, — говорю, — где ж паспорта-то?
— Будьте покойны! (Все в один голос.)
Мы покойны. Мечтания: Рим, балкон, как у Гоголя сказано — пинны, розы, рукопись... диктую Елене Сергеевне... вечером идем тишина, благоухание... Словом, роман!»64 (из письма М.А. Булгакова В.В. Вересаеву).
«3 июня. Звонила к Минервиной, к Бориспольцу — никакого толка. На улице холодно, мокро, ветер. Мы валяемся»65 (из дневника Е.С. Булгаковой).
«Тем временем, в ИНО Исполкома продолжались откладывания ответов по поводу паспортов со дня на день, к чему я уже относился с полным благодушием, считая, что сколько бы ни откладывали, а паспорта будут»66 (из письма М.А. Булгакова И.В. Сталину).
«5 июня. Яков Л. сообщил, что поместил нашу фамилию в список мхатовский на получение паспортов.
На обратном пути заказали М.А. новый костюм.
Солнечный день»67 (из дневника Е.С. Булгаковой).
«Самые трезвые люди на свете это наши мхатчики. Они ни в какие розы и дождики не веруют. Вообразите, они уверовали в то, что Булгаков едет. Значит, дело серьезно! Настолько уверовали, что в список мхатчиков, которые должны были получать паспорта (а в этом году как раз их едет очень много), включили и меня с Еленой Сергеевной. Дали список курьеру — катись за паспортами.
Он покатился и прикатился. Физиономия мне его настолько не понравилась, что не успел он еще рта открыть, как я уже взялся за сердце»68 (из письма М.А. Булгакова В.В. Вересаеву).
«...по его растерянному и сконфуженному лицу я увидел, что случилось что-то. Курьер сообщил, что паспорта даны артистам, а относительно меня и моей жены сказано, что нам в паспортах ОТКАЗАНО <...>
После этого, чтобы не выслушивать выражений сожаления, удивления и прочего, я отправился домой, понимая, что я попал в тягостное, смешное, не по возрасту положение»69 (из письма М.А. Булгакова И.В. Сталину).
«Мы вышли, на улице М.А. вскоре стало плохо, я с трудом его довела до аптеки. Ему дали капель, уложили на кушетку. Я вышла на улицу — нет ли такси? Не было, и только рядом с аптекой стояла машина и около нее Безыменский. Ни за что! Пошла обратно и вызвала машину по телефону»70 (из дневника Е.С. Булгаковой).
«Перед отъездом я написал генсекру письмо, в котором изложил все происшедшее, сообщал, что за границей не останусь, а вернусь в срок, и просил пересмотреть дело»71 (из письма М.А. Булгакова В.В. Вересаеву).
«Непрерывно обдумывая в течение трех дней все непонятное, что произошло в ИНО, я пришел к заключению, что я не могу надеяться получить разрешение на заграничную поездку так просто, как это могут делать мои товарищи по работе в МХАТ.
Единственной причиной этого, как я предполагаю, может быть только одно: не существует ли в органах, контролирующих заграничные поездки, предположение, что я, отправившись в кратковременное путешествие, останусь за границей навсегда?
Если это так, то я, принимая на себя ответственность за свои слова, сообщаю Вам, что предположение это не покоится ни на каком, даже призрачном, фундаменте.
Я не говорю уже о том, что для того, чтобы удалиться за границу после обманного заявления, мне надлежит разлучить жену с ребенком, ее самое поставить этим в ужасающее положение, разрушить жизнь моей семьи, своими руками разгромить свой репертуар в Художественном театре, ославить себя, — и, главное, — все это неизвестно зачем.
Здесь важно другое: я не могу постичь, зачем мне, обращающемуся к Правительству с важным для меня заявлением, надлежит непременно помещать в нем ложные сведения?
Я не понимаю, зачем, замыслив что-нибудь одно, испрашивать другое? <...> У меня нет ни гарантий, ни поручителей.
Я обращаюсь к Вам с просьбой о пересмотре моего дела о поездке с моей женой во Францию и Италию для сочинения книги, на срок второй половины июля по сентябрь этого года»72 (из письма М.А. Булгакова И.В. Сталину).
«...я отнесла в ЦК. Ответа, конечно, не было»73 (из дневника Е.С. Булгаковой).
Финальная реплика — резолюция Сталина на булгаковском письме: «Совещаться». И — никакого результата.
Тут можно одно в сердцах сказать: сволочи они все, а Сталин — первая от них. Что стоило ему позвонить Ягоде и отпустить Булгакова за границу? Для чего было собирать всю партийную свору и сообща лишать лучшего драматурга возможности увидеть города и страны, которые он заслужил и где сегодня его любят не меньше, чем в своем отечестве? Конечно, постигшее Булгакова наказание было не самым суровым, да и мало ли кто из русских литераторов, начиная с Пушкина и Лермонтова, не выезжал за пределы своего отечества? А из современников Булгакова — Платонов, Пришвин (в советское время), Эрдман, Грин, не говоря уже об Ахматовой, которую выпустили только в 1964-м... Можно также вспомнить, что, согласно данным НКВД, в ночь с 16 на 17 мая 1934 года, то есть как раз накануне того дня, когда разыгралась сценка в ИНО, был арестован Осип Мандельштам (была ли прямая зависимость между арестом одного жильца дома в Нащокинском и приглашением другого в Иностранный отдел за загранпаспортом, сказать трудно, да и скорее всего совпадение это случайно, но мистическая подоплека несомненна, особенно если учесть состоявшийся вскоре разговор между Сталиным и Пастернаком со знаменитой репликой вождя: «Но он же мастер, мастер»), и факт ареста булгаковского соседа и последующий разговор Сталина и Пастернака нашли отражение в дневнике Елены Сергеевны: «1 июня. Была у нас Ахматова. Приехала хлопотать за Осипа Мандельштама — он в ссылке. Говорят, что в Ленинграде была какая-то история, при которой Мандельштам ударил по лицу Алексея Толстого»74; «17 ноября. Вечером приехала Ахматова. Ее привез Пильняк из Ленинграда на своей машине. Рассказывала о горькой участи Мандельштама. Говорили о Пастернаке»75. Известно, что Елена Сергеевна, узнав о том, что Мандельштам выслан в Чердынь, отдала Ахматовой все содержимое своей сумочки, но все равно ни ей, ни Булгакову не пришлось пережить того, что пережили Надежда Яковлевна и Осип Эмильевич, да и Ахматова с ее расстрелянным первым мужем, четырежды арестованным сыном и послевоенными гонениями. Все это говорится не в упрек Булгакову, а для того, чтобы точнее расставить акценты, ведь еще с перестроечных времен у нас повелось выстраивать шеренгу «протестных» писателей и поэтов XX века: Булгаков, Замятин, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Платонов, Пильняк, Клюев, Клычков, Пастернак, хотя разного между ними гораздо больше, нежели общего, как в творчестве, так и в земных путях.
С этой точки зрения может показаться, что судьба Булгакова в 1930-е годы была едва ли не самой благополучной: не разделивший участи своего недолгого соседа по дому в Нащокинском, не расстрелянный, как Пильняк, Бабель, Павел Васильев, Клюев, Клычков, никем ни разу не арестованный, не высланный из Москвы и после единственного допроса в сентябре 1926 года ни разу не вызванный в ОГПУ-НКВД, бывший белогвардеец, заподозренный в сменовеховстве, автор сомнительных рассказов, повестей и возмутительных пьес, человек, имеющий родственников за границей, невоздержанный на язык драматург Михаил Булгаков, за которым в НКВД следили и имели кучу доносов, счастливо миновал самые страшные угрозы своего времени, и по отношению к, условно говоря, ахматовско-манделыитамовскому кругу выступал как человек чуждый и более благополучный. Ахматова, хоть и говорила Мандельштаму про Булгакова, что он тоже изгой, но все же эта изгнанническая жизнь была иного рода, недаром довольно неприязненно отозвалась о Булгакове и его последнем романе Надежда Яковлевна Мандельштам: «Дурень Булгаков, нашел над чем смеяться: бедные нэповские женщины бросились за тряпками, потому что им надоело ходить в обносках...»76 Тут ведь не только обида за женщин периода нэпа, пошивших себе юбки из отцовских брюк, но и более глубокое чувство. Она имела на него право. И тем не менее в случае с непоездкой Булгакова за рубеж все равно возникает ощущение едва ли личной обиды. Ведь ему это, правда, было очень нужно. И он бы никого не обманул, не подвел, он вернулся бы. Посмотрел бы на Париж и на Рим, поклонился бы Мольеру и Гоголю, встретился бы с братом, выпил бы с ним водки, о многом поговорил бы, а еще больше умолчал бы, да и поехал бы назад в свою позолоченную клетку. А если решили не пускать — зачем так мучили, обнадеживали, а потом отказывали?
«Меня страшно обидел отказ в прошлом году в визе за границу. Меня определенно травят до сих пор <...> В этом я вижу недоверие ко мне как к мелкому мошеннику. У меня новая семья, которую я люблю. Я ехал с женой, а дети оставались здесь. Неужели бы я остался или позволил себе какое-нибудь бестактное выступление, чтобы испортить себе здесь жизнь окончательно. Я даже не верю, что это ГПУ меня не пустило. Это просто сводят со мной литературные счеты и стараются мне мелко пакостить»77.
Вышеприведенное свидетельство взято из очередного агентурного донесения, и насколько точно оно отражает взгляды Булгакова, с какой степенью достоверности было записано, — всё это момент дискуссионный, но существуют основания предполагать, что Булгаков питал иллюзию относительно тайного покровительства верховных сил и политической полиции, связывая причины отказа с мелкой литературной местью. А посему — искал справедливости на самом верху. Наделив своего кремлевского адресата несвойственными тому чертами, вообразив его королем и покровителем искусств, Булгаков своего рода жалобами лишь ухудшал свое положение. В иных вопросах он вообще был враг самому себе. Очевидно (или по крайней мере очень вероятно), что главная причина неполучения им загранпаспорта 17 мая 1934 года крылась в его оживлении и в шутках при заполнении анкет. Он расслабился и не проникся торжественностью момента, не усвоил правил игры, не выдержав последнего и, в сущности, уже совсем нетрудного испытания, и за это был наказан двумя скромными осведомителями, честно выполнившими свою неброскую работу. Непонятно иное: как могла допустить такой промах Елена Сергеевна — зря, что ли, она так переживала из-за фотографии с моноклем, правда, уже после истории с отказом в паспортах, возможно, опыт не прошел даром? И все-таки как она, с ее тактом и интуицией, не оборвала в тот майский день мужа, не наступила ему под столом с анкетами на ногу изящной туфелькой из Торгсина и не заставила замолчать? Уж она-то должна была понимать, что есть места, где надо вести себя иначе, и есть вещи, которыми не шутят. В более поздние советские времена всё это отлилось в знаменитую поговорку: «Не говори гоп, пока не переехал Чоп». Булгаков мысленно сказал «гоп» задолго до «Чопа», и рана, ему нанесенная, была ужасна.
«У М.А. очень плохое состояние — опять страх смерти, одиночества, пространства»78, — записала Елена Сергеевна в дневнике 20 июля 1934 года.
«Впечатление? Оно было грандиозно, клянусь русской литературой! Пожалуй, правильней всего все происшедшее сравнить с крушением курьерского поезда. Правильно пушенный, хорошо снаряженный поезд, при открытом семафоре, вышел на перрон и под откос!
Выбрался я из-под обломков в таком виде, что неприятно было глянуть на меня»79, — признавался он Вересаеву полтора месяца спустя, когда появились силы писать, а в письме Попову заметил: «Люся прозвала меня капитаном Копейкиным. Оцени эту остроту, полагаю, что она первоклассна»80.
Острота действительно хороша: проливавший кровь за отечество гоголевский капитан получил от государства шиш, равно как и четыре года отышачивший на МХАТ Булгаков. Но главное даже не это, а то, что Елена Сергеевна и сама, пожалуй, слишком любила острить (недаром хорошо знавшая ее М.О. Чудакова еще до своих смелых разоблачений наградила ее эпитетом «смешливая»), и, можно предположить, что в тот день и час, когда в душной комнатке ИНО решалась судьба заграничной поездки ее супруга, она не захотела прерывать его вдохновленного, талантливого монолога и потока смешных дурачеств и умных bon mots12*. «Рыцарь этот когда-то неудачно пошутил». Вот что было. Остальное — скрип советской бюрократической машины. Но главное — если бы Елена Сергеевна действительно работала в ту пору на НКВД, уж наверное, все произошло бы как-то по-другому.
«Никогда и ничего не просите! Никогда и ничего, и в особенности у тех, кто сильнее вас. Сами предложат и сами все дадут!»
Они ничего не предложили и ничего не дали, но, чтобы написать эти строки, их надо было прожить.
Вересаев в ответ на пространное, исполненное горечи письмо Булгакова по-человечески очень милосердно и по-врачебному трезво отозвался: «До чего мне больно за Вас! Какая непрерывная нервная трепка! И сколько на это без нужды уходит сил, которые бы так полезны были для литературы! Эх!.. Крепко Вас обнимаю и желаю силы душевной. И что Вам Италия! Как будто и у нас нельзя устроить себе отдых и покой... Но не в Ленинграде же!»81 Последняя фраза в этом письме объяснялась тем, что Булгаков отправился в июле 1934 года в Питер (и потом такое же бегство из Москвы в не менее расстроенных чувствах совершит совсем не симпатичный финдиректор Римский в «Мастере и Маргарите» — вот литературные и жизненные мотивы!), и здесь замечательно отражено непонимание одним писателем психологии и поведения другого. Вересаев — явление, по словам Пастернака, законное — повторим, рассуждал житейски очень здраво и по-писательски разумно: смирись, не бейся лбом об стену, а отдыхай на лоне русской природы. Булгакову же для отдыха был нужен именно большой город, да плюс к тому же самый европейский в России; природы и сельских видов ему хватило тремя годами ранее, когда в 1931-м он отправился зализывать раны в похожей ситуации отказа в загранпаспорте в Зубцов и взвыл от тамошних коров. Но существеннее иное. Главная идея вересаевского письма такова: не стоит тратить силы на бесполезные дела и поступки, нельзя красть их у вдохновения, а надо размеренно работать, жить в тех обстоятельствах, которые тебе предложены. Вересаев, равно как и многие пречистенцы, был стоиком или же вынужден был в себе стоика воспитать, Булгаков оставался наперекор всему эпикурейцем. Он потому и был, в отличие от доброго и законного Викентия Викентьевича, незаконным явлением, потому и оставил больший след в истории литературы (хотя, повторим, и Вересаев — очень крупная и недооцененная, недостаточно изученная литературная величина), потому и не вышло меж ними творческого союза, а произошел досадный разрыв, что жил киевский доктор на надрыве, на сломе, на краю, на грани страдания и наслаждения, на подсознательном влечении и одновременно ненависти к боли. Так он был задуман судьбою, которая была к нему очень сурова, испытывала, мучила, расплавляла и закаляла его («Как закалялась...», но только не сталь, нет, а какой-то иной материал, даже не материал, но живое, полное крови, нервов, слез вещество — вот какая книга о Булгакове в идеале должна быть написана, книга о том, что надо сделать с человеком, чтобы высечь, выбить как на допросе из него те слова, которые он в конце концов произнес в «Белой гвардии», «Беге», «Мастере»...), но именно так рождался и такой ценой оплачивался закатный роман, заставивший полюбить себя миллионы людей по всему свету и переведенный на не меньшее число языков, и изданный не меньшим тиражом, чем пьесы Жана Батиста Мольера.
Еще в 1931 году и тоже в связи с невыездом за границу Булгаков написал Вересаеву:
«Имеются в Москве две теории. По первой (у нее многочисленные сторонники), я нахожусь под непрерывным и внимательнейшим наблюдением, при коем учитывается всякая моя строчка, мысль, фраза, шаг. Теория лестная, но, увы, имеющая крупнейший недостаток. Так на мой вопрос: "А зачем же, ежели все это так важно и интересно, мне писать не дают?" — от обывателей московских вышла такая резолюция: "Вот тут-то самое и есть. Пишете Вы Бог знает что и поэтому должны перегореть в горниле лишений и неприятностей, а когда окончательно перегорите, тут-то и выйдет из-под Вашего пера хвала".
Но это совершенно переворачивает формулу "бытие определяет сознание", ибо никак даже физически нельзя себе представить, чтобы человек, бытие которого составлялось из лишений и неприятностей, вдруг грянул хвалу»82.
Он и не грянул хвалу. Но именно в горниле лишений рождалась его проза. Он этих лишений не выбирал, они сами его находили. Советский гражданин Михаил Афанасьевич Булгаков не попал за границу, не написал новых «Писем русского путешественника», но в одном из черновых вариантов последней главы последнего романа, датируемом сентябрем 1934 года, остался — и жаль, что не вошел в последнюю редакцию, — щемящий эпизод:
«На море возник вдруг целый куст праздничных огней. Они двигались. Всадники уклонились от встречи, и перед ними возникли вначале темные горы с одинокими огоньками, а потом близко развернулись, сияя в свете электричества, обрывы, террасы, крыши и пальмы. Ветер с берега донес до них теплое дыхание апельсинов, роз и чуть слышную бензиновую гарь... Воланд остановился над гигантским городом. И опять под ногами в ослепительном освещении и белых, и синеватых, и красных огней потекли во всех направлениях черные лакированные крыши, и засветились прямые, как стрелы, бульвары. Коровьев очутился рядом с поэтом...
— Привал, может быть, хотите сделать, драгоценный Мастер, — шепнул бывший регент, — добудем фраки и нырнем в кафе освежиться, так сказать, после рязанских страданий, — голос звучал искушающе.
Но тоска вдруг сжала сердце поэта, и он беспокойно оглянулся вокруг. Ужасная мысль, что он виден, потрясла его. Но, очевидно, не были замечены ни черные грозные кони, висящие над блистающей площадью, ни нагая Маргарита. Никто не поднял головы, и какие-то люди в черных накидках сыпались из подъездов здания...
— Да вы, Мастер, спуститесь поближе, слезьте, — зашептал Коровьев, и тотчас конь поэта снизился, он спрыгнул и под носом тронувшейся машины побежал к подъезду.
И тогда было видно, как текли, поддерживая разряженных женщин под руки, к машинам горделивые мужчины в черном, а у среднего выхода стоял, прислонившись к углу, человек в разодранной, замасленной, в саже рубашке, в разорванных брюках, рваных тапочках на босу ногу, непричесанный. Его лицо дергалось судорогами, а глаза сверкали. Надо полагать, что шарахнулись бы от него сытые и счастливые люди, если бы увидели его. Но он не был видим. Он бормотал что-то про себя, дергался, но глаз не спускал с проходивших, ловил их лица и что-то читал в них, заглядывая в глаза. И некоторые из них почуяли присутствие странного, потому что беспокойно вздрагивали и оглядывались, минуя угол. Но в общем все было благополучно, и разноязычная речь трещала вокруг, и тихо гудели машины, становясь впереди, и отъезжали, и камни сверкали на женщинах.
Тут с холодной тоской представил вдруг поэт почему-то сумерки и озерцо, и кто-то и почему-то заиграл в голове на гармонии страдания, и пролился свет луны на холодные воды, и запахла земля. Но тут же вспомнил убитого у манежной стены, стиснул руки нагой Маргарите и шепнул: "Летим!"»
У Цветаевой в стихах — Творцу вернуть билет. У Булгакова в романе — Его противнику. Выбор адресата неслучаен и показателен. Но за всеми этими перипетиями стоял порядок действий, поездку за границу не предусматривающий. Ведь съезди Булгаков в Европу, посмотри, какая там жизнь, поговори с братом, вспомни, как стоял он на пирсе в Батуме в 1921 году и как вместо Константинополя поворотил в Москву, нетрудно предположить дальнейшее: когда переехал бы на обратном пути через границу и увидал бы угрюмые физиономии советских стражников, то такая напала бы на него тоска, так сжалось бы сердце, что все прежние беды показались бы с маково зернышко, не захотелось бы более ничего писать и ничего другого не оставалось бы, как лечь на кровать, отвернуться к стенке и умереть. Так что в невыезде Булгакова заключалась не столько злая воля Лубянки и Кремля, сколько горькая формула его успеха и еще одна из многочисленных составляющих цены не доставшейся ему при жизни и обрушившейся четверть века спустя после смерти на его имя литературной славы. Но история эта все равно бесконечно грустна, и точка в ней так и не была поставлена. Булгакова не просто в очередной раз лишили возможности увидеть Рим и Париж, у него отняли несколько месяцев, а может быть, лет и без того недолгой жизни. и здесь добрый доктор Викентий Викентьевич в сострадании к Булгакову был по-докторски прав, бесконечно прав.
Примечания
*. Ср. у М.О. Чудаковой: «В общении с Е.С., от которой исходило впечатление сильной — очень! — и авантюрной личности, готовой вступить в любую рискованную (в том числе и в моральном отношении) ситуацию, нельзя было не думать о соотношении фамильных и личных свойств. В одной из наших бесед Е.С. неожиданно стала рассказывать о том, как в январе 1956 года она приехала в Ригу к умирающей матери. Это было, кажется, воспаление легких, которое уже не могли остановить — из-за старости и слабости организма. Но сердце было, видимо, здорово, и уже в бессознательном состоянии жизнь продолжалась. При больной неотлучно находилась медсестра. И Е. С. без какой бы то ни было заминки рассказала мне о том, как она распорядилась, чтобы медсестра ввела матери смертельную дозу морфия, и о том, как она держала ее за руку до последней минуты.
Понятно, сколь ошеломляющим было впечатление от такого рассказа, особенно от совершенно спокойного, я бы сказала, непринужденного тона» (Материалы к биографии Е.С. Булгаковой).
**. Элизабет Маньян (урожденная Елена Ивановна Прокофьева) — участница французского Сопротивления, одна из основательниц общества дружбы «Франция—СССР». Умерла в Париже в 2002 году на 97-м году жизни.
***. Если, впрочем, не считать «Дома искусств» в Петрограде, но то было явление чрезвычайное и временное.
****. Ср. в мемуарах племянника Л.Е. Белозерской И.В. Белозерского: «По совету друзей Любовь Евгеньевна стала писать воспоминания о Михаиле Афанасьевиче Булгакове. Как-то мы целой компанией были приглашены слушать только что написанный ею текст. <...> Я спросил Любовь Евгеньевну: "Ведь не всегда Михаил Афанасьевич был к тебе справедлив, а ты совершенно это обошла вниманием в своих воспоминаниях". — "Он так много страдал, что я хочу, чтобы мои воспоминания были ему светлым венком"» (Весь Булгаков в воспоминаниях и фотографиях. С. 121—122).
5*. Ср. у А.Л. Шварца:
«— Нет, я не виню его ни в чем...
— Но ведь он ушел от вас?
— Нет, его увели... Когда я вспоминаю его жалкое, бледное лицо во время нашего расставания, глаза, полные слез... Нет, нет, он здесь ни при чем».
Ср. также у М.О. Чудаковой: «Елена Сергеевна рассказывала нам об этом так: "Когда я пришла к ней (Белозерской. — А.В.) и сказала, что мы с Мишей решили пожениться (я дружила с ней), она приняла это спокойно. Она давно знала о нашей близости. Она только сказала:
— Но я буду жить с вами.
И я ответила:
— Ну, конечно, Любочка!
(Когда я написала об этом своим родителям в Ригу — они решили, что я помешалась.)
Но потом она стала говорить мне о Мише дурно:
— Ты не знаешь, на что идешь. Он жадный, скупой, он не любит детей.
И тогда я сказала:
— Нет, Любочка, боюсь, нам не придется жить вместе. Я слышать не могу, как ты говоришь о нем плохо. Ну, какой Миша скупой!..
И тогда решили купить Любе однокомнатную холостяцкую квартирку — тут же, через стену» (Весь Булгаков в воспоминаниях и фотографиях. С. 214—215).
6*. Тальберг предатель? (фр.).
7*. Никогда (фр.).
8*. Но почему?! (фр.).
9*. До свидания! (фр.).
10*. Подробнее о Э. Жуховицком см. в статье М.О. Чудаковой «Тайные осведомители в доме Булгаковых в середине 1930-х гг.».
11*. Артисты, игравшие в спектакле «Дни Турбиных» в США.
12*. Острое словцо (фр.).
1. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988. С. 414.
2. Булгаков М.А. Письма. С. 278.
3. Там же. С. 282.
4. Из переписки М.А. Булгакова с Е.И. Замятиным и Л.Н. Замятиной // Русская литература. 1989, № 4. С. 186.
5. Там же.
6. Булгаков М.А. Письма. С. 282.
7. Весь Булгаков в воспоминаниях и фотографиях. С. 173—174.
8. Мягков Б.С. Родословия Михаила Булгакова // http://bw.keytown.com/
9. Там же.
10. Булгаков М.А. Письма. С. 279.
11. Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 2006. С. 606.
12. Тыняновский сборник. Вып. 10. С. 640.
13. Там же.
14. Зюка Тур. Моя память хранит обрывки // Огонек. 2002, № 19.
15. Булгаков М.А. Письма. С. 306.
16. Там же. С. 300—301.
17. Там же. С. 271—272.
18. Там же. С. 293.
19. Там же. С. 294.
20. Там же. С. 306.
21. Там же. С. 310.
22. Творчество Михаила Булгакова. Кн. 2. С. 60.
23. Варламов А.Н. Пришвин. С. 402.
24. Булгаков М.А. Письма. С. 311.
25. Лекманов О.А. Осип Мандельштам. М., 2004. С. 157.
26. Булгаков М.А. Письма. С. 313.
27. Там же. С. 315.
28. Ермолинский С.А. О Булгакове, о времени и о себе. С. 103—105.
29. Белозерская Л.Е. О, мед воспоминаний. С. 418.
30. Соколов Б.В. Три жизни Михаила Булгакова. С. 314—315.
31. Там же. С. 315.
32. Белозерская Л.Е. О, мед воспоминаний. С. 388.
33. Булгакова Е.С. Дневник. С. 53.
34. Булгаков М.А. Письма. С. 318.
35. Из переписки М.А. Булгакова с Е.И. Замятиным и Л.Н. Замятиной // Русская литература. 1989, № 4. С. 186.
36. Булгаков М.А. Письма. С. 332.
37. Булгакова Е.С. Дневник. С. 17.
38. Там же. С. 37.
39. Там же. С. 53.
40. Там же. С. 40.
41. Там же. С. 41.
42. Булгаков М.А. Письма. С. 318.
43. Булгакова Е.С. Дневник. С. 42.
44. Булгаков М.А. Письма. С. 318—319.
45. Там же. С. 320.
46. Булгакова Е.С. Дневник. С. 17.
47. Булгаков М.А. Письма. С. 321.
48. Соколов Б.В. Три жизни Михаила Булгакова. С. 379.
49. Булгаков М.А. Письма. С. 345.
50. Булгакова Е.С. Дневник. С. 45.
51. Там же. С. 43.
52. Там же. С. 46.
53. Булгаков М.А. Письма. С. 328.
54. Булгакова Е.С. Дневник. С. 46.
55. Булгаков М.А. Письма. С. 346.
56. Булгакова Е.С. Дневник. С. 46.
57. Булгаков М.А. Письма. С. 329.
58. Булгакова Е.С. Дневник. С. 46.
59. Булгаков М.А. Письма. С. 329.
60. Там же. С. 346.
61. Булгакова Е.С. Дневник. С. 46.
62. Там же.
63. Булгаков М.А. Письма. С. 329.
64. Там же. С. 346—347.
65. Булгакова Е.С. Дневник. С. 48.
66. Булгаков М.А. Письма. С. 329.
67. Булгакова Е.С. Дневник. С. 48.
68. Булгаков М.А. Письма. С. 347.
69. Там же. С. 330.
70. Булгакова Е.С. Дневник. С. 48.
71. Булгаков М.А. Письма. С. 347.
72. Там же. С. 334.
73. Булгакова Е.С. Дневник. С. 48.
74. Там же. С. 47.
75. Там же. С. 67.
76. Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М., 1990. С. 103.
77. Соколов Б.В. Три жизни Михаила Булгакова. С. 379.
78. Булгакова Е.С. Дневник. С. 48.
79. Булгаков М.А. Письма. С. 347.
80. Там же. С. 335.
81. Творчество Михаила Булгакова. Кн. 3. С. 136.
82. Булгаков М.А. Письма. С. 241.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |