Вернуться к В.М. Акимов. Свет художника, или Михаил Булгаков против Дьяволиады

Где найти другого человека? Наука тоже не дает ответа

Ответ на эти жгучие вопросы Булгаков ищет и в самом высоком культурном слое. Об этом его следующие повести.

Но и там все обстоит вряд ли лучше. Хотя и по другим причинам.

Агрессивному, разъедающему насилию новой среды не может противостоять не только обычный, «старый», т. е. в большинстве своем традиционно мягкий и безвольный русский человек, но даже умы и воли незаурядные.

Это относится к таким крупным людям, как профессор Персиков («Роковые яйца») и профессор Преображенский («Собачье сердце»). Хуже того, их деятельность, если вдуматься, способна лишь добавлять «разрухи» в этом опасно меняющемся мире.

Присмотримся к этим двум замечательным повестям Булгакова середины 20-х гг.

...Красный луч («Роковые яйца») — это ведь тоже метафора. Произошел сдвиг в нормальном течении жизни. Нарушена самопроизвольность бытия. В естественном спектре Солнца этого луча — нет! Он создан человеком, цивилизацией. Природа его не признает, не допускает. Красный луч — это революция (красный!) в развитии живой материи, нарушение Великой Эволюции, резкое подхлестывание, стимулирование аномального, хищнического роста и взаимоистребления. «В красной полосе, а потом и во всем диске стало тесно, и началась неизбежная борьба. Вновь рожденные яростно набрасывались друг на друга и рвали в клочья и глотали. Среди рожденных лежали трупы погибших в борьбе за существование. Побеждали лучшие и сильные. И эти лучшие были ужасны...». Не правда ли — выразительная и пророческая картина?!

«Луч жизни», — говорит восхищенный приват-доцент Иванов, помощник профессора Персикова; «луч новой жизни», подхватывает крикливый репортер Бронский. На самом же деле это — «луч смерти». Силы природы, попадая в руки бездуховных или невежественных практиков-экстремистов, становятся силами зла. Сколько раз по ходу событий в повести мы видим, как все живое протестует и переживает страх перед вырвавшимися на волю адскими «лучами».

Ни жрецы науки, ни самодовольные деляги, увы, не понимают того, что совершенно ясно «темным» деревенским людям («Мужики в Концовке говорили, что вы антихрист. Говорят, что ваши яйца дьявольские. Грех машиной выводить. Убить вас хотели», — возбужденно докладывает Рокку его помощница, энтузиастка с «горящим лицом и блистающими глазами»).

Но уже поздно: идея вырвалась на волю. И пошла куролесить.

Журналы, газеты, радио широко распространяют свою заразу, информационные яды. Они пропитывают сознание толпы, вначале возбуждая ее предвкушениями грядущего дарового блага, а затем вызывая глубинные атавистические силы страха и ненависти, которые в конце концов «достают» профессора Персикова и его лабораторию.

Растерявшийся Персиков может лишь повторить слова Пилата: «Я умываю руки», догадываясь о том, к чему может привести «государственная» авантюра Рокка: «Ведь он черт знает, что наделает»...

Велика вина человека науки, знающего (ибо обязан знать в сумасшедшем мире!), что может получиться из его «открытия». Но Персиков так и не смог остановить им же подготовленную катастрофу.

Персиков — слаб. Собственно, он — обычен, какими были русские профессора сто лет назад. Но быть «по-обычному» мягким и слабым человек культуры в распадном мире не имеет права. Ибо он более всех ответствен.

В этом суть той трудной проблемы, над которой пятнадцать лет напряженно думает Булгаков, наблюдая аномальные превращения национальной истории и барахтание в ее потоке русского человека изо всех культурных и социальных слоев.

Этот же сюжет, неразрешенный, недосказанный в «Роковых яйцах», продолжается в «Собачьем сердце» годом спустя, а еще через несколько лет в пьесе «Адам и Ева».

Почему повесть названа «Собачье сердце»? Ведь пес Шарик — милейшее, ласковое и сообразительное существо. Скорее всего, название не имеет оценочного отношения к Полиграфу Полиграфовичу Шарикову. А если имеет, то должно быть воспринято, скорее, как укор ему — с его, увы, не собачьим, а человеческим сердцем, а еще точнее, — с его «классовым» бессердечием?

Прелестна в повести свобода и непосредственность выражения, так сказать, «внутреннего мира» собаки, бездомного московского пса, ироничного любознательного наблюдателя жизни... А какое у него чувство юмора, как талантливо-наивна яркость его впечатлений. И все это мигом утрачивается в «варианте» Шарикова. Новое «очеловеченное» и противоестественное существо неизмеримо ниже Шарика. (Но идеален ли сам бездомный русский дворняга Шарик в своей естественности? Ведь он тоже беззащитен в этом неуютном мире...).

И все же мерзкий, злобный и грязный Шариков (надеюсь, читатель согласен со всеми этими эпитетами) — не главный персонаж и не главная проблема. Он — ясен. Ясен, между прочим, потому, что сделан.