Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава двадцать шестая. Завершение

Глубочайшая сосредоточенность и покой осеняют его многострадальную и уже приготовленную к далекому странствию душу. В течение семи-восьми месяцев, неутомимо и непрестанно, почти изо дня в день, он пишет заново свой излюбленный странный роман, в котором все прежде разрозненные, порой в каком-то прозрении едва намеченные мотивы сходятся наконец в один тугой, неразрывный, обильный мудрейшими тайнами узел.

Повествование ведется обстоятельно, ровно, легко, точно умиротворившийся автор, подобно седому средневековому летописцу, затворился в монастыре, в тесной каменной келье, непроницаемой для внешних безобразных волнений и обильных кровавыми жертвами исторических катаклизмов и бурь, и почти невозможно поверить, что такого рода повествование ведется посреди неприятнейших, обременительнейших служебных обязанностей, в самом центре смятенной, подавленной, всеми возможными страхами измученной, наполовину опустошенной Москвы, под непрерывный смертоносный град приговоров, жертвами которых на этот раз становятся четыре пятых членов ЦК, полководцы, военачальники, десятки тысяч кадровых офицеров, все победители в гражданской резне, сотни тысяч рядовых коммунистов, миллионы решительно ни в чем не повинных, притом в известной части лучших русских людей, так что великая нация остается наконец на ближайшее время без своей совести, без своего интеллекта, что сулит ей самое мрачное и нестерпимо тоскливое будущее.

Он действительно исполняет свой долг, тот единственный долг, который может и обязан исполнить. Террор организован так замечательно, так прекрасно отлажен, что никакая сила уже не способна его победить, поскольку систематическое предательство последних десятилетий окончательно развязало его. Теперь уже бессмысленно выступать против сплоченной системы насилия со словом, с револьвером или даже с ящиком динамита, как выступали социалисты-революционеры, а еще прежде герои Народной воли. Бессмысленно приносить себя в жертву, поскольку и без того жертвами становятся решительно все, даже те, кому не уготованы поселения и лагеря. Остается судить этот ужас насилия неподкупным, высшим судом, обращенным уже не к своим обессиленным, обесславленным современникам, а к иным поколениям, к иным временам.

И потому он все выше и выше поднимается над своим окровавленным, над своим сумрачным временем, так неосторожно, так легкомысленно загубившим то единственно ценное, что от рождения вложено в человека: начало нравственное, начало духовное, совесть и стыд за пролитие крови, за предательство, за любую пакость и грязь.

Он прозревает толщи веков и обнаруживает между ними глубокую, неразрывную, далеко назад и далеко вперед идущую связь, которую новая власть в своем невежестве, в своем ослеплении, не страшась бесчисленных жертв, обрубает мечом. Повсюду, на всех расстояниях он обнаруживает противостояние насилия власти и высочайшего устремления духа, предательства и гуманности, запрета и свободы мышления, нарушение справедливости и жажду ее. Повсюду, на всех расстояниях творящий, творческий дух распинается на кресте. Повсюду, на всех расстояниях свободно мыслящий человек обречен на страдание, на преждевременную, большей частью насильственную смерть.

Это извечная трагедия человечества, которую он прозревает сквозь трагедию своей чудовищной современности. Тем не менее повествование не вызывает ни прилива отчаяния, ни безысходной тоски. Не для того создается эта бессмертная книга, чтобы не оставить и тени надежды, а для того, чтобы протянуть руку помощи бессчетным страдальцам, которые шествуют чередой сквозь века и века и которым еще предстоит прошествовать по земле. Именно для того, чтобы толпы страдальцев находили поддержку, находили утешение в ней.

Ибо вечному закону жестокости и насилия в его книге противостоит такой же вечный закон справедливости и возмездия, прежде всего возмездия за насилие, за предательство, независимо оттого, против кого направлено это насилие, как независимо и оттого, предан ли святой дух, заключенный в любом другом мыслящем существе, брате твоем во Христе, или предан тот святой дух, которым жива твоя собственная душа. Предостережение и покаяние сливаются здесь в одну мужественную, хотя и горькую песнь.

И потому он трудится вдохновенно и тщательно. В этом труде для него нет и не может быть мелочей. В какой уже раз со смиренным вниманием перечитывает он много раз читанные и перечитанные книги Ренана, Маккавейского и Фаррара в поисках самых, казалось бы, малозначительных, прямо ничтожных деталей. На каком расстоянии находится Голгофа от Ершалаима? Как перевести римский стадий на современный язык? Каким по счету прокуратором Иудеи явился Понтий Пилат? Какое мог пить вино? Ищет детали для бала у повелителя ночи. На этом балу предполагаются стены из роз, и он добывает откуда-то сведения и записывает в специально для заметок и материалов отведенной тетради:

«Стены роз молочно-белых, желтых, темно-красных, как венозная кровь, лилово-розовых и темно-розовых, пурпурных и светло-розовых».

И позднее поставит:

«В следующем зале не было колонн, вместо них стояла стена красных, розовых, молочно-белых роз».

Он разыскивает сведения о Жане де Кере, о графе Роберте Дэдли Лейгестере. Ночами он стоит у окна и наблюдает луну, без призрачного света которой нынче невозможно представить роман, точно пронизанный им, и тоже делает краткие записи:

«В ночь с 10.IV на 11.IV.38 г. между часом и двумя ночи луна висит над Гагаринским и Афанасьевским высоко. Серебриста... 13-го мая в 10 ч. 15 м. Позлащенная полная луна над Пречистенкой (видна из Нащокинского переулка). 18-го мая в 5 ч. утра, белая, уже ущербленная, беловатая, над Пречистенкой. В это время солнце уже золотит окна. Перламутровые облака над Арбатом...»

И вот в конце мая месяца его труд, кропотливый и вдохновенный, обдуманный и пронизанный легкостью внезапно возникающей импровизации, наконец завершен. Шесть толстых общих тетрадей запираются в ящик стола. Остается просмотреть эти тетради еще раз, может быть, два. С последней тщательностью сделать уточнения и поправки. Затем на машинке перепечатать готовую рукопись.

Все последние годы эта последняя обработка его больших и малых трудов ведется при непосредственном участии несравненной Елены Сергеевны, когда он неторопливо диктует, устремив в какую-то свою даль неистовые глаза, а она строчит на своем ундервуде, за что, без сомнения, ей вечная память, честь и хвала.

Однако на этот раз обвала его неприятностей и неудач не выдерживает именно несравненная Елена Сергеевна, которая не пишет романов и которой, по этой причине, некуда и нечем спастись. К тому же, на эти свинские неприятности и неудачи она отзывается бурно и страстно, как его Маргарита, и нередко бранится в своем дневнике, тогда как он остается насмешлив, философски спокоен, равнодушен почти. Вся ее нервная система потрясена. Как лекарь с отличием, как глубочайший психолог он не может не видеть, не понимать, что она переживает такой морально-психологический кризис, после которого, если не спохватиться и вовремя не пресечь, разражается необратимая и отвратительная болезнь.

Он поступает решительно, как следует мужу: отправляет ее в Лебедянь на все лето вместе с быстро растущим Сережкой, на солнце и воздух, на тишину и покой, при этом строго-настрого запретив принимать какие-либо лекарства, хотя она страдает тяжелейшей бессонницей и у нее постоянно трещит голова, по своему горчайшему опыту зная, как непоправимо-опасно с такого рода расстройствами, вызванными длительным утомлением, привыкать к приему лекарств, а сам остается один, еще в первый раз после того, как она навсегда возвратилась к нему.

В Москве его держат дела, причем в таком невероятном количестве, что от одних этих дел ум за разум может зайти. Прежде всего, на его бедную голову сваливается работа по обновлению либретто «Ивана Сусанина». Ну, разумеется, вольный поэт Городецкий кропает наново текст и получает свой гонорар. Однако сдает без зазрения совести текст неисправный, сырой. Обязанность исправлять эту кашу падает на казенного либреттиста, который состоит в штате Большого театра и получает за свой каторжный труд рядовую зарплату, хотя такого каторжного труда слишком жестоко пожелать и врагу, поскольку весь чужой текст приходится перепахивать строку за строкой.

К тому же композитор Соловьев-Седой, человек милый и славный, тащит его писать либретто для оперы «Дружба», и хотя ему удается кое-как отбояриться от этого нежданного подарка судьбы, композитор все-таки втягивает его в консультации, которые нисколько не уступают тоскливой возне с Городецким, и выматывают они его оба в течение нескольких месяцев.

В то же самое горячее время его настигает посредственный композитор Потоцкий, для которого он уже написал бесполезное, как оказалось, либретто для оперы «Черное море». На этот раз неутомимый Потоцкий осеняется соблазнительной мыслью о том, а не накропать ли оперу «Степан Разин» и не возьмется ли в таком случае любезнейший Михаил Афанасьевич написать на эту великолепную, весьма современную тему либретто, на что Михаил Афанасьевич отвечает отчетливым, далеко не любезным отказом, поскольку лелеет тайную мысль сам о волжском разбойнике кое-что написать, конечно, потом. Не на того, как говорится, напал. Изворотливый кропатель оперной музыки привлекает к операции закабаления казенного либреттиста главного режиссера Большого театра Мордвинова. И вот Мордвинов, в свою очередь, уже не дает покоя любезнейшему, натурально, Михаилу Афанасьевичу, точно в Большом театре некому эти проклятые либретто писать.

Как ни странно, гремит мясорубка и скрежещет валами, перемалывая людей, интеллигентные люди вырубаются сплошь, а композиторов откуда-то набегает чертова уйма, может быть, еще для одного неопровержимого доказательства, до чего же богата и плодоносна российская, многократно собственных детей чистой кровью пропитанная земля.

В качестве этого доказательства, в данной ситуации лишнего, является никому не известный композитор Юровский, двадцати трех всего-то годков, вцепившийся мертвой хваткой в оперу «Дума про Опанаса», либретто для которой опять-таки напакостил все тот же неутомимый поэт Городецкий, с тем же, натурально, безобразным итогом. Так вот: не можете ли вы, любезнейший Михаил Афанасьевич, и это дерьмо разгрести, ну, поправить там кое-что и кое-где, причем приключается самое странное, самое невозможное, а именно то, что того же действия, правда, лишь в безобидной форме приятельских профессиональных советов, жаждет и сам неутомимый поэт Городецкий, и оба наседают на него с двух сторон.

Между ними умудряется всунуться Мокроусов и тоже твердит о каком-то исключительно самобытном либретто, но так как музыка на это либретто должна иметь место у Константина Сергеевича, Михаил Афанасьевич товарища Мокроусова не желает и слушать, однако товарищ Мокроусов пристает с необычайной силой прилипчивости и повсюду с поразительной ловкостью ловит его.

Все это работенка мелкая, неблагодарная, малоприятная, большей частью бездарная. Все эти переговоры и обещания золотых гор, с одной стороны, и хитроумные отлынивания от новых неприятностей, с другой стороны, абсолютно бессодержательны, ужасно стесняют, бессмысленно утомляют его. А все вместе с такой разрушительной силой давит на беззащитные нервы, что впору самому в Лебедянь.

Однако в его со всех сторон осажденном мозгу громко стучит одна мысль, перекрывая всю эту дребедень вседневной сволочной суеты:

«Роман нужно окончить! Теперь! Теперь!..»

Только вот с кем ему окончить роман, когда он так привык диктовать на машинку, что уже не представляет себе возможности нанять машинистку со стороны и передать ей свои шесть толстых общих тетрадей, чтобы затем получить от нее гладко переписанный текст. Такой вариант воспринимается им почти как кощунство. К тому же именно в процессе неторопливой диктовки рождаются великолепнейшие правки и вставки, это ведомо каждому, кто сам диктовал или хотя бы только перешлепывал собственный текст на машинке. Уверяю вас, бесподобной полезности вещь!

Разумеется, в наличности имеется и машинистка, которой он бы мог диктовать. И не какая-нибудь захудалая, а изумительнейшей виртуозности мастерства. Самый высокий калибр. Недаром он ее вставил в «Записки покойника» и сложил в ее честь торжественный гимн:

«Торопецкая идеально владела искусством писать на машинке. Никогда я ничего подобного не видел. Ей не нужно было диктовать знаков препинания, ни повторять указания, кто говорит. Я дошел до того, что, расхаживая по предбаннику взад и вперед и диктуя, останавливался, задумывался, потом говорил: «Нет, погодите...» — менял написанное, совсем перестал упоминать, кто говорит, бормотал и говорил громко, но, что бы я ни делал, из-под руки Торопецкой шла почти без подчисток идеально ровная страница пьесы, без единой грамматической ошибки — хоть сейчас отдавай в типографию... Она писала десятью пальцами — обеими руками; как только телефон давал сигнал, писала одной рукой, другой снимала трубку, кричала: «Калькутта не понравилась! Самочувствие хорошее...» Демьян Кузьмич входил часто, подбегал к конторке, подавал какие-то бумажки. Торопецкая правым глазом читала их, ставила печати, левой писала на машинке: «Гармоника играет весело, но от этого...» «Нет, погодите, погодите! — вскрикивал я. — Нет, не весело, а что-то бравурное... Или нет, погодите...», — и дико смотрел в стену, не зная, как гармоника играет. Торопецкая в это время пудрилась, говорила в телефон какой-то Мисси, что планшетки для корсета захватит в Вене Альберт Альбертович...»

Да, любой знающий толк согласится, что, имея возможность заполучить машинистку такой хватки и такого калибра, можно быть абсолютно спокойным и рукопись любой толщины перебелить в несколько недель, если не в несколько дней. Гений — он, дорогие товарищи, гений во всем.

Но в том-то и дело, что именно никакого спокойствия тут не может быть и в помине. Недаром, вовсе недаром Ольга Сергеевна Бокшанская, которую по временам он из любезности именует сестренкой, поскольку она действительно приходится родной сестрой несравненной Елене Сергеевне, получает в «Записках покойника» фамилию Торопецкая, причем бешеные скорости решительно во всех отправлениях жизни еще не являются важнейшим из ее бесчисленных недостатков, буквально расцветающих в ее суетливой душе, как на клумбе цветы.

Там, где она, там бедлам. Непременно все гремит и трещит. Раздаются истошные крики. Закатываются истерики. Завиваются метельными вихрями сплетни. Возникают претензии. То море холодное. То муж никуда не годится. То черт знает какого ей нужно рожна, а вынь и положь.

И все это полнейшее безобразие кое-как, стиснувши зубы, еще можно, ради родства, ради дела, перенести. Однако у Ольги Сергеевны имеется еще один уже беспримерный, абсолютно чудовищный недостаток, который невозможно терпеть: своего Владимира Ивановича она прямо боготворит, причем всегда повествует о нем, множество раз предавшем его, таким игривым или возвышенным тоном, от которого тянет кусаться, как бобик, или рыдать в три ручья.

Именно это сокровище, решительно ни с чем не сравнимое, Михаил Афанасьевич на целый месяц залучает к себе, и разражается битва, из тех, какие, пожалуй, выигрывал один только французский писатель Бальзак, да и то, если правду сказать, и в бурной писательской жизни Бальзака едва ли отыщутся такие невероятные и красочные страницы, а дела с такой мегерой, как Ольга Сергеевна, даже Бальзак не имел.

Начать с того, что несравненная Елена Сергеевна не только оставляет его одного, тогда как он страшится одиночества почти как огня, она еще уезжает в таком скверном, в таком отчаянном состоянии, что он страшится ее потерять и чуть не каждый день строчит ей открытки и письма, а затем ждет депеши или письма от нее, точно влюблен первый день, чтобы доподлинно знать, что с ней пока что ничего непоправимого не стряслось.

Далее то и дело гремит телефон, и день его выглядит приблизительно так:

«В 11 час. утра Соловьев с либреттистом (режиссер Иванов). Два часа утомительной беседы со всякими головоломками. Затем пошел телефон: Мордвинов о Потоцком, композитор Юровский о своем «Опанасе», Ольга о переписке романа, Евгений, приглашавший себя ко мне на завтра на обед, Городецкий все о том же «Опанасе». Между всем этим Сережа Ермолинский. Прошлись с ним, потом он обедал у меня. Взял старые журналы, приглашал к себе на дачу, говорил о тебе. Вечером Пилат. Мало плодотворно. Соловьев вышиб из седла...»

Наконец, на него, беспомощного в большей части животрепещущих житейских проблем, наваливаются разнообразные мелочи быта, без которых тем не менее нельзя обойтись. Среди них, пожалуй, важнее всего возможность иметь постоянно горячую воду, поскольку он до того устает, что должен принимать теплые ванны, как это проделывали его собратья, Бонапарт и Бальзак, иначе ему не уснуть.

Он и принимает эти теплые ванны в течение нескольких дней, однако в его мыслях торчит беспрестанно Пилат, к тому же материал идет трудный и путаный, непосредственно связанный с ним, который необходимо распутать да еще сделать стремительно легким, и однажды вечером он самым возмутительным образом упускает колонку.

Колонка распаивается, предварительно посинев. Он без толку мечется. Разыскивает злополучный адрес Горшкова, который мог бы ее починить. Разумеется, нигде никакого адреса нет, хоть умри, точно корова слизала его языком. Он восклицает в письме, адресованном в благополучную Лебедянь:

«Я безутешен!»

И это ведь не каприз, не забавная история о несчастном неумехе-мужчине, оставшемся без присмотра хлопотливой жены. Без ванны он пропадет. Без ванны он не дотащит роман до конца. Может быть, не дотащится сам.

Надо знать, что шесть толстых общих тетрадей, в которые заточены тридцать глав, пока что представляют собой черновик, местами очень и очень сырой. Заново, заново предстоит перерабатывать текст, и переработка касается не только вполне понятных шероховатостей стиля, но нередко и самого существа положений, характеров, а в ряде мест в материале обнаруживаются существенные провалы, которые надлежит устранить на ходу.

Как обыкновенно ведется такого рода переработка? Даже самый торопливый в мире писатель, хоть бы тот же Бальзак, так удачно подвернувшийся мне под перо, выправляет черновые рукописи от семи до пятнадцати раз, нанося поправки и вставки слой за слоем вороньим пером на многократно перебеленную рукопись. Рукописи одного из упорнейших, требовательнейших литераторов в мире, многочтимого Гоголя, взятого Михаилом Афанасьевичем едва ли не во всем себе в образец, почти невозможно без специальной подготовки читать, так густо нагромождены исправления, нередко слоя в два или три, причем Николай Васильевич считает абсолютно нормальным собственной рукой перебелять свою рукопись не менее восьми раз, а если понадобится, то и больше восьми, это каждый раз после бесчисленных поправок и вставок. Имеются еще рукописи Льва Николаевича Толстого, тоже известные Михаилу Афанасьевичу не понаслышке, а в тех рукописях сам черт может ногу сломать.

Сами можете убедиться на этих ярких примерах, как несладок писательский хлеб. Стыдно было бы всем правительствам мира такой черствый хлеб налогами облагать, но какой же может обнаружиться у какого хотите правительства стыд? Никакого стыда!

Михаил Афанасьевич для такой медлительной, для такой кропотливой работы слишком завален мытарствами службы, к тому же слишком нервен и тороплив. Он тоже работает много, и все его вещи имеют по две, по три, по четыре редакции. О необходимости этой работы сам же он пишет в «Записках покойника»:

«Роман надо долго править. Нужно перечеркивать многие места, заменять сотни слов другими. Большая, но необходимая работа...»

И он прав. Он прав тысячу раз: необходимая и большая. И он тоже время от времени вычеркивает и заменяет слова. Однако недостаток времени и нетерпение, каким его снабдила природа, слишком часто сжигают его. Он и знает прекрасно, что у него в материале провал, он и отыскал то, что нужно, в своих многочисленных книгах, и навел справки в каком-нибудь словаре, он при этом и выписку сделал на последних страницах тетради, чтобы была под рукой, но возиться со вставками у него ни терпения, ни времени нет.

Такого рода изменения, вставки и выпуски он делает лучше всего на ходу, и непременно надо отметить при этом, что такая импровизация роману чаще всего на пользу идет, поскольку в тот самый миг, когда он диктует не совсем завершенный, сыроватый кусок, происходит многократное напряжение умственных сил, ибо тут уж медлить нельзя, машинка гремит и гремит. Бокшанскую-Торопецкую оставлять без работы нельзя, иначе всякой работе конец. И он правит текст на ходу. Благодаря этому методу текст ложится плавней и ровней, но зато сам он устает в два, в три раза сильней, чем если бы спокойно, неторопливо, обдуманно сначала выправлял роман за столом, макая в чернила перо. Тут непременно вечером теплая ванна нужна!

И все-таки страшнее всех мыслимых и немыслимых бед остается сама бесподобная машинистка, тоже несравненная Ольга Сергеевна, сестры ведь. Даже молниеносно орудуя всеми десятью пальцами обеих наманикюренных рук, способных развивать какие-то беспрецедентные скорости, она успевает тоскующим языком вставить словечко-другое, о том да о сем, большей частью, натурально, о самых интимных и таинственных происшествиях за кулисами Художественного театра, в курсе которых она прямо-таки органически не может не быть. Но главной темой всегда является ее бессменный, язычески вознесенный кумир, ее золотце, ее божество. Когда же Михаил Афанасьевич останавливается, переводя дух или взвешивая внезапно на ум вспорхнувшее слово, пришедшую мысль, тем более размышляя о том, как складней и уместней заполнить провал, до которого наконец добрались, на него обрушивается без преувеличения шквал самых разных соображений и причитаний, поскольку бесценный Владимир Иваныч, совершенно, совершенно больной человек, так что доктора, понимаешь, принуждены скрывать от него...

— Да он здоров, как гоголевский каретник.

— Ах, ты не знаешь, не знаешь, что они говорят!

— Чушь собачью они говорят! Пошлые враки!

— Он так страдает в Барвихе...

— Еще бы! В Барвихе нет ни «Астории», ни актрис, ни тем более прочего!

— Он расстроился там до того...

— Он изнывает от праздности!

— ...что решился ускользнуть от них на день в Москву, а потом, может быть, он увлечет меня с собой в Ленинград!

— Хорошо, если бы Воланд залетел в эту Барвиху! Увы, чудеса бывают только в романе!

— Ну, ничего, у тебя будет маленький перерыв. Зато этот старый циник...

— Остановка переписки — гроб! Я потеряю связи, нить правки, всю ее слаженность. Переписку нужно закончить, во что бы то ни стало!

— Ах, Владимир Иваныч...

Скверней же всего, когда ей нравится какое-нибудь особенно острое место, ведь она сама остра на язык, и тогда она говорит с величественным поворотом прекрасно причесанной головы, три часа с парикмахершей, и с таким выражением, точно преподносит ему бесплатный патент на получение высшего счастья:

— Тебе бы следовало показать Владимиру Иванычу этот роман.

— Как же, как же! Я прямо горю нетерпением этому филистеру роман показать!

Впрочем, последнюю, хотя и верную, аттестацию он произносит строжайшим образом мысленно и спустя час или два доверяет только письму к несравненной Елене Сергеевне, при этом умоляя ее, чтобы она, ведь тоже легка на язык, адресуясь к сестренке, как-нибудь не проговорилась о том, какими нелестными эпитетами он награждает ее божество, иначе эта фурия не только окончательно испортит его и без того хлопотливую жизнь, но и вовсе бросит работу, что ему в данный момент представляется много худшим, чем смерть. И он использует против нее единственно надежное и доступное средство: диктует с такой быстротой, на какую только они оба способны, так что она большей частью не успевает рта открывать.

И переписка летит, каждый день прибавляя главу, полторы, даже две. И каждый день он подводит итог, отправляя открыточку или письмецо в Лебедянь.

Тридцатого мая: «Роман уже переписывается. Ольга работает хорошо. Сейчас жду ее. Иду к концу 2-й главы...»

Тридцать первого мая: «Пишу 6-ую главу. Ольга работает быстро...»

Первого июня: «Сегодня начинаю 8-ую главу...»

В ночь на второе июня: «Хотел сейчас же после окончания диктовки приняться за большое свое письмо, но нет никаких сил. Даже Ольга, при ее невиданной машинистской выносливости, сегодня слетела с катушек. Письмо завтра, а сейчас в ванну, в ванну! Напечатано 132 машинных страницы. Грубо говоря, около ⅓ романа...»

Второго июня, днем: «Почти ⅓, как я писал в открытке, перепечатана. Нужно отдать справедливость Ольге, она работает хорошо. Мы пишем по многу часов подряд, и в голове тихий стон утомления, но это утомление правильное, не мучительное...»

Третьего июня: «Да, роман... Руки у меня невыносимо чешутся описать атмосферу, в которой он переходит на машинные листы, но, к сожалению, приходится от этого отказаться! А то бы я тебя немного поразвлек!.. Прости! Вот она — Ольга из Барвихи...»

В ночь на четвертое июня: «Перепечатано 11 глав...»

В ночь на девятое июня: «Дорогая Купа! в сегодняшней своей телеграмме я ошибся: было переписано пятнадцать глав, а сейчас уже 17... Устал, нахожусь в апатии, отвращении ко всему...»

Десятого июня: «Вот с романом — вопросов!! Как сложно все!.. Диктую 18-ую главу...»

Он уже мечтает вырваться в Лебедянь и там в тишине, на просторе полей, под сенью лесов прийти в себя хоть сколько-нибудь, но тут его в самое сердце поражает в буквальном смысле слова сенсация: как только будет закончен роман, несравненная Ольга Сергеевна отправится именно в Лебедянь! Силы небесные! Места ей больше нет на земле! Он холодеет. В руке его стынет перо:

«То есть не то что на 40 шагов, я не согласен приблизиться на пушечный выстрел! И вообще помню, что в начале июля половина Лебедяни покинет город и кинется бежать куда попало. Тебя считаю мученицей, или вернее самоистязательницей. Я уже насмотрелся. По окончании переписки романа я буду способен только на одно: сидеть в полутемной комнате и видеть и читать только двух людей. Тебя! И Жемчужникова. И больше никого. Я не могу ни обедать в компании, ни гулять. Но это не все вопросы этого потрясающего лета...»

А еще только одиннадцатое июня. Еще терпеть и терпеть!

Тринадцатого июня: «Диктуется 21-я глава. Я погребен под этим романом. Все уже передумал, все мне ясно. Замкнулся совсем. Открыть замок я мог бы только для одного человека, но его нету!..»

Собственно, замкнуться он может от всех, кроме неукротимой сестренки, которой он принужден диктовать, а сестренка потрясает его что ни день, талант несравненный.

Вдруг торжественно, радостно говорит:

— Я написала Владимиру Иванычу о том, что ты страшно был доволен тем, что Владимир Иваныч тебе поклон передал.

Переносить такого рода известия свыше его истощенных нравственных сил, и он истошно, что называется, благим матом орет на нее, чтобы она никогда, никогда не смела никому писать от его имени то, чего он не говорил, и что он ни в коем случае не польщен, ни на вот столько, черт вас подери!

И в первый раз в своей жизни лицезреет Бокшанскую-Торопецкую ошеломленной, дико ошеломленной, вернее сказать, поскольку это единственный раз, когда не она устраивает кому-то грандиозный скандал, а это ей кто-то устраивает грандиозный скандал. И померкнувшая Ольга Сергеевна невнятно бормочет, что он не понял ее и что она может показать ему копию, в ответ на что он, натурально, гремит, что ни в каких таких копиях не нуждается и чтобы она никому не смела писать, никому, никому, и баста, точка, черт побери!

Слава Богу, Ольга Сергеевна ужасно отходчивый человек, как и он, и они оба возвращаются к трудам своим праведным, однако же вскоре он допускает ошибку грубейшего свойства, задумавшись над очередным провалом в материале, который обыкновенно подступает ужасно некстати, и тут она, передохнув две минутки, сообщает ему:

— Я уже послала Жене письмо, что я пока еще не вижу главной линии в твоем романе.

— Это зачем?

Ну, да! То есть я не говорю, что ее не будет. Ведь я еще не дошла до конца. Но пока я не вижу ее.

Он даже немеет на какое-то время, хочет орать, но не в силах орать, уже голос изменяет ему, да и что заорешь?

Пятнадцатого июня утром:

«Передо мною 327 машинных страниц (около 22 глав). Если буду здоров, скоро переписка закончится. Останется самое важное — корректура авторская, большая, сложная, внимательная, возможно, с перепиской некоторых страниц. «Что будет?» — ты спрашиваешь! Не знаю. Вероятно, ты уложишь его в бюро или в шкаф, где лежат убитые мои пьесы, и иногда будешь вспоминать о нем. Впрочем, мы не знаем нашего будущего... Свой суд над этой вещью я уже совершил и, если мне удастся еще немного приподнять конец, я буду считать, что вещь заслуживает корректуры и того, чтобы быть уложенной в тьму ящика... Теперь меня интересует твой суд, а буду ли я иметь суд читателей, никому неизвестно... Моя уважаемая переписчица очень помогла мне в том, чтобы мое суждение о вещи было самым строгим. На протяжении 327 страниц улыбнулась один раз на странице 245-й («Славное море...»). Почему это именно ее насмешило, не знаю. Не уверен в том, что ей удастся разыскать какую-то главную линию в романе, но зато уверен в том, что полное неодобрение этой вещи с ее стороны обеспечено. Что и получило выражение в загадочной фразе: «Этот роман — твое частное дело» (?!). Вероятно, этим она хотела сказать, что она не виновата... Эх, Купа, тебе издалека не видно, что с твоим мужем сделал после страшной литературной жизни последний закатный роман...»

Пятнадцатого июня, на рассвете: «Вчера, то есть 14-го, был перерыв в переписке. Ольга какие-то ванны берет. Завтра, то есть, тьфу, сегодня возобновляю работу. Буду кончать главу «При свечах» и перейду к балу. Да, я очень устал и чувствую себя, правду сказать, неважно. Трудно в полном одиночестве. Но ничего!..»

Пятнадцатого июня, под вечер: «Чувствую себя усталым безмерно. Диктую 23-ю главу...»

Девятнадцатого июня: «Пишется 26 глава (Низа, убийство в саду)...»

В ночь на двадцать второе июня: «Чувствую себя неважно, но работаю. Диктуется 28 глава...»

Двадцать второго июня: «Если мне удастся приехать, то на короткий срок. Причем не только писать что-нибудь, но даже читать я ничего не способен. Мне нужен абсолютный покой!.. Никакого Дон Кихота я видеть сейчас не могу...»

Но это все ничего, ничего! Еще несколько безумно бешеных дней, и вот он, давно взлелеянный, долгожданный конец:

«Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет во все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом. Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно здоровым и спокойным. Его исколотая память затихает и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто. Ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтийский Пилат».

Он раскладывает в несколько плотных стопок листы из-под хорошей, жирной, яркой, свежей копирки, разравнивает и упорядочивает полученные благодаря его мужеству, благодаря также терпению и мастерству неутомимой Ольги Сергеевны чистые, без единого пятнышка экземпляры. В самом деле запирает их в шкаф. Приобретает в железнодорожной кассе билет на какой-то абсолютно ополоумевший поезд. В сопровождении старшего пасынка Жени выезжает в зеленокудрую Лебедянь. Три недели отдыхает в этом чистом омуте тишины, подсолнухов и каких-то летучих, похожих на крокодилов зверей, которые немилосердно жрут почему-то не кого-нибудь из членов семьи, а только его. На другом ополоумевшем поезде целые сутки тащится до Москвы в сопровождении все того же старшего пасынка Жени, приставленного к нему, точно страж. С дороги наслаждается парикмахерской и Сандунами и...