И он начинает понемногу поддаваться на уговоры Елены Сергеевны, которая так безумно транжирит его бесценное время на всевозможные встречи, приемы, премьеры, рестораны и прочую шумную беготню и в то же время уверяет его, что он сам пожирает себя.
Он обдумывает, не написать ли в самом деле письмо, тем более что социальная буря забирает все круче и круче, втягивая в истребительный вихрь все новые и новые жертвы, сначала десятками, затем сотнями тысяч и вот уже миллионами обреченных на бездомность, на голод и нищету.
С начала 1937, уже вполне безумного года гремит один процесс за другим, и над кем? Над руководителями правительства, партии, над известнейшими людьми. Они были возвышены революцией и гражданской резней, все последние годы бессменно стояли у большого руля. Первейшие, вернейшие организаторы нового общества, то есть нескончаемой кровавой войны с роевой общей жизнью, с молчащим таинственно, но непокорным народом своим.
И вот все эти зачинатели и вдохновители один за другим публично каются черт знает в чем, и в первую голову в организации контрреволюционного заговора, в подготовке убийства дорогого товарища Сталина и других виднейших вождей, своих ближайших соратников по борьбе, а также во вредительстве и шпионаже.
Голова, разумеется, кругом идет. Могут быть заговоры, подготовка убийства, вредительство и шпионаж? Отчего ж им не быть? Ведь пустили под нож столько интеллигентных образованных бывших людей. Ведь убийцы они. Стало быть, способны на все. Оттого и верит любым обвинениям роевая общая жизнь, которую силятся они истребить. Под грохот аплодисментов зачинателей и вдохновителей, то есть вчерашних убийц, целыми толпами приговаривают к расстрелу. Высшей меры требует осатанелая пресса. Высшей меры требуют доходящие до ярости гражданские митинги.
Все жаждут крови. Решительно все. Одной только крови. И кровь уже льется не ручьем, а потоком. Подбирают всех бывших, давно угомонившихся меньшевиков и эсеров, которых в прежние годы не успели добрать. За колючую проволоку отправляют бывших народовольцев, давно ставших дряхлыми стариками, развалинами. Метут всех, кто стоит хоть сколько-нибудь на виду и по глупости где-то что-то не в ногу сказал, за то и метут и шлют в лагеря.
Строжайший порядок наводят в среде интеллигенции, научной и творческой, и в этой среде летят в первую очередь головы тех, кто тоже стоит на виду, перековался давно, в ногу со временем шел да где-то что-то хоть однажды не в ногу сказал.
И особенно замечательно то, что все это большей частью именно те, по странному капризу судьбы, кто многие годы притеснял и преследовал писателя и драматурга Булгакова, клеветал, требовал от него абсолютно невозможных поправок, запрещал и снимал. И доходит уже до того, что этой заведомой сволочи, всегда шагающей в ногу, в вину ставят именно то, что вследствие их клеветнической и очернительской деятельности советский театр лишился не кого-нибудь, дорогие товарищи, а писателя и драматурга Булгакова! И уже в его одинокой квартире раздается телефонный звонок и некая личность, по фамилии черт знает кто, а по имени Иван Александрович, явным образом с чьего-то постороннего голоса, сообщает ему, что теперь доподлинно выяснилось, что вся эта отпетая сволочь сознательно и злодейски дискредитировала Михаила Афанасьевича Булгакова как лучшего драматурга республики. И еще много чего говорит эта вздорная личность, точно приглашая принять непосредственное участие в незамедлительном истреблении личных врагов.
Никаких личных врагов он не собирается истреблять. Он обдумывает письмо. Он советуется с Еленой Сергеевной. Елена Сергеевна заносит в дневник:
«Разговор высоко интересен. Доброницкий строчил все по следующей схеме: мы очень виноваты перед вами, но это произошло оттого, что на культурном фонте у нас работали вот такие, как Киршон, Литовский и другие. Но теперь мы их выкорчевываем, и надо исправить дело, вернувши вас на драматургический фронт, ведь у нас с вами (то есть у партии и драматурга Булгакова) оказались общие враги, а кроме того, есть и общая тема — родина. М.А. говорит, что он очень умен, сметлив, а разговор его, по мнению М.А., — более толковая, чем раньше, попытка добиться того, чтобы он написал если не агитационную, то хоть оборонную пьесу...»
И на активе во МХАТе говорит Рафалович, новый сотрудник литчасти:
— При помощи Гейтца, бывшего одно время директором театра, авербаховцы старались сделать Художественный театр театральным органом РАППа. И вот что они сделали, например, затравили до конца, разрушили Булгакова, так что он, вместо того, чтобы быть сейчас во МХАТе и писать пьесы, находится в Большом театре и пишет оперные либретто.
Да, сомнения нет. Его провоцируют. Его приглашают. Случайно встреченный в Газетном переулке относительно трезвый Олеша, в сущности, отвергнутый, забытый давно, ни с того ни с сего оклеветавший «Мольера», уговаривает отправиться вместе с ним на сборище драмоделов Москвы, где будут, как намечено, расправляться с Киршоном, а отправиться с тем, чтобы сказать, что именно этот самый Киршон был вдохновителем и главным организатором его травли в Художественном театре. Кто-то еще на другой день очень советует выступить, опять-таки против Киршона, и тем принести себе колоссальную пользу, конечно, без принесения пользы лично себе уже и не мыслит никто.
Остановимся, мой читатель, подумаем вместе, но прежде напомню тебе, какое это было неумолимое время:
«Наша жизнь в то время была диковинной; о ней можно написать книги, и вряд ли я смогу обрисовать ее на нескольких страницах. Все тут было: надежда и отчаяние, легкомыслие и мужество, страх и достоинство, фатализм и верность идее. В кругу моих знакомых никто не был уверен в завтрашнем дне; у многих были наготове чемоданчики с двумя сменами теплого белья. Некоторые жильцы дома в Лаврушинском переулке попросили на ночь закрывать лифт, говорили, что мешает спать: по ночам дом прислушивался к шумливым лифтам. Пришел как-то Бабель и с юмором, которого он никогда не терял, рассказывал, как ведут себя люди, которых назначают на различные посты: «Они садятся на самый краешек кресла...» В «Известиях» на дверях различных кабинетов висели дощечки, прежде проставляли фамилии заведующих отделами, теперь под стеклами ничего не было; курьерша объяснила мне, что не стоит печатать: «Сегодня назначили, а завтра заберут»...»
Уж кого-кого, а его, давным-давно обозначенного, отмеченного, обвиненного во всех возможных политических прегрешениях, начиная с белогвардейщины и контрреволюции, кончая не менее опасным для жизни правым буржуазным уклоном, замести в любую могут минуту. Разве не понимает он этого? Разве не понимает, что провокаторы, добровольные и подосланные, предлагают ему спасение, жизнь? Разве вокруг себя он не наблюдает десятков, сотен тысяч примеров, когда покаяние, совершенное публично и вовремя, спасает вполне сомнительную личность от ареста, от истребления? Разве не передавали ему, как на мхатовской проработке истово каялся Афиногенов? И что говорил?
— Политический смысл того, что произошло со мной, — это прежде всего моя катастрофа политическая и отсюда моя катастрофа художника... Ярким свидетельством моего творческого тупика явилась пьеса «Ложь», не увидевшая сцены. Партия вовремя давала мне сигналы, но я игнорировал их.
Разумеется, трус, сукин сын и подлец, однако даже такое ничтожество трудновато строго судить за публичное покаяние, поскольку Афиногенов, с таким удовольствием клеветавший, громивший других, теперь добровольной клеветой на себя самого спасал свою, впрочем, довольно ничтожную, жизнь.
А Михаилу-то Афанасьевичу даже и каяться не предлагают ни в чем. С него довольно только явиться на это чертово сборище большей частью бездарных, давно оскотинившихся драматургов и засвидетельствовать, что именно эта отпетая сволочь Киршон поносил и клеветал на него, то есть, в сущности, одну голую горькую правду сказать, поскольку эта отпетая сволочь Киршон в самом деле поносил и клеветал. Этим вполне справедливым свидетельством молниеносно решаются обе судьбы: судьба Киршона и его собственная судьба. Причем из всех этих телефонных бесед нельзя не понять, что ему возвратится возможность ставить свои прежние пьесы на мхатовской и на любой другой сцене страны. Кто бы стал его обвинять?
Он сам, мой читатель, он сам! И он категорически отказывается пойти и свидетельствовать против Киршона. Он вообще не присутствует ни на каких разоблачительных сборищах. Нигде никаких не произносит речей. Не подписывает никаких заявлений. Тень пятого прокуратора Иудеи слишком часто посещает его в беспокойных его сновидениях.
Вы думаете, он не понимает, какая благодаря его молчанию черная туча еще гуще клубится над беззащитной его головой? Очень он понимает и потому с таким упорством твердит, что разрушен, разбит, что никогда не станет писать для театра, мол, после всего к театру у него иссяк интерес, то да се, и когда из Парижа приходит весть о постановке «Зойкиной квартиры» во Франции, он немедленно отправляет туда директиву:
«Прежде всего, я со всею серьезностью прошу тебя лично проверить французский текст «Зойкиной» и сообщить мне, что в нем нет и не будет допущено постановщиками никаких искажений или отсебятины, носящих антисоветский характер и, следовательно, совершенно неприемлемых и неприятных для меня, как для гражданина СССР. Это самое главное...»
Стало быть, понимает прекрасно, и когда любознательный Керженцев в свою очередь принимается искушать, он твердо держится хорошо продуманной линии:
«Весь разговор свелся к тому, что Керженцев самым задушевным образом расспрашивал: «Как вы живете, как здоровье, над чем работаете?» — все в этом роде. А Миша говорил, что после всего разрушения, произведенного над его пьесами, вообще работать сейчас не может и чувствует себя подавленно и скверно. Что мучительно думает о своем будущем, хочет выяснить свое положение. На что Керженцев очень ласково опять же уверял, что все это ничего, что вот те пьесы не пошли, а вот теперь надо написать новую пьесу, и все будет хорошо. Про «Минина» сказал, что он его не читал еще, что пусть Большой театр даст ему. А ведь либретто написано чуть ли не год назад...»
Это он-то чувствует себя подавленно и скверно? Это он-то вообще не может работать? Человек, создающий, в это самое время, чуть не играючи, стремительно, изящно, легко, свой новый, без сомнения, прекрасный роман?
Нет, он по-прежнему придерживается мудрейшего правила, что не следует ходить обнаженным, в особенности когда стоишь перед ликом властей, да еще самых кровавых, самых безумных, самых нелепых на свете властей. Он на все случаи одет хорошо: болен, пугаюсь людей, подавлен, разрушен, писать не могу. Он отказывается, но так, что придраться нельзя ни к чему. И правильно делает, поскольку власть-то глаз не спускает с него, что подтверждается разными способами на каждом шагу.
Вот из МХАТа передают, что отправляются на гастроли в Париж, что обсуждают репертуар, что товарищ Сталин горячо рекомендует повезти «Турбиных», но что товарищ Молотов против.
Он-то, сочинивший свою историю запрещения «Леди Макбет», понимает прекрасно, что товарищ Молотов нуль, даже меньше нуля, что вокруг него таким образом ведется игра, и сам вступает в эту игру, вечерами сидит над письмом о своем туманном писательском будущем, которое сочиняет для товарища Сталина, а сам словно бы провоцирует, словно бы испытывает судьбу и принимается понемногу читать «Записки покойника» именно мхатчикам, тем более, что однажды, придя к тете Оле, невинный Сережка, картавя, улыбаясь чарующей, давно не детской улыбкой, вдруг говорит:
— Слыхали, слыхали, как тебя изобразили в романе!
На что приходится в смущении возражать:
— Ну, что возьмешь с малолетнего!
Не надо напоминать, что язык у Бокшанской известный, чудовищной дальнобойности язычок. С ее язычка весть о «Записках покойника» разлетается по театру, подобно самуму, и каждому персонажу не терпится знать, что там к чему, тем более, что все прекрасно осведомлены, что Михаил Афанасьевич писатель, без сомнения, весьма даровитый, если не замечательный, и уж можно поклясться, что замечательный юморист, возможно, даже сатирик.
Одному из первых доводится послушать Феде Михальскому, и портрет несравненного Фили скромному Феде явным образом льстит. Затем круг приглашаемых все расширяется и, наконец, захватывает непосредственно заинтересованных лиц. Двадцать второго апреля Елена Сергеевна пишет:
«Вечером — Качалов, Литовцева, Дима Качалов, Марков, Виленкин, Сахновский с женой, Ермолинский, Вильямсы, Шебалин, Мелик с Минной — слушали у нас отрывки из «Записок покойника» и смеялись. Но у меня такое впечатление, что в некоторых местах эта вещь их ошеломила...»
Мхатчиков и не может эта вещь не ошеломлять, поскольку забавляя и веселя, бьет по самому больному месту театра, и Качалов, задумавшись, вдруг говорит, что ведь это, братцы, про нас!
Вскоре как-то так происходит, что «Дни Турбиных» с собой в Париж не берут, так что без лишних объяснений и слов соболезнования становится ясным, какова его будущая писательская судьба.
С «Мининым» тоже заваривается история неприятнейшая. Большому театру ни с того ни с сего разрешают возобновить «Ивана Сусанина», предварительно подчистивши текст. Разумеется, Большой театр не может устоять перед вполне понятным соблазном включить в свой скудеющий репертуар блистательную оперу Глинки и приглашает поэта Городецкого дать новый текст, что для «Минина» означает безмолвный запрет.
«Дорогой Борис Владимирович, диктую, потому что так мне легче работать. Вот уж месяц, как я страдаю полным нервным переутомлением. Только этим объясняется задержка ответа на Ваше последнее письмо. Со дня на день я откладывал это письмо и другие. Не было сил подойти к столу. А телеграмму давать бессмысленно, в ней нечего телеграфировать. Вы хорошо понимаете, что такое замученность, и, конечно, перестанете сердиться на меня. На горизонте возник новый фактор, это — «Иван Сусанин», о котором упорно заговаривают в театре. Если его двинут, — надо смотреть правде в глаза, — тогда «Минин» не пойдет. «Минин» сейчас в Реперткоме. Керженцев вчера говорил со мной по телефону, и выяснилось, что он не читал окон-нательного варианта либретто. Вчера ему послали из Большого экземпляр... Дорогой Борис Владимирович! Вам необходимо приехать в Москву. Настойчиво еще и еще раз повторяю это. Вам нужно говорить с Керженцевым и Самосудом, тогда только разрешатся эти загадки-головоломки с «Мининым»...»
Зовет. Надо поговорить. Однако сам едва ли тешится розовыми мечтами. И не только подолгу не подходит к столу, запуская, в какой уже раз, переписку. На улицу вновь страшится один выходить. Нет сомнения: человек до предела дошел. Все это видеть должны. Без исключения — все!
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |