Затем житейские хлопоты валятся подобно снежной лавине, бесцеремонно обрывая творческий труд. Елену Сергеевну укладывает в постель тяжелейшее воспаление легких, сопровождается, ясное дело, высоченной температурой. Строительство дома в Нащокинском переулке именно в этот момент подходит к концу. Настает драматический, волнующий миг: распределенье квартир. Михаил Афанасьевич, зажав нервы в кулак, отправляется на общее собрание пайщиков.
Собрание по-своему замечательное. Натурально, по алфавиту идут. Первым в списке выкликают Бородкина. Выходит, с алфавитом-то явный подвох, чтобы своих протащить, а прочим обор. Михаил Афанасьевич не выдерживает такого нахальства, тянет руку и задает вполне резонный вопрос:
— Извините мое любопытство, что сделал товарищ Бородкин, в чем его заслуги перед русской литературой?
Председатель кооператива писателей, тертый калач, не смутившись нисколько, дает разъяснение, что заслуги товарища Бородкина велики, поскольку товарищ Бородкин достал для кооператива семьдесят штук унитазов.
И уже он не владеет собой, и снова тянется вверх его негодующая рука, и раздается его вежливый, язвительный голос:
— Скажите, как он это сделал?
Только в этот момент председатель кооператива писателей, не принадлежащий явно, как и все председатели, к светилам ума, догадывается, в чем дело, и обрывает его:
— Сядьте, товарищ Булгаков, ваша квартира номер сорок четыре.
И уже впредь никогда товарища Бородкина он спокойно видеть не может, оборачивается при встрече, долго глядит в крутую мужицкую спину, своим спутникам многозначительно говорит:
— Смотрите, смотрите внимательней. Здесь зреет «Война и мир»! Он уже унитазы достал!
А пока, кое-как выхвативши ключи от сорок четвертой квартиры, он перевозит мебель и книги, Елену Сергеевну с высокой температурой переправляет в закрытом автомобиле, устраивается в новом жилище и с расстроенным усталым лицом мечется по Москве в поисках то одного, то другого, поскольку этот чертов подлец удосужился достать одни унитазы, и когда знающий его букинист, перехватив по пути, интересуется, какие книги он ищет теперь, он отвечает без причины язвительно:
— Я теперь газ для ванны ищу.
Все-таки он устраивается кое-как, приглушает нервную дрожь, насколько это возможно при истершихся чехлах и без газа для ванны, и отправляет послание Вересаеву, который тоже вертится в бедствии переезда:
«Дорогой Викентий Викентьевич! Адрес-то я Вам не совсем точно дал. Надо так: Москва 19, Нащокинский пер., д. 3, кв. 44. До 10-го я позвоню Вам, и мы условимся, как быть с билетами. Я искренно опечален тем, что Вы сообщили о Вашем доме. Подтверждается ли это? Я от души желаю Вам, чтобы Ваше новое пристанище в случае, если придется уезжать, было бы хорошо. А об этом кабинете сохраню самые лучшие воспоминания. Я становился спокойнее в нем, наши беседы облегчали меня. Свое жилище я надеюсь Вам вскоре показать, лишь только устроюсь поуютнее. Замечательный дом, клянусь! Писатели живут и сверху, и снизу, и сзади, и спереди, и сбоку. Молю Бога о том, чтобы дом стоял нерушимо. Я счастлив, что убрался из сырой Пироговской ямы. А какое блаженство не ездить в трамвае! Викентий Викентьевич! Правда, у нас прохладно, в уборной что-то не ладится и течет на пол из бака и, наверное, будут еще какие-нибудь неполадки, но все же я счастлив. Лишь бы только стоял дом. Господи! Хоть бы скорее весна. О, какая длинная, утомительная была эта зима. Мечтаю о том, как открою балконную дверь. Устал, устал я...»
Квартиру выделяют ему небольшую, сорок семь метров всего, тогда как в сырой пироговской считалось все шестьдесят. Три комнаты. Большая столовая. Из столовой налево дверь ведет в детскую, направо в спальню, которая по совместительству служит и кабинетом, что неудобно ужасно, поскольку он пишет главным образом по ночам, а если не пишет, так бессонница у него. И книги тоже приходится выставить в коридор.
Но именно эти неприятные неудобства он готов простить и забыть. Он здесь с любимой, любящей женщиной, и тревожат его в эти дни одни тягучие, тягостные хлопоты по обустройству квартиры. Да еще на редкость томительная, затяжная зима. Сетует он:
«Зима эта воистину нескончаемая. Глядишь в окно, и плюнуть хочется. И лежит, и лежит на крышах серый снег. Надоела зима! Квартира помаленьку устраивается. Но столяры осточертели не хуже зимы. Приходят, уходят, стучат. В спальне повис фонарь. Что касается кабинета, то ну его в болото! Ни к чему все эти кабинеты. Пироговскую я уже позабыл. Верный знак, что жилось там неладно. Хотя было и много интересного...»
В том же писательском доме поселяется поэт Мандельштам, однако оба почти не помнят друг друга, не видятся и видеться не хотят. Прочие писатели большей частью люди сырые, с глазами дремучими, с мясистыми деревенскими ликами. На писателей решительно ничем не похожие, кроме членских билетов в кармане да особенного, сугубо писательского нахальства и чванства. К тому же водку хоть лихо, но уже не стаканами, а стопками пьют. Проблеска интеллигентности неприметно ни в ком. Не ведают истории европейской. Не ведают также и русской. Не ведают даже русской литературы, хотя именно по этим важным предметам горячатся ужасно, до хрипоты. Главное, историческая память, традиции, бесконечная радость узнавания трагического, но великого прошлого ни в ком не горит. Многих откровенно тяготит городская культура. Художественный театр представляется консервативным, чуть не прогнившим, несмотря и на то, что давно уже ставит Киршона и присных его.
Михаила Афанасьевича писатели сторонятся, поскольку человек он неблагонадежный, опасный, мало ли что. Большей частью ничего более не знают о нем. Сосед по балкону с удивлением вспоминает много десятилетий спустя:
«Итак, долгое время я жил бок о бок с крупнейшим писателем, но не замечал этого. Встречаясь с Булгаковым на нашем общем балконе и глядя на крыши сараев со скудной листвой в перспективе, мы обсуждали с ним новости, сплетни, пользу пеших прогулок, лекарств от почек, разводы, измены и свадьбы. И только однажды я спросил его о том, что он пишет. Всего один раз. Я всегда удивлялся мемуаристам, которые, встретившись с большими людьми в беде, сразу же примечали их гениальность. Я этого не увидел. Может быть, потому, что был слишком мелок и мал... Но больше всего я изумился тому, что в то время, когда этот человек писал свою «Маргариту», я жил с ним рядом, за стенкой, считал его неудачником, не получившимся и, встречаясь с ним на балконе, говорил о том, что кого-то из братьев-писателей обругали, а кто-то достиг похвал, и о том, что Союз писателей мог бы работать лучше, и о погоде, и даже внушал ему, как надо писать. Как надо нынче писать!.. И я вспоминал тот единственный раз, близко к его кончине, когда, наряду с разговорами о свадьбах, писателях, уличенных или, напротив, отмеченных, я спросил Булгакова и о том, что он пишет сейчас. «Пишу кое-что, сказал он, устремляя взор с балкона к сараям. — Так, вещицу»...»
Он платит братьям-писателям той же монетой. Многих просто не в силах терпеть, поскольку знают отлично, точно собаки, что и как надо нынче писать. Почти ни с кем не знаком. В особенности не знакомится с теми, кто во все тяжкие служит прославлению нового порядка вещей, якобы затмившего все прежде известное на земле и прямо-таки ставшего для России бесценным подарком. Его спрашивают:
— Хоронили Багрицкого?
Он искренне удивляется:
— А кто он такой? Честное слово, не знаю!
Даже к Белому относится недоверчиво и, узнав о его кончине, бурчит:
— Всю жизнь, прости Господи, писал какую-то дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся до крайности неудачно.
Сам он к коммунизму не повернулся. Оттого ему скучно и неприютно с людьми, которые поворачиваются с охотой, перековываются чуть не мгновенно, с еще большей охотой с этим безобразным, очевидно, что варварским временем в ногу идут, а прошлое время на все корки клянут, лишь бы почестей да денег побольше схватить.
Даже Лямин, давний приятель, которого в дарственных надписях именовал своим другом, перестает ему нравиться, и он полусерьезно, полушутя сообщает своему любознательному биографу, который тоже, представьте себе, перековывается вовсю:
«У Коли окончание, а не начало радикулита. Как это по-ученому называется? Во всяком случае, ему стало легче. Но зато он стал несимпатичный. Рассказы рассказывает коротенькие и удивительно унылые: то как у кого-то жена захворала, а тот себе зубы вставляет, то у кого-то дом треснул. Надеюсь, что он поправится...»
Напрасно надеется. Кругом все больше и больше больных. Притом среди болезней чаще других замечается зависть. Бранятся ужасно. Нередко грязью обливают друг друга прямо в лицо. Такие вещи друг о друге рассказывают, что волосы дыбом встают. И ничего. Спустя день, спустя два встречаются как ни в чем не бывало. Не остается ни капли стыда.
Он большей частью молчит. Но однажды, когда он с кем-то ужинает в Доме актера, и пьяный Валя Катаев одному отпускает, что тот написал барахло, а другому, что тот бездарный актер, хотя его ни разу не видел и не желает видеть на сцене, Михаил Афанасьевич не выдерживает и тихо, с брезгливым лицом говорит:
— Вы бездарный драматург, Валя. Всем завидуете. От этого злитесь.
И прибавляет презрительно, чтобы с этим типом покончить уже навсегда:
— Вы, Валя, жопа.
Само собой, круг его все тесней и тесней. В него входят большей частью актеры. Тоже немногие. Из тех, кто вошел в этот круг с первых дней его появления в стенах театра. Из новых знакомых окончательно входит в него только Сережа Ермолинский.
Одним из первых он и посещает его на новой квартире. Встречает Елена Сергеевна, встречает так, будто знакомы давно. Проводит в столовую. Приветливо говорит:
— Сейчас будем ужинать. Миша в ванной.
Он выходит в старом линялом купальном халате, в вязаном колпаке, который дома носит всегда. Машет рукой, интересуется мимоходом:
— Ну, как, обживаешься? Я сейчас.
За столом балагурит беззаботно, шутливо. Все тот же, но уже и другой. Перемена бросается гостю в глаза. Он наблюдает ее в течение оставшихся лет и впоследствии передаст свое впечатление, может быть, несколько подправленное далью и памятью:
«Нервная возбужденность, а иногда и желчь исчезли. Можно было подумать, что дела его круто и сразу повернулись в лучшую сторону, исчезли опасности и угрозы и жизнь вошла наконец в спокойное русло.
Ничего этого не было на самом деле и в помине, но появился дом, и дом этот дышал и жил его тревогами и его надеждами. Появился дом, где он ежедневно, ежечасно чувствовал, что он не неудачник, а писатель, делающий важное дело, талантливый писатель, не имеющий права сомневаться в своем назначении и в своем прочном, не зависящем ни от кого, ни от одного власть имущего человека, месте на земле — в своей стране, в своей литературе.
Я задумывался не раз, как это получилось?
Не только силой любви, но и силой жизни, жаждой радости, жаждой честолюбивого и прекрасного самоутверждения возникает эта удивительная способность к созиданию счастья, Даже вопреки самым тяжелым, трудным обстоятельствам.
В дни кризиса и преодолений его, когда легко потерять веру в себя и покатиться вниз, в такие дни нет ничего хуже уныния, скорбной жертвенности, жалостных слов.
Дом их, словно назло всем враждебным стихиям, сиял счастьем и довольством! А были, пожалуй, одни лишь долги при самом туманном будущем. Хозяйка была энергична и безудержно легкомысленна. И жизнь перестала быть страшной. Счастье начинается с повседневности. «Славьте очаг» — повторялось у него во многих письмах, и не только в то время.
Он жил, он работал, несмотря ни на что.
Творческая энергия не покидала его...»
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |