Чему удивляться, что он возвращается в состоянии полуразбитом, нервозном, с ощущением тяжести, которую придется покорно тащить на себе. «Мертвые души» под диктовку театра едят его поедом, догладывают его. Без глупейшим образом запрещенного Рима инсценировка теряет для него остатки здравого смысла, однако все равно он обязан в поте лица трудиться над ней. Что-то необходимо придумать, чтобы вдохнуть в нее жизнь, где-то поддержку искать.
И, едва водворившись за свой письменный стол, обожженный лучами дикого южного солнца, он пишет тому, единственному теперь, кто еще может его защитить. Другими словами, он обращается за помощью к Станиславскому, художнику, как он знает, высочайшего класса.
Он кратко излагает историю своего возвращения в Художественный, лучший в мире, театр. Он признается и просит:
«После тяжелой грусти о погибших моих пьесах мне стало легче, когда я — после долгой паузы — и уже в новом качестве переступил порог театра, созданного Вами для славы страны. Примите, Константин Сергеевич, с ясной душой нового режиссера. Поверьте, он любит Ваш Художественный театр. Возвращайтесь в Москву и вновь пройдите по сукну, окаймляющему зал...»
Как ни странно, погруженный в себя Станиславский вскоре отвечает ему в неожиданно теплых, даже высоких тонах:
«Вы не представляете себе, до какой степени я рад вашему вступлению в наш театр! Мне пришлось поработать с Вами лишь на нескольких репетициях «Турбиных», и я тогда почувствовал в вас — режиссера (а может быть, и артиста?!). Мольер и многие другие совмещали эти профессии с литературой!..»
Он совмещает, однако не в согласии с волей своей. Он принужден совмещать, если не лелеет намеренья элементарно погибнуть нищенской смертью, хотя и при этом тяжелейшем условии подавления воли его материальное положение недалеко уходит от только что пережитой им катастрофы. Всего-навсего полтораста рублей благоволит назначить своему новому режиссеру Художественный театр, и те пока что не достаются ему, поскольку приходится выплачивать ни с чем не сравнимый подоходный налог с прошедшего года, в течение которого он никаких доходов не получал, кроме четырех месяцев, когда еще держались в репертуаре «Дни Турбиных». В бедном, скудно обставленном ТРАМе платят ровно в два раза щедрей, настолько там дорожат его консультацией, но и этих денег почти не видать, поскольку он торопится расплатиться с долгами, которые захлестывают его с головой и разоряется на новый костюм, без которого не считает возможным появиться в обожаемый МХАТ.
Другими словами, он беден, как церковная крыса, однако ни одна живая душа не располагается верить ему. По Москве циркулируют склочные слухи, будто ежемесячно в каждом театре ему выкладывают по пяти сотен рублей. В ответ он сокрушенно вздыхает:
«Вот уже несколько лет в Москве и за границей вокруг моей фамилии сплетаются вымыслы. Большей частью злостные...»
Не все хорошо и с театром, в который его повелели принять. Хоть ему и становится легче, что он возвратился к бесшумным шагам по сукну и кружащей голову пыли кулис, но его принимают на этот раз сдержанно, осторожно, чуть не с опаской. И в театре вокруг его честного имени завиваются какие-то темные слухи. Что-то просачивается о письме и о том, что сам товарищ Сталин звонил, однако подробностей, натурально, не знает никто. Кое-кому он всю эту замечательную историю пересказывает в доверительной интимной беседе, но кое-какие подробности и сам нередко принужден опускать, поскольку не может не видеть, что все равно не верят ему ни на грош.
Да и как такому чуду поверить? Режиссером-то взят, а пьесы по-прежнему не идут. Нигде. Ни одна. Стало быть, подозрительный тип, а время такое лихое, что лучше подальше быть от него.
Чему удивляться, что работа над «Мертвыми душами» клеится плохо. Идеи его отклоняются одна за другой, хоть вовсе живи без идей.
Он обнаруживает, что возвратился в какой-то другой, незнакомый, чуть не враждебный театр, какого он прежде не знал. Какой там к черту единственный в мире! Какая там, к чертовой матери, слава страны! В отсутствие Станиславского его Художественный театр решительно переводит стрелки и на всех парах мчится по грохочущим путям современности. На афишу невозможно глядеть. Какие там, к черту, Эсхил, Шекспир, Бомарше! Грязь и вонь источает афиша. На сцену валят валом ударные стройки, колхозы, борьба с кулаком, точно прежде благородная сцена превращается в штатное отделение НКВД.
Спектакли делают наспех. Десятилетия академичный, медлительный, обстоятельный, дотошный Художественный театр становится театром импровизации, каким Михаил Афанасьевич полюбил театр с гимназических лет, когда еженедельно гремели премьеры. Таким он его и продолжает любить. Стало быть, должен быть рад? А ничуть.
Сами судите, какие могут быть импровизации в Художественном театре? Старые заслуженные актеры, прикипевшие к кропотливой, даже копотливой шлифовке, постыдно слабы, чуть не бессильны в импровизации, у всех на глазах понапрасну растрачивают свое мастерство, точно и не были никогда мастерами.
Дирекция в спешном порядке набирает в громадных количествах зеленую молодежь, не успевшую научиться решительно ничему. Той же дирекцией репертуар забивается такой сценически беспомощной дрянью, что импровизировать нечего, просто-напросто нечего играть и некого представлять, хоть над каждым спектаклем корпи по сто лет.
Натурально, театральная жизнь слетает с винта. Уже не склоки, не дрязги идут, чем, к несчастью, всякий театр чрезмерно богат во все времена. Уже обстановка в театре попахивает междоусобной войной.
Где ж ему прижиться в этом новом театре, когда душа его жаждет тишины и покоя, добра и любви. Да и нервы после испытаний страшного года абсолютно не те.
Со всех сторон тоже пусто, темно. Навстречу нигде не брезжит ни огонька, а если что и забрезжит откуда-нибудь, так тут же и гаснет, как в мгновение ока угасла надежда на прекрасную пьесу о событиях мрачного пятого года.
Так забрезживает вдруг опять в Ленинграде. Там тернистый путь к вечной прелестнице-славе начинает «Красный театр». Всего две пьесы с неизменным успехом идут, «Темп» и «Фронт», а больше в репертуаре хоть шаром покати. Не попадается под руку ничего. Некого даже просить, если желаешь приличное что-то иметь.
И вот когда окончательно утвердилось, что просить действительно некого, кроме оскаленных драмоделов, в молодых умах всплывает блистательное имя Михаила Булгакова, и новую пьесу единогласно постановляют просить у него.
«Нужна была смелость и настоящее понимание, вера в значительность и своеобразие огромного таланта Булгакова, чтобы взять на себя ответственность за обращение к нему, заказ пьесы и выплату максимального аванса. Надо сказать, что ответственные за все это — художественный руководитель и директор театра — радовались возможности хоть немного поддержать Булгакова в трудное для него время и, конечно, надеялись получить талантливую, интересную пьесу...»
Да, с горьким чувством приходится констатировать, что это не Художественный театр, умудрившийся содрать с безработного автора давний аванс за недоставленный «Бег», не вахтанговцы, не Таиров, на «Зойкиной квартире» и «Багровом острове» заработавшие себе немало популярности и полных кассовых сборов.
Нет, именно эти, молодые, из Ленинграда, оказываются и смелей, и щедрей. Вопрос только в том, до какой их смелость дотянет черты.
А пока в Москву командируется Екатерина Михайловна Шереметьева, завлит. Екатерина Михайловна припоминает впоследствии, что командировка падает на конец сентября. Бабье лето. Погода теплая, ясная. Паутины висят. После долгих колебаний, волнений, что сказать, что ответит и какой человек, она звонит от московской подруги. Отвечают с нетерпением и раздраженно:
— Слушаю вас!
Она отчего-то сразу робеет:
— Михаил Афанасьевич?
Иронически-вежливо отзывается баритон:
— Так точно, Михаил Афанасьевич.
Она долго и путано объясняет, кто такая, откуда, по какому делу коллектив театра командирует ее. Он некоторое время молчит, ожидая, что она куда-то его пригласит, где бы они могли обстоятельно обсудить предложение. Она в растерянности упорно молчит. Тогда он с недоумением обращается к ней:
— Вероятно, нам надо встретиться?
— Да, конечно... Когда вам угодно?
— Нет, это когда вам и где вам удобно?
— Главная цель моей командировки — встретиться с вами. Так что, когда можете вы...
— Хоть сейчас! Прикажете явиться? Или ждать вас?
Она торопливо бормочет, что остановилась у Красных ворот. Выдавливает из себя адрес подруги. Приглашает к себе.
Он появляется спустя сорок минут.
«По-разному описывают его внешность, мне помнится очень гармонично созданный природой человек — стройный, широкоплечий, выше среднего роста. Светлые волосы зачесаны назад, высокий лоб, серо-голубые глаза, хорошее, мужественное, выразительное лицо, привлекающее внимание. Когда он вошел, сквозь сдержанную приветливость хорошо воспитанного человека мне почувствовалась настороженность...»
Он поводит как-то особенно головой и говорит:
— Давайте проверим, так ли я понял вас.
И принимается нудным голосом излагать, как обыкновенно читают поставленные большевиками директора и редакторы перед тем, как объегорить интеллигентного автора, то есть подписать договор:
— Театр предлагает автору Булгакову договор на сочинение им пьесы, не ограничивая упомянутого автора сроком и не определяя темы. Оговаривается, однако, что пьеса должна быть о времени настоящем и будущем. При заключении договора театр выплачивает автору определенный аванс. Выплаченная сумма не подлежит возврату даже в том случае, если представленная автором пьеса по тем или иным причинам принята театром не будет.
Как видим, жестокосердый Художественный театр кое-чему его научил. Он усмехается горькой усмешкой и поясняет, на этот раз своим приятным естественным голосом:
— Поскольку автору неоткуда будет взять эти деньги, автор уже эти деньги проест.
«После его ухода мы долго вспоминали весь разговор с ним, его поведение. Простота, искренность, все пронизывающий юмор, благородство, свобода и застенчивость — все в нем казалось особенным. Булгаков был очень ярким человеком, и я часто рассказывала о нем друзьям...»
Назавтра он приглашает ее отобедать на Большой Пироговской. Приезжает за ней на трамвае. На трамвае привозит, оберегая от пролетарских трамвайных тычков и толчков.
«Напротив сквера, в маленьком дворе, стоял невысокий (помнится, деревянный) дом. В низком первом этаже этого дома расположилась необычная квартира. Открывая дверь из передней в квартиру, Михаил Афанасьевич предупредил: «Осторожно, ступеньки». Пол в столовой был выше, чем в передней, и у самой двери, в углу, — две или три ступеньки. Столовая была маленькая, потолок низкий, окна невысоко от пола. В том же углу, где ступеньки и дверь из передней, в другой стенке — еще дверь (кажется, в кабинет Михаила Афанасьевича), третья дверь — в противоположной стенке...»
Стол накрыт на два прибора. Появляется легкая Люба, невысокая, миловидная, с невеселым усталым лицом, произносит:
— К сожалению, мне необходимо уйти.
Гостье неловко. Однако неловкость скоро проходит:
«Михаил Афанасьевич весело принялся угощать меня, подшучивать над своей «неопытностью», то играл слугу, то — недовольного им хозяина. У него были ловкие руки, точный глазомер, мгновенная реакция на неожиданность, изобретательность — все, что он делал, выходило естественно, изящно, все, что он делал, до мелочей было талантливо. Он был безгранично жизнелюбив и безгранично талантлив во всем. Потому и смог он пройти через множество тяжелейших моральных и материальных испытаний, не теряя высокого человеческого достоинства, не склонив головы...»
Разговор вьется легкий, живой, разумеется, о театре прежде всего, поскольку оба они театральные люди. Он рассказывает о Художественном театре с тем увлечением, которое выдает, что сожженный роман не забыт, что сожженный роман то и дело выплывает наружу из призрачных, не доступных глазу глубин его крепкой памяти и смущает, язвит, тревожит его.
«Многое из того, что я тогда слышала, но не все позже прочитала в «Театральном романе», а кое-что слышала иначе, чем оно звучит в романе. Например, в обрисовке Станиславского, при острой ироничности, было куда больше теплоты, уважения, даже восхищения и снисходительности к некоторым странностям. Конечно, ко времени работы над романом у Булгакова могло измениться отношение к Станиславскому... Или дело было в том, что роман был не закончен, но в тот день за обедом и потом, на вечеринке в нашем театре, в устных рассказах Михаила Афанасьевича Станиславский вырисовывался как-то крупнее и вместе с тем наивнее, милее...»
Он окончательно соглашается работать над пьесой, но как он ни горит желанием поскорее ее написать, вновь заслыша щемящее дыхание настоящего творчества, он поступает добросовестно и в высшей степени честно, то есть говорит то, что на его месте каждый порядочный человек должен сказать: что хотел бы познакомиться с работой молодого театра, с составом актеров, если, разумеется, молодой театр оплатит поездку, поскольку, он несколько заминается, его дела идут неблестяще.
«Михаил Афанасьевич был все время оживлен, весел, словом — в хорошем настроении. И это понятно: появился представитель пусть малоизвестного театра, но безусловно ценившего его талант и верившего ему. Возникшая перспектива какой-то передышки в материальных затруднениях тоже, вероятно, играла роль в его настроении...»
Разумеется, окончив обед, а заодно с обедом и симпатичный деловой разговор, он провожает ее. Завидев интеллигентную пару, новорежимный дворник с необыкновенным усердием принимается за орудие производства, метлу, поднимая прямо перед ними громадное облако мелкой отвратительной пыли, забивающей рот. Его лицо напрягается. Он торопливо распахивает калитку. На улице говорит раздраженно и с болью:
— Прежде униженно шапку ломал, а теперь пылит прямо в лицо.
И с горечью прибавляет, сделав несколько поспешных шагов, словно торопится поскорее уйти:
— Как жило холуйство, так и живет. Не умирает.
Затем успокаивается с усилием. Предлагает прогуляться пешком, если расстояние ее не пугает. Нет, ее не пугает. Они переходят Зубовский бульвар, выходят на Пречистенку, тихую, провинциальную, милую, обставленную невзрачными деревянными домиками, между которыми не без сознания собственного достоинства выглядывают особнячки, украшенные ампирными колоннами, и он ненавязчиво и легко называет имена архитекторов, бывших владельцев или примечательные события, связанные с которым-нибудь из этих особнячков. Они не торопятся никуда. То говорят, то молчат, то вдруг принимаются спорить о чем-то. Тут она, наконец, замечает, что перед ней не один, а по меньшей мере два человека, и один из них, по всей вероятности, очень несчастен.
«При большой сдержанности Михаила Афанасьевича все-таки можно было заметить его редкую впечатлительность, ранимость, может быть, нервность. Иногда и не уловишь, отчего вдруг дрогнули брови, чуть сжался рот, мускул в лице напрягся, а его что-то царапнуло...»
Она уезжает, устраивает оплату проезда в оба конца, и он появляется в Ленинграде, где, неожиданно для него, его принимают с особенным, дружеским вниманием, чуть не с почтением, как не принимали никогда и нигде. Устраивают на жительство в «Европейской», тогда лучшей гостинице города. Стараются, чтобы он чувствовал себя у них в гостях хорошо. Деловые встречи легко превращаются в дружеские. Выпрашивают где-то автомобиль и часа три с веселым оживлением катают по городу. Угощают американскими горками. Угощают обедами в хорошей столовой Госнардома. Приглашают на какую-то актерскую вечеринку. В общем, делают все, что зависит от них, чтобы понравиться, и действительно нравятся.
Он подписывает выгодный для себя договор. Ему выплачивают максимальный аванс. Он возвращается в спальном вагоне. Иногда звонит в молодой театр из Москвы. Однако пьеса для молодого театра стоит. Вернее сказать, начаться не может, поскольку ведь он в западне.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |