Тем томительней тянутся всегда самые медленные, самые гнусные дни ожидания. Хуже всего, что у него еще и нервы тяжко болят. Всякое напряжение, всякое волнение стоном отзывается в них. Тут страшнейшая сила воли нужна, чтобы их удержать. Он удерживает, но у этой способности себя удержать на краю всегда дорогая цена.
В самом деле, попробуйте удержать, когда события валятся невероятные и даже вполне неожиданные. Вы только представьте, дается «Баня», первый спектакль. Все ожидают триумфа. И как же не ждать? Ведь автор легенда, кумир, нечто вроде поэтического флага эпохи, к тому же новый Мольер! А премьера проходит нехорошо. Нельзя сказать, что «Баня» проваливается, а с ней и новый Мольер, но и успех никакой. Так, аплодисмент, разговоры в фойе, одни уверяют, что так весело не было никогда, а другие так прямо и говорят, что гадость такая, какой еще не видывал свет.
Удар по самолюбию автора чрезвычайный, тем более что у автора самолюбие очень большое, да и у какого же автора самолюбия нет. А тут еще эта темная история в известном журнале с портретом. Портрет дают и статью. Ставят в номер. Гонят тираж. И уже из готового тиража выдирают и статью и портрет. Разумеется, вандализм, правда, вандализм не единственный в мире.
Автор в смятении. По привычке бросается доказывать свою правоту, но и на этом поприще ставятся палки в колеса. Уже громадных диспутов нет, где можно перекричать целый зал и отбрить ораторов дерзкой остротой. Собираются скромно. В редакцию «Вечерней Москвы» приглашают с фабрики «Буревестник». Беседуют чуть не келейно, в кабинете редактора. Рабочие возмущаются. Им «Баня» принципиально не нравится. Говорят, что Петрушка и балаган. И еще говорят, что пьеса представляется им не художественной.
Владимир Владимирович бросается в бой. Доказывает, что это все задумано так, что именно заданием были Петрушка и балаган, а про художество и вовсе несет какую-то дичь, будто именно сознательно жаждал написать нехудожественно, что сцена для него та же трибуна, с которой он бросает в массы идеи, выдвинутые Советским Союзом.
Расходятся не удовлетворенными ни с той, ни с другой стороны. В тот же день вечером Владимир Владимирович отбивается от нападок в Доме печати, все так же поносит художественность и превозносит Петрушку и балаган. Явным образом теряет себя человек.
И вот что, верно, больней всего для него: он яростно пишет для масс, для рабочих заводов и фабрик, для оплота и гегемона, ради него выволакивает на сцену Петрушку и балаган и проклинает художественность, и вдруг эти массы, эти рабочие, гегемон и оплот прямо в лицо говорят, что не нужны им ни Петрушка, ни балаган, что они стоят за художественность, за подлинное искусство горой.
К тому же явным образом не получился новый Мольер.
Тут у кого хочешь ум за разум зайдет.
Михаил Афанасьевич диву дается: сбрасывал, сбрасывал Пушкина, Гоголя с корабля современности, а теперь вот сбрасывают его самого. Грубо сбрасывают, стремглав. Недолго разбить. Злорадства, натурально, и тени нет у него. Дурные предчувствия есть, а предчувствия никогда не обманывают его.
Середина апреля. У него промозглая сырость везде. Он докрасна растапливает буржуйку. Колени ноют, поясница скрипит. Он сидит в валенках, глядит на огонь, размышляет, что будет с письмом, ждет барабана судьбы. Не пришлось бы взяться за револьвер.
Вдруг звонок, нехороший, тревожный. Он идет открывать. Валя Катаев. Сзади Олеша, невысокий, худой. Оба бледные, губы дрожат. Валя прямо в дверях раздавленно говорит:
— Маяковский убит... Застрелился...
Михаил Афанасьевич так погружен в свои мысли, так мало ждет такого исхода, ведь глыба, атлет, воплощение жизни. Не может этого быть. И он машет рукой, но не смеется:
— Полно вам заливать. Тошно без вас.
Оба входят. Олеша затворяет дверь за собой, возится долго с замком, странно сопит. Катаев бормочет:
— Один патрон в револьвере... один... Прямо в сердце... и наповал... Утром нашли у стола...
Михаил Афанасьевич опускается на диван, все не верит, но и верит уже.
Катаев сбивается, путается в словах. Все-таки можно понять, что вчера Маяковский целый вечер был у него. Компания была небольшая, но все исключительно близкие, приятные люди. Веселились, болтали. Один Маяковский молчал. Насморк, грипп у него. Ел вареники с мясом. Переписывался с Полонской. Записочки бросал через стол. Оставлял его ночевать. Не остался. Ушел. И вот... Надо было бы удержать... Может быть, а?.. Лежит совсем как живой, на кушетке. Короткая. Ноги до пола. Голубая рубашка. Пятно на лице. Верно, ударился, когда падал, об стол.
Олеша перебивает: в белой рубашке лежит, именно в белой. Срывается голос, кривится лицо:
— Вдруг слышим, из комнаты громкие стуки, очень громкие, бесцеремонные, точно дерево рубят. Мы слушали в тишине, полные ужаса. Из комнаты человек в белом халате и в сапогах. Несет таз, покрытый белым платком, приподнявшимся посредине. Мозг Маяковского. Большой мозг, говорит. Много извилин. Замечательный мозг.
«Правда» приходит, за пятнадцатое апреля. В «Правде» обращение «Всем». Верно, и в последние дни много думает о себе человек. Печатают текст:
«В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.
Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выхода нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся...»
Далее — стихи. По правде сказать, плохие стихи. Какое-то обращение к вапповцам. Две тысячи, чтобы налог заплатить. Но поразительна дата:
«12/IV—30 г.»
Не один день с этим ходил, не один. И когда у Вали сидел, вареники ел, это уже было написано.
Он снова топит буржуйку, долго глядит на огонь. Мысли путаются. Встает иногда, садится за стол, пишет на случайном листе, пишет несвязно, трудно понять. Эта смерть потрясает его. Его мысли о том же. Неужели и он? Ведь слаб человек. Вот, пожалуйста, много ли надо: пьеса даже не проваливается, а так, без успеха идет, из журнала выдирают портрет, рабочим с фабрики «Буревестник» не нравится балаган, женщины две, мечется между ними, не знает, как поступить. И у него тоже две женщины, мечется тоже, тоже не знает, как поступить. Был громадный успех, а теперь ничего, все убито зачем-то и черт знает кем. Просвета нигде. Портретов тоже нигде. И еще особенно то хорошо, что не станут долбить, до его мозга, слава Богу, дела нет никому.
К счастью, в его доме на Большой Пироговской появляются двое: Федор Кнорре, который Любаше кажется высокомерным, и Николай Крючков, который держится лучше и проще. Оба актеры Театра рабочей молодежи, по тогдашнему сокращению ТРАМ.
Так вот, этот ТРАМ отправляется в Крым на гастроли. Михаила Афанасьевича приглашают с собой. На каких правах непонятно. Приглашают — и все. Он колеблется, но в конце концов дает молодежи согласие. Туманный, а все-таки выход куда-то. Конечно, на время. И до отъезда еще далеко. Его главное дело, авось, успеет решиться.
Он мыкается без дела. Тяжелые, беспросветные мысли одолевают его. После обеда он спит. Спит всегда. Как и в тот знаменательный день, когда раздается обыкновенный дребезжащий телефонный звонок. Любаша подходит. Кричит, что спрашивают его. Из ЦК. Он доскакивает со сна, раздраженный, абсолютно уверенный в том, что какой-нибудь сукин сын решил его разыграть. Его вежливо спрашивают:
— Михаил Афанасьевич Булгаков?
Он отвечает недовольно и хрипло:
— Да, я.
С того конца провода сообщают как ни в чем не бывало:
— Сейчас с вами товарищ Сталин будет говорить.
Растерявшись, он переспрашивает несколько раз:
— Что? Сталин? Сталин?
Трубка гаснет, а он громко, нервно шипит, Любашу зовет, жестом показывает, чтобы она поскорей надела наушник.
Тут раздается глуховатый голос с приятным грузинским акцентом:
— Да, с вами товарищ Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков.
— Здравствуйте, Иосиф Виссарионович.
— Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь.
Пауза.
Вновь глуховатый голос с приятным грузинским акцентом:
— А может быть, правда — вы проситесь за границу? Что, мы вам очень надоели?
Важно то, что именно этого вопроса он и не ожидает, и теряется, и медлит, и отвечает не сразу:
— Я очень долго думал в последнее время — может ли русский писатель жить вне родины? И мне кажется, что не может.
— Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?
— Да, я хотел бы. Но я говорил там об этом, и мне отказали.
— А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться с вами, поговорить.
— Да, да! Иосиф Виссарионович, мне очень нужно с вами поговорить!
— Да, нужно найти время и встретиться. Обязательно. А теперь желаю вам всего хорошего.
Он еще не совсем осознает происшедшее, может быть, соображает, как это бывает со сна, уж не приснился ли ему этот глухой грузинский медлительный голос, как раздается новый звонок. Из МХАТа в явной суматохе звонят. Приглашают служить. Стало быть, решительно ничего не приснилось ему.
Он тут же к Шиловским мчится на Большой Ржевский. Елену Сергеевну застает. От слова до слова передает ей весь разговор. Впоследствии передает ей несколько раз, так что разговор слово в слово отпечатывается в ее любящей памяти навсегда.
И как не отпечататься, как не остаться. Злой рок еще раз минует его. Судьба его разворачивается если не в лучшую, то хотя бы не в худшую сторону. Он может жить. Какое-то время. Неизвестно какое. Однако год или два имеется у него впереди, по крайней мере до встречи, обещанной товарищем Сталиным, ведь с покойником она невозможна. Кроме того, ему возвращается любимое дело. Он остается в грозовой, задернутой черными дымами, но все же в родной стороне, а родная сторона, как известно приличному человеку, всегда лучше чужой.
Отчего товарищ Сталин оставляет ему жизнь и работу? Невозможно сказать. Предполагаю психологически допустимую вещь. Товарищу Сталину нравится его ни с чем не сравнимая дерзость. Ведь бездарное большинство вертится и юлит, меняет взгляды по первому требованию, поскольку для бездарного большинства любые взгляды не имеют никакого значения, а была бы сытая жизнь, а к ней славы немножко, лучше, конечно, побольше, ну там премия, орденок, с высокой трибуны несколько поощрительных слов.
А этот так прямо и пишет Правительству СССР, что революционных взглядов не разделяет, что менять свои взгляды не собирается и не собирается писать коммунистических пьес, однако же обещает против Правительства СССР ничего не писать.
Прямо Александр Сергеевич Пушкин и государь Николай.
Где товарищу Сталину еще одного такого найти?
Уничтожить этого непокорного литератора он успеет всегда. Стало быть, можно и подождать. Может быть, хочется посмотреть, что будет дальше, сдержит ли слово, в самом деле против Правительства СССР ничего не напишет, что товарища Сталина удовлетворяет вполне. Можно попробовать на свою сторону перетянуть, соблазнить не за страх, а за совесть Советской власти служить.
Косвенное подтверждение такой догадке имеется. Много позднее Елене Сергеевне передают слова товарища Сталина, обращенные будто бы к Горькому, по поводу творчества Эрдмана:
— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков!.. Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Показывает интонацией и рукой.) Это мне нравится.
Так что мотивы помилования нетрудно понять. Нравится — вот и вся недолга. Даже, возможно, надеется, что довольно нескольких ласковых слов, брошенных в телефон, чтобы писатель Булгаков переменил свои убеждения, поскольку меняют чуть ли не все, стоит только на них взгляд обратить, брови нахмурить, мол, гляди у меня, и бросится писатель Булгаков так же сильно и здорово что-нибудь в пользу современности сочинять.
А вот встреча — дело другое. Может быть, словами о встрече дается надежда, уверенность в том, что жизнь оставляют надолго, что беспокоиться не о чем, если товарищ Сталин встретиться захотел.
На самом деле товарищу Сталину не до встреч. Приблизительно месяц спустя после спасительного звонка открывается XVI съезд ВКП(б). На съезде обсуждается сложнейшее внутреннее и внешнее положение СССР. Мировой капитализм окончательно погружается в экономический кризис, глубокий и долгий. Безработица страшная. Внутренние источники развития крайне малы. И товарищ Сталин предупреждает, за десять лет до начала Второй мировой войны, что мировой капитализм будет искать выход из кризиса, с одной стороны, в подавлении своего рабочего класса путем установления фашистской диктатуры, то есть диктатуры наиболее реакционных, наиболее шовинистических и националистических элементов, а с другой стороны, в развязывании войны за передел колоний и сфер влияния за счет слабо защищенных стран.
В противоположность мировому капитализму экономика СССР стремительно развивается. Почти в два раза превзойден довоенный уровень промышленного развития царской России. Из страны сугубо аграрной СССР уже превратился в страну индустриальную. Сельское хозяйство развивается бурно. Если перед началом коллективизации кулацкие хозяйства давали около ста тридцати миллионов пудов товарного хлеба, то в нынешнем, 1930, году колхозы и совхозы должны дать около четырехсот миллионов пудов товарного хлеба.
Но, как всегда, товарищ Сталин предостерегает от головокружения от успехов. Нельзя снижать темпов развития. Тех, кто разглагольствует о снижении темпов, товарищ Сталин прямо называет агентами наших классовых врагов. Он любит цифры, и он цифры приводит. Если СССР производит чугуна приблизительно 5,5 миллиона тонн, то Германия 13,4, Франция 10,45. Что это означает? Это означает, что СССР может оказаться в числе стран, слабо защищенных от агрессии мирового капитализма.
И товарищ Сталин настаивает: темпы необходимо ускорить.
И съезд принимает решение «обеспечить и в дальнейшем боевые большевистские темпы социалистического строительства, добиться действительного выполнения пятилетки в четыре года...»
Только это и может сказать товарищ Сталин товарищу Булгакову. А ради этого не надо встречаться. Товарищу Булгакову достаточно газеты читать, а он их, как известно, читает очень внимательно, даже кое-какие сюжеты берет из газет.
А Михаил Афанасьевич что? Ждет ли он встречи с товарищем Сталиным? Очень трудно утвердительно ответить на этот коварный вопрос. О возможной встрече с товарищем Сталиным он много раз с Еленой Сергеевной говорит, но ведь он всегда старается и умеет ее успокаивать, утешать. Он угадывает, что слово о встрече — это гарантия. Она беспокоится за него, и он то и дело напоминает о встрече. Она потом разговоры об ожидаемой встрече множество раз подтвердит.
На этом основании многие, чуть ли не все, предполагают серьезно, что в личной беседе Михаил Афанасьевич собирается что-то товарищу Сталину объяснить, чуть ли не на путь истинный намеревается наставить вождя.
Я не думаю так.
Во-первых, Михаил Афанасьевич отлично знает историю. Давно пристально изучает и знает до тонкости жизнь и творчество Пушкина. Помнит, как великий поэт заикнулся наставить одного императора-вешателя и что из этого вышло.
Во-вторых, что же он может сказать? Все, что он мог и счел нужным сказать, он в письме Правительству СССР изложил, и товарищ Сталин его мысли в письме прочитал. Вождю революции, яростному врагу компромиссов, медленных постепенных движений и последовательно проводимых реформ, результаты которых скажутся чуть ли не сто лет спустя, карающему без малейшей пощады реформистов и постепеновцев всех мастей и оттенков, он себя гордо и с вызовом объявил именно постепеновцем, сторонником Великой, никуда не торопящейся, не скачущей вскачь Эволюции. Чего же еще? Разве не сказано только что с высокой трибуны, что страна вынуждена скакать сломя голову, чтобы не раздавили ее, и что по этой причине она будет скакать, несмотря ни на что? О чем же могли бы они говорить? В чем бы он мог товарища Сталина убедить? На какие итоги рассчитывать мог?
Кажется, он не безумец. Даже напротив, он слишком большой реалист. К тому же, что тут важнее всего, он проницателен как мало кто из его современников, я бы сказал даже: мудр. Слова вежливости о встрече он, видимо, так и воспринимает, как слова вежливости и гарантии жизни, не больше того. И если мысль о встрече с товарищем Сталиным все же застревает в его голове и по временам тревожит его, так виной тому только одно: любопытство художника. Хочется своими глазами взглянуть. И, чем черт не шутит, вдруг, как Пушкина, с фельдъегерем в Кремль? Фантазия — неудержимая вещь.
И особенно еще потому, что тема всесокрушающей власти и несокрушимой силы творца становится для него главнейшей из тем. И еще, может быть, более потому, что это все-таки новая власть, какой еще не бывало в истории, если не принимать в расчет какого-нибудь Пугачева. Все цари, императоры, короли известны давно, помазанники милостью Божьей, наследственной крови, с неоспоримыми или даже несколько оспоримыми правами на трон, как известны тираны, цареубийцы тоже известны наперечет. Даже несколько скучно читать. Книгу открыл, освежил в памяти то, что еще в школе учил, и смело пиши:
«На этой плешивой голове сидел редкозубый золотой венец; на лбу была круглая язва, разъедающая кожу и смазанная маслом; запавший беззубый рот с отвисшей нижней губой...»
Но не было еще и на самых чернейших страницах весьма кровавой истории, российской и мировой, чтобы до власти дорвались чада сапожников, кухарок, пастухов и преспокойно правили громадным народом даже не по колено, не по грудь, а по самое горло в крови. На такого рода явление очень хочется своими глазами взглянуть, чтобы разгадать наконец, чтобы проникнуть в самую суть: что за звери такие, что за скоты?
Встрече, натурально, не суждено состояться. Он сожалеет. И все же он прозревает эту невероятную смесь какого-то даже величия, примитивного лицемерия и самой зверской жестокости, вырастающей подчас до какого-то самодовольного наслаждения.
По причине такого прозрения мысль о возможной встрече с товарищем Сталиным естественно принимает в его голове комедийно-мрачноватые формы и служит мотивом множества его шутливых рассказов, которыми он в часы хорошего настроения забавляет самых близких своих собеседников. Несколько таких рассказов память его современников до нас донесла.
В одном говорится, как он каждый день пишет товарищу Сталину загадочные и длинные письма и подписывается: Тарзан. Товарищ Сталин удивляется, даже пугается. К тому же товарищ Сталин любопытен, как все. Призывает Ягоду. Требует, чтобы без промедления автора письма разыскал и доставил к нему. Сердится на медлительность сволочного наркома:
— Развели в органах тунеядцев. Не можете одного человека словить!
Ну, это-то как раз в органах могут. Ловят и доставляют в Кремль. И фельдъегери есть, только другие. Доставляют чуть ли не в том, в чем мать родила. Товарищ Сталин разглядывает пристально, даже доброжелательно. Выходит, вовсе не зверь. Трубку раскуривает. Вопрошает не торопясь:
— Это вы мне эти письма пишете?
— Да, Иосиф Виссарионович, я.
Молчание.
Михаил Афанасьевич будто бы обеспокоенно спрашивает, переступая босыми ногами:
— А что такое, Иосиф Виссарионович?
— Да ничего. Интересно пишете.
Снова молчание.
— Так, значит, это вы — Булгаков?
— Да, Иосиф Виссарионович, это я.
— Почему брюки рваные, почему без сапог? Ай, нехорошо! Совсем нехорошо!
— Да так... Заработки вроде того...
Товарищ Сталин поворачивается к наркомам. Наркомы бледнеют, падают в обморок один за другим. Наконец обращается к наркому снабжения:
— Чего смотришь, сидишь? Не можешь одеть человека? Воровать у тебя могут, а одеть одного писателя не могут! Ты чего побледнел? Испугался? Немедленно одеть! В габардин! А ты чего сидишь? Усы себе крутишь? Ишь, какие надел сапоги! Снимай, отдай человеку. Все сказать тебе надо, сам ничего не соображаешь!
Ну, одевают его, обувают, пропитанье дают. Он начинает ходить к товарищу Сталину в Кремль. У него неожиданная дружба с товарищем Сталиным. Иногда товарищ Сталин грустит, жалуется ему:
— Понимаешь, Михо, все кричат: гениальный, гениальный! А коньяку выпить не с кем!
И вот однажды приходит усталый, унылый. Товарищ Сталин расспрашивает:
— Садись, Михо. Грустный чего? В чем дело?
— Да вот, пьесу написал.
— Так радоваться надо. Целую пьесу написал! Зачем грустный?
— Театры не ставят, Иосиф Виссарионович.
— А где ты хотел поставить?
— Да, конечно, в Художественном, Иосиф Виссарионович.
— Театры допускают безобразие. Не волнуйся, Михо, садись.
Трубку берет:
— Барышня! А барышня! Дайте мне МХАТ! МХАТ мне дайте! Это кто? Директор? Слушайте, это Сталин говорит. Алло! Слушайте!
Сердится. Сильно дует в трубку:
— Дураки там сидят в наркомате связи. Всегда у них телефон барахлит. Барышня, еще раз дайте мне МХАТ. Еще раз, русским языком вам говорю! Это кто? МХАТ? Слушайте, только не бросайте трубку! Это Сталин говорит! Не бросайте! Где директор? Как! Умер? Только что? Скажи, пожалуйста, какой пошел нервный народ! Пошутить нельзя!
И вот этот изумительный человек, сочиняющий такие милые фарсы, один из первых, если не первый с неотразимой проницательностью разгадавший и холуйские настроения, в которых никогда не бывает недостатка в стране, и самую суть этого сына сапожника, которому свалилась в руки громадная власть, при одном имени которого с людьми этой самой холуйской натуры творится черт знает что, будто бы твердо рассчитывает встретиться с ним и в чем-то его вразумить?
Никогда не поверю, хоть режьте меня!
Недаром же таким очень похожим голосом, монотонным и тихим, в его бессмертном романе станет говорить пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат.
Пока же не встреча с товарищем Сталиным занимает его. Куда больше занимает его то прекрасное обстоятельство, что насильственная смерть, собственной рукой или рукой палача, явным образом отодвинулась от него. И вскоре, прогуливаясь с несравненной Еленой Сергеевной в залитых весенней зеленью окрестностях Новодевичьего монастыря, он извлекает из заднего кармана своих штатских потрепанных брюк и швыряет в пруд револьвер. Оружие смерти пока что без надобности ему...
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |