Чем же он занимается? Что с ним стряслось? Отчего не присылает жаждущему редактору отбитую на машинке рукопись окончания, когда это окончание уже давно пора набирать? Отчего его не видно нигде? Отчего и сволочь Потехин вынужден взять на себя труд напомнить ему, что его с нетерпением ждут на встрече членов кружка, именуемого с грубым намеком «Зеленая лампа»?
Ответ на все эти основательные вопросы прозаичен и прост, однако мне не хочется быть прозаичным в описании того происшествия, которое внезапно захватывает моего замечательного героя и которое он так поэтически опишет впоследствии сам. Лучше привести его собственные слова, несмотря даже на то, что отрывок очень большой, но именно потому, что очень хорош, читатель, вы это, должно быть, знаете сами:
«Вьюга разбудила меня однажды. Вьюжный был март и бушевал, хотя и шел уже к концу. И опять, как тогда, я проснулся в слезах! Какая слабость, ах, какая слабость! И опять те же люди, и опять дальний город, и бок рояля, и выстрелы, и еще какой-то поверженный на снегу. Родились эти люди во снах, вышли из снов и прочнейшим образом обосновались в моем жилье. Ясно было, что с ними так не разойтись. Но что же делать с ними? Первое время я просто беседовал с ними, и все-таки книжку романа мне пришлось извлечь из ящика. Тут мне начало казаться по вечерам, что из белой страницы выступает что-то цветное. Присматриваясь, щурясь, я убедился в том, что это картинка. И более того, что картинка эта не плоская, а трехмерная. Как бы коробочка, и в ней сквозь строчки видно: горит свет и движутся в ней те самые фигурки, что описаны в романе. Ах, какая это была удивительная игра, и не раз я жалел, что кошки уже нет на свете и некому показать, как на странице в маленькой комнате шевелятся люди. Я уверен, что зверь вытянул бы лапу и стал бы скрести страницу. Воображаю, какое любопытство горело бы в кошачьем глазу, как лапа царапала бы буквы! С течением времени камера в книжке зазвучала. Я отчетливо слышал звуки рояля. Правда, если бы кому-нибудь я сказал бы об этом, надо полагать, мне посоветовали бы обратиться к врачу. Сказали бы, что играют внизу под полом, и даже сказали бы, возможно, что именно играют. Но я не обратил бы внимания на эти слова. Нет, нет! Играют на рояле у меня на столе, здесь происходит тихий перезвон клавишей. Но этого мало. Когда затихает дом и внизу ровно ни на чем не играют, я слышу, как сквозь вьюгу прорывается и тоскливая и злобная гармоника, а к гармонике присоединяются и сердитые и печальные голоса и поют, поют. О нет, это не под полом! Зачем же гаснет комнатка, зачем на страницах проступает зимняя ночь над Днепром, зачем выступают лошадиные морды, а над ними лица людей в папахах. И вижу я острые шапки, и слышу я душу терзающий свист. Вон бежит, задыхаясь, человечек. Сквозь табачный дым я слежу за ним, я напрягаю зрение и вижу: сверкнуло сзади человечка, выстрел, он, ахнув, падает навзничь, как будто острым ножом его спереди ударили в сердце. Он неподвижно лежит, и от головы растекается черная лужица. А в высоте луна, а вдали цепочкой грустные, красноватые огоньки в селении. Всю жизнь можно было бы играть в эту игру, глядеть в страницу... А как бы фиксировать эти фигурки? Так, чтобы они не ушли уже более никуда? И ночью однажды я решил эту волшебную камеру описать. Как же ее описать? О, очень просто. Что видишь, то и пиши, а чего не видишь, писать не следует. Вот: картинка загорается, картинка расцвечивается. Она мне нравится? Чрезвычайно. Стало быть, я и пишу: картинка первая. Я вижу вечер, горит лампа. Бахрома абажура. Ноты на рояле раскрыты. Играют «Фауста». Вдруг «Фауст» смолкает, но начинает играть гитара. Кто играет? Вон он выходит из дверей с гитарой в руке. Слышу — напевает. Пишу — напевает. Да это, оказывается, прелестная игра! Не надо ходить ни на вечеринки, ни в театр ходить не нужно. Ночи три я провозился, играя с первой картинкой, и к концу этой ночи я понял, что сочиняю пьесу. В апреле месяце, когда исчез снег со двора, первая картинка была разработана. Герои мои и двигались, и ходили, и говорили...»
Какое точное, какое блистательное описание того таинственного процесса, который именуется возникновением замысла, его развитием, осознанием и оформлением и который еще никто никогда так отчетливо и откровенно не описал, да никто, по правде сказать, и не брался серьезно описывать!
И теперь нечего удивляться, что он забывает и об окончании «Белой гвардии», и об участи «Собачьего сердца», и обо всех этих бестолковейших встречах и проводимых в непозволительной праздности вечерах. На что все это ему, когда перед зачарованными глазами его завязывается такая восхитительная игра? Ни на что все это ему! И теперь абсолютно понятна его внезапная страсть к актерской игре, которая все последнее время буквально преследовала его. Любовь к театру в нем пробуждается, приугаснув, выходит, только на время. В нем оживает позабытый, тоже на время, актер. Пьеса пишется. Пьеса будет окончена. Он в этом уверен. Над пьесой он проводит целые ночи без сна, едва ли утруждая себя посторонней мыслью о том, кто и когда поставит ее. Потом все это, потом! О, великие боги! Только вперед!
И тут совершается чудо, какого втайне от всех каждый писатель с нетерпением ждет, какого многие годы ожидаю и я и, кажется, уже никогда не дождусь.
Об этом вполне естественном чуде, происходящем буднично и в будничной обстановке, так вспоминает Любовь Евгеньевна на старости лет:
«Однажды на голубятне появились двое — оба высокие, оба очень разные. Один из них молодой, другой значительно старше. У молодого брюнета были темные «дремучие» глаза, острые черты и высокомерное выражение лица. Держался он сутуловато (так обычно держатся слабогрудые, склонные к туберкулезу люди). Трудно было определить его национальность: грузин, еврей, румын — а может быть, венгр? Второй был одет в мундир тогдашних лет — в толстовку — и походил на умного инженера. Оба оказались из Вахтанговского театра. Помоложе — актер Василий Васильевич Куза, погибший в бомбежку в первые дни войны; постарше — режиссер Алексей Дмитриевич Попов. Оба предложили Михаилу Афанасьевичу написать комедию для театра...»
Не надо описывать изумление почти никому еще не известного автора. Изумление было безмерно.
Этого изумления взошедшие на голубятню не заметить не могут. Один из них изъясняется приблизительно так:
— Я ваш роман прочитал.
Изумление мало кому известного автора из безмерного мгновенно перерастает в чудовищное, поскольку тираж тоже мало известного журнала «Россия» прямо мизерный и невозможно поверить ушам, что этот журнал кто-то знает и способен читать. Натурален вопрос:
— А как же вы его достали?
И тогда один из них улыбается хорошей улыбкой:
— Вы Пашу Антокольского знаете?
Да, Пашу Антокольского он, кажется, знает, там же, в «России», возможно, они и встречались, так что?
На этот абсолютно дурацкий вопрос ему отвечают вполне вразумительно:
— Паша был в полном восторге и дал книжку мне. Прекрасный роман! И знаете ли, какая пришла мне в голову мысль? Из этого романа вам нужно сделать пьесу.
Ручаюсь, что в этом роде ведется неповторимый, во всех отношениях выдающийся разговор, который ясно показывает, что в театрах, вопреки распространенному мнению, иногда попадаются люди с редким умом, а также с прекрасным чутьем на прекрасную тему для будущей пьесы. Редко — но попадаются.
Позднее Михаил Афанасьевич этот выдающийся разговор воспроизведет в «Записках покойника», разумеется, кое-что переставив и отдав эти замечательные слова о романе и пьесе совсем другому лицу, как этого от него потребует замысел.
А теперь ваша очередь изумляться, читатель! Ибо трудно поверить, чтобы театр сам заказывал неизвестному автору пьесу, однако такие вещи все же случаются, хотя это действительно чудо, а потому и совершается оно, максимум, в столетие раз. Вы же, читатель, изумитесь тому, что с моим великолепным странным героем чуда совершается два, и чуть ли не в тот самый день, когда на голубятню взбираются актер и режиссер театра Вахтангова.
Достоверно известно, что в первых числах апреля на ту же самую голубятню, как зовет свою оригинальную комнату Люба, московская неторопливая почта доставляет письмо, и содержание письма едва ли не походит на какую-то мистику. Вот оно, это неповторимое, выходящее вон из ряду письмо:
«Глубокоуважаемый Михаил Афанасьевич! Крайне хотел бы с Вами познакомиться и переговорить о ряде дел, интересующих меня и, может быть, могущих быть любопытными Вам. Если Вы свободны, был бы рад встретиться с Вами завтра вечером (4. IV) в помещении Студии...»
Насладитесь изысканным изяществом этой деловой короткой записки! Какие обороты! Великолепные обороты! «Крайне хотел бы с Вами познакомиться...», «если Вы свободны, был бы рад...»!
Так и веет подлинной образованностью, фундаментальной культурой, благородной воспитанностью. Это вам, согласитесь, не Шариков. Жаль, жаль от души, что такого рода изысканных писем нынче не пишет никто! Впрочем, никаких нынче писем не пишут. Не те времена.
Собственно, у Михаила Афанасьевича никаких колебаний по поводу выбора не может и быть. Об этом проницательный мой читатель, должно быть, уже догадался.
Все тогдашнее искусство, подобно его вскормившему обществу, раскалывается на революционное левое и на контрреволюционное бывшее.
Во главе революционного театра стоят Мейерхольд и Таиров, еще не ведавшие того, что творят. Это у них, как первый признак новаторства, бегает мебель, движутся стены, а доведенные до мистического бреда актеры вытворяют черт знает что. Михаил Афанасьевич не то что бы их недолюбливает, это было бы слишком слабо сказать. Он их ненавидит самой лютой и отвратительной ненавистью. Однажды в «Накануне» он помещает ядовитейшую сатиру на них. Без восхищения невозможно читать, точно переносишься в наши незабвенные дни. Фельетону предпослан эпиграф:
«Зови меня вандалом, я это имя заслужил».
Далее фельетонист признается, что он колебался, писать или не писать эти правдивые строки. Оттого, что боялся. Однако все же решился рискнуть. И, надо предупредить, что риск по тем временам был очень, очень большой. Причина риска объясняется так: в течение недели появляются к нему ежедневно длинноволосые футуристы и за вечерним чаем бранят его мещанином, а ему неприятно, что таким гнусным словцом ему беспрестанно тычут в лицо. И тогда он отправляется в театр ГИТИС на «Великолепного рогоносца», которого по своей крайне революционной биомеханике воплотил безусловно талантливый Мейерхольд.
Внутренность театра поражает его уже своим внешним видом. Все общипано и ободрано, пронизано сквозняком. Вместо сцены — дыра, поскольку бывший занавес отменен беспощадной революцией, затеянной также и в театральном искусстве. В глубине дыры — голая кирпичная стена с двумя гробовыми окнами. Перед стеной торчит какое-то сооружение самого неприятного и нелепого вида из клеток, наклонных плоскостей, палок, дверок и колес. По сцене чумазые плотники ходят. Черт знает что! Такого безобразия не выносит его любящее театральное сердце, которое без занавеса, то есть без тайны, не принимает театр. Однако истинное безобразие происходит потом:
«Действие: женщина, подобрав синюю юбку, съезжает по наклонной плоскости на том, на чем женщины и мужчины сидят. Женщина мужчине чистит зад платяной щеткой. Женщина на плечах у мужчины ездит, прикрывая стыдливо ноги прозодеждной юбкой. «Это биомеханика», — пояснил мне приятель. Биомеханика! Беспомощность этих синих биомехаников, в свое время учившихся произносить слащавые монологи, вне конкуренции. И это, заметьте, в двух шагах от Никитинского цирка, где клоун Лазаренко ошеломляет чудовищными сальто! Кого-то вертящейся дверью колотят уныло и настойчиво опять по тому же самому месту. В зале настроение как на кладбище у могилы любимой жены. Колеса вертятся и скрипят. После первого акта капельдинер: «Не понравилось у нас, господа?» Улыбка настолько нагла, что мучительно хотелось биомахнуть его по уху. «Вы опоздали родиться», — сказал мне футурист. Нет, это Мейерхольд поспешил родиться. «Мейерхольд — гений!» — завывал футурист. Не спорю. Очень возможно. Пускай — гений. Мне все равно. Но не следует забывать, что гений одинок, а я — масса. Я — зритель. Театр для меня. Желаю ходить в понятный театр. «Искусство будущего!!» — налетали на меня с кулаками. А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в XXI веке. От этого выиграют все и, прежде всего, он сам. Его поймут. Публика будет довольна его колесами, он сам получит удовлетворение гения, а я буду в могиле, мне не будут сниться деревянные катушки. Вообще к черту эту механику. Я устал...»
Великий, великий пророк! XXI век как раз наступил. Мейерхольд, разумеется, не воскрес, и Михаил Афанасьевич, конечно, в могиле. И хорошо, что в могиле. То, что нынче творится на сцене, способно хоть кого до смерти уходить. Какие там катушки и плоскости? Нынешним зрителям снится уже черт знает что!
Точно предвидя эту неудержимую вакханалию извращения и уродства, Михаил Афанасьевич на этом не останавливается. Злоба пополам с благородным негодованием буквально душит его. В «Роковых яйцах» он осмеливается пророчить смерть Мейерхольду, которая произойдет в 1927 году, разумеется, при обстоятельствах самых кошмарных: «при постановке пушкинского «Бориса Годунова», когда обрушились трапеции с голыми боярами». Дальше в своем негодовании и презрении идти было некуда, а то бы Михаил Афанасьевич и дальше пошел!
Что касается вахтанговцев, то вахтанговцы еще недавно были вполне нормальной студией великого МХАТа, однако отделяются от вскормившей их академической пуповины. Талантливая страстная молодежь. Отчего отделяется? А оттого, что зараза безобразий новаторства чрезвычайно, подчас неизлечимо прилипчива. Талантливую страстную молодежь так и тянет, так и тянет покруче налево залезть, не то чтобы прямо ухнуть в биомеханику вниз головой, однако с традицией никак не в ладу.
А МХАТ — это традиция, это культура, это замечательно продуманная тонкая режиссура, это актеры великие, славные, другими словами, МХАТ — это мечта. Обеими руками может он подписаться под теми принципами, которые излагаются Станиславским:
«Театр — не роскошь в народной жизни, но насущная необходимость. Не то, без чего можно и обойтись, но то, что непреложно нужно великому народу... Нельзя на время отложить театральное искусство, повесить замки на его мастерскую, приостановить его бытие. Искусство не может заснуть, чтобы потом по нашему хотению проснуться. Оно может лишь заснуть навсегда. Раз остановленное — оно погибнет... Если и воскреснет, то разве через столетие. Гибель же искусства — национальное бедствие...»
В этом знаменитом театре не урезанные, не искаженные, не изувеченные модными причудами классики. В этом знаменитом театре не выбрасывают из «Гамлета» всю линию Фортинбраса, которая зачем-то понадобилась все-таки гениальному автору, не вставляют в «Ревизора» посторонних фигур, которых почему-то не посчитал нужным вставлять автор, тоже все-таки гениальный, в «Чайке» не раскатывают по сцене на роликовых коньках и, уж конечно, не ставят «Гамлета» без слов.
О, нет! В этом знаменитом театре по-прежнему ставят в полном соответствии с авторской волей «Горе от ума», «Царя Федора Иоанновича», «Дядю Ваню», «Три сестры». По-старинному ставят. С филигранной игрой. С великолепно-значительной паузой. Ставят благоговейно, любовно, как и должно ставить великие пьесы, а не превращают театр в балаган. В этом театре занавес есть.
Именно это следование традиции, приверженность прекрасному, служению не пропаганде, не развлечению, но высокой культуре и объявляют контрреволюцией революционные прихлебатели и дураки. И проклинают. И гонят. И выметают железной метлой.
Но именно это до смерти необходимо ему: культура, традиция, благоговение перед классикой, филигранность актерской игры. Ясно, что выбирает он МХАТ. Без колебаний. Сразу, лишь только получает это фантастическое письмо, так прозаически доставленное в брезентовой сумке услужливым почтальоном. Может быть, он даже угадывает при этом, может быть, прямо знает уже, что он тоже до смерти МХАТу необходим. Между ними уже зарождается незримая, однако неразрывная, прочная, необыкновенная связь.
Именно в те самые дни МХАТ переживает тяжелые времена. Актеры в нем собираются в самом деле блистательные, лучшие, без сомнения, самые выдающиеся актеры страны. Из Европы наконец возвращается группа Качалова, занесенная туда бураном гражданской резни, надолго застрявшая там, но все-таки решившая выбраться из довольно мрачного европейского рая. Две студии, первая с третьей, решительно отделяются, однако остается вторая, а в ней кипит и пенится талантливая нетерпеливая молодежь, которой негде играть, поскольку в классическом репертуаре заняты исключительно именитые, непревзойденные «старики». Этой молодежи позарез необходима новая, современная пьеса, а где ее взять? «Старикам» тоже не очень уютно играть в одних классических пьесах. Они ощущают, кто смутно, кто явственней и живей, что время слишком переменилось, что грядут новые, еще более важные перемены, чтобы вечные старинные пьесы могли прийтись этому переворошенному, куда-то идущему времени по душе. Станиславский грустит:
«Смешно радоваться и гордиться успехом «Федора» и Чехова. Когда играем прощание с Машей в «Трех сестрах», мне становится конфузно. После всего пережитого невозможно плакать над тем, что офицер уезжает, а его дама остается. Чехов не радует. Напротив. Не хочется его играть...»
«Старикам», выходит, тоже до смерти необходима новая, современная пьеса, причем написанная не просто талантливым автором, это во МХАТе разумеется само собой, но автором, который стоит на одном уровне с Чеховым, черт побери, чтобы не стыдно, не конфузно было играть, а таких авторов нигде не видать, революция таких авторов из безграмотных рабоче-крестьянских парней пока что напечь не смогла.
На все предстоящее лето, как водится, МХАТ отправляется на гастроли. Завлиту Маркову дается строжайший наказ: к новому сезону приготовить две новые пьесы, из ничего. Завлит Марков добросовестно сбивается с ног, да что из этого толку, все равно на затянутом сплошными тучами горизонте не видать даже самой малой искры, не то что двух новых пьес, не примечается и тени одной.
И тут некто Вершилов читает «Белую гвардию» и приходит с книжкой журнала к издерганному неудачами Маркову. Марков видит: соблазн ужасно велик, до того свеж, своеобразен и талантлив роман. Однако ведь и риск ужасно велик, поскольку роман-то романом, а вот какой из этого романиста может быть драматург, да и может ли вообще из этого романиста быть драматург?
Марков все же рискует, поскольку у него другого выхода нет. Вершилов набрасывает свое изысканное послание, с которым читатель знаком. Михаил Афанасьевич является в здание Студии на Тверской, 22.
Предыдущая страница | К оглавлению | Следующая страница |