Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава третья. Будни великого литератора

Как все гениальное, способ говорить свою правду при новой свободе печати и на виду ГПУ обнаруживается им совершенно случайно, прошедшей голодной зимой.

Тогда белыми ведьмами вьюги летели, стужа трещала как домовой, паровое отопление в проклятой квартире едва нагревалось, давая то семь, то восемь градусов тепла, и не было дров, стало быть, нечем стало буржуйку топить.

Тоска его грызла. Вопрошал он бесплодно, за какие такие провинности его так жестоко мытарит судьба. Припоминались картины, впрочем, и не картины, а гадость одна, то есть погромы, мобилизации, истязания, стенки, столбы фонарей и трупы, трупы на каждом шагу. Думалось приблизительно так:

«За что ты меня гонишь, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б и совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: «Зато вам будет что порассказать вашим внукам!» Болван какой! Как будто единственная мечта у меня — это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе!..»

Мысли, разумеется, бестолковые, бесполезные, праздные. Так, душу зазря бередят. Тогда как ему необходимо хоть что-нибудь написать, снести утром в редакцию, пока еще даже неизвестно в какую, и в этой какой-то редакции гонорар получить, чтобы купить на Щепном связку дров, тайно пронести в свой подъезд, поскольку буржуйку топить воспрещается строго-настрого, хоть умри, и развести в закоптелой железной печурке веселый огонь.

Однако, о чем же писать, как не о том, что бередит тебе душу, что тебя поедом ест? Ни о чем другом он не умеет писать, ни о чем другом не стоит писать, ни о чем другом серьезный писатель и не имеет права писать. Впрочем, Михаил-то Афанасьевич пока что вообще не умеет писать. Он еще в самом начале пути. Стало быть, только о том, что бередит ему душу, он и может, натурально, пытаться писать, поскольку это в нем талант говорит. Штука-то именно в том, что те, кто без таланта, всегда пишут все то, что нынешней власти угодно и за что во всех редакциях без исключения без промедления выдают гонорар.

Вот он и пытается. Заносит кое-что на бумагу. И получается какая-то дрянь, с какой стороны ни взгляни. С одной стороны, не выходит никакого рассказа, а выходят отрывки, внешне не связанные ничем, как обыкновенно случается, когда на досуге невольно припоминаешь прошедшее. С другой стороны, какой же дурак понесет эти откровенные вещи в печать? Мало на свете таких дураков, а он к тому же и не дурак.

И тут осеняет его — отдать преопасные мысли другому, вполне вымышленному лицу, прямо так, как само собой выливается из-под пера. На свете не придумано ничего надежней и проще. Это же контрреволюция, скажут, а затем строго спросят: это кто у тебя говорит? А это вон он говорит, сукин сын, белый гад и подлец, а я тут ни причем, вывел субчика на свежую воду, мол, вот он каков, наш классовый враг, берите его!

И он бестрепетной рукой написал:

«Доктор Н., мой друг, пропал. По одной версии, его убили, по другой — он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей — он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе...»

Далее сообщил, что остался от пропавшего доктора чемодан, а в чемодане записная книжка нашлась, сорочки, еще кое-что. Сестра доктора эту самую книжку прислала, находя ее интересной и достойной отдачи в печать. Как тут не уважить просьбу безутешной сестры? И он прибавил с этакой скромностью:

«Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно — некоторые места совершенно нельзя разобрать (у доктора Н. отвратительный почерк), тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их...»

В сущности, стариннейший литературный прием всех умных людей, какие и до него имелись на свете. Очень его Пушкин любил. Белкина помните? Тоже и Гоголь, у которого тот самый — пасичник Рудый Панько. Еще Достоевский. Замечательная родня!

Сотворивши все это во втором часу ночи, утром он побежал по редакциям. Разумеется, во многих местах говорили ему обыкновенные вещи про контрреволюцию и про то, что никак печатать нельзя. Говорили еще, что это никакой не рассказ, а черт знает что, с чем он вполне соглашался в душе. Наконец напечатали, полгода спустя. И, представьте себе, ничего. Комар носа не подточил. ГПУ никакого внимания, то есть на заметку может и взяли, однако ж не взяли его самого. Он осмелел. Он осознал, что в том и заключается прямейшее дело скованного страхом пера: именно мысли и душу наружу, как они есть, самую крайнюю исповедь, какой, может быть, никогда до него и на свете еще не бывало, начиная, скажем, с достопочтенного Жана Жака Руссо. Однако при одном непременном условии: исповедаться должен кто-то другой. Только этого другого и остается придумать в поте лица и уже больше не придумывать ничего, а прямо так и валить все как есть.

И он является в «Накануне» тонким, стремительно созревающим автором, со своим неповторимым, всегда узнаваемым, неизменно и исключительно интеллигентным лицом, со своим уверенным тоном, со своей неприкрытой оценкой обстоятельств и лиц, со своим прямым отношением ко всему, что выливается из-под пера, с речью изысканной, строгой, литературной, от которой так и веет традицией, разумеется, в первую очередь возлюбленным Гоголем, со своим строго обдуманным взглядом на жизнь, со своим непосредственным чувством, со своей страстью, со своим отвращением интеллигентного человека решительно ко всему, что вышвыривает из своих взбаламученных недр ему под ноги эта будто бы новая, а по сути своей вовсе не новая жизнь.

Сколько вокруг упований на то, что уже строится эта громко объявленная, эта обещанная, эта партийными съездами помещенная во все резолюции новая жизнь! Сколько искренних большей частью восторгов, хотя бы по поводу того обстоятельства, что наконец, наконец свои гвозди стали ковать! Сколько самых светлых надежд!

О лицах официальных что говорить. Нечего о них говорить. У них квартира, паек. Они сытые. И нос в табаке. Оттого официальные лица и пылают самым кумачовым румянцем самых горячих надежд. С введения новой экономической политики проходит всего только год, а уже объявляется, что отступление кончилось, что крестьянское хозяйство восстанавливается даже не по дням, а чуть ли не по часам и минутам, что железные дороги работают лучше, что в строй вступают одна за другой восстановленные коммунистическим ударным трудом заводы и фабрики, что уже виднеется на горизонте тот радостный час, когда Россия нэповская превратится в Россию социалистическую. Очень все хорошо. Ужасно приятно на слух. На то они и официальные лица. Что говорить: мастера! Правда у них, конечно, своя. А все-таки, все-таки. Железные-то дороги в самом деле работают лучше. Заводы и фабрики тоже понемногу дымят, а еще вчера не дымили совсем. Вот только на горизонте не виднеется пока ничего.

Может быть, оттого уже и другие, совсем не официальные лица, которым, кажется, пристало бы с большей реальностью и прозорливостью глядеть на мимо идущую жизнь, поскольку никакие привилегии им не застилают глаза, поддаются приятной иллюзии, будто желанный перелом наступил и на всех парах несется вперед созидательный, сверху донизу обновляющий труд.

Таким образом, граф Толстой, разумеется, Алексей, из своего прекрасного, а все-таки чрезвычайно для него неуютного далека прозревает три фазиса революции. Каковы они? Извольте смотреть. Первый, само собой, ураганный, все сметающий, анархия и дикая власть коллектива, которым поглощается личность. Во втором торжествует террор, анархия отступает, из хаоса появляется каким-то неведомым чудом новая личность. И вот уже третий период перед глазами у всех: анархия отступила и страсти коллектива утихли. Теперь красота:

«Начинается творчество новой жизни. Личность обращается на самое себя, в то же время не отделяя себя от коллектива. Входит с ним в согласие. Так появляется новая личность. Ее путь через смерть и новое рождение в революции. Она поглотила в себя весь трагический опыт страдания, буйства, безумия, восторга, разрушающей и творческой воли. Новая личность сострадательна с революцией, или соокаянна с ней...»

Но этот хоть там, в Берлине сидит, в месте вполне безопасном, однако, видимо, скучном, сбирается воротиться домой на нашу родную, веселую жизнь. Так ему там что угодно привидеться может, тем более что там отбивные, пиво и свобода печати прежняя, буржуазная, с бумагой и типографским делом в частных руках. Удивительного, стало быть, нет ничего. Появился росток, хлеба побольше, одна труба, другая дымит, редкие поезда по расшатанным шпалам скрипят, ну и рад человек. Чрезмерно рад? Что ж поделаешь, если там ему большей радости нет.

Удивительно то, что и здесь, без сосисок, без пива, с новой свободой печати, пышным цветом расцветают надежды. Вот и Лежнев, редактор «России», из «Записок на манжетах» взявший кусок, намеревается объединить все живые силы страны на этот новый, исключительно созидательный труд и рассуждает приблизительно так, отвечая, должно быть, злостным и злобным клеветникам эмиграции, ожидающей со дня на день краха большевиков:

«Самой вероятной для России конструкцией надо считать известное сочетание государственного и частного капитализма, известное расширение (по сравнению с прошлым) публично-правовых возможностей. Но было бы наивно думать, что в этой борьбе все пойдет прахом, и вредно со стороны вещать печальные пророчества, озорнически радоваться срывам и говорить под руку. Это не только бесполезно, но и тактически вредно, ибо всякое высказывание, предаваясь через печать публичности, объективируется и входит в сознание, а, стало быть, косвенно и в план действия определенной общественной среды...»

Стиль, разумеется, варварский, неудобоваримый и до того издевательский, что остается только жалеть великий могучий и несчастный русский язык, которым пишущие люди распоряжаются так озорнически. Тем не менее, самая мысль, что объективируется и что входит в сознание, очень может быть и верна, и говорить под руку тоже и бесполезно, и тактически вредно, а все-таки остается неясным, что делать, если радостных пророчеств как-то не взбредает на ум? Если никакой новой творческой личности ни с какой стороны не видать? Тем более ни с какой стороны не видать новой творческой жизни? Если под руку так и подмывает сказать? Что сказать? Разумеется, в ответ на их правду свою правду сказать, что же еще! То есть сказать, что трубы-то трубами, они и прежде исправно дымили, а вот нового-то не только ничего не видать, а и старое-то, разломанное черт знает зачем, все еще на ногах не стоит. Тут жизнь хотя бы в какую-нибудь вошла колею. Тут хотя бы просто нормальная жизнь завелась.

И Михаил Афанасьевич несет в редакцию «Накануне» свою «Столицу в блокноте», ироническую, ядовитую вещь, полную ложного пафоса, поскольку пафос его сознательно направлен на вздор, поскольку изворотливый автор с чрезмерной громкостью восторгается такими приметами нового, которые скорее должны бы вызывать тоску по тому, что разбито, что утрачено, утрачено в безумии нескольколетнего общего разрушения. Чего стоят одни названия глав!

«Бог Ремонт»!

На какие предметы направляет это названьице ум, каким боком входит в сознание? Разве в этом названьице отражается и гремит созидательный труд? Разве слышатся трубные звуки новой, героически воздвигаемой жизни? Я не слышу. Я слышу, что автор ведет свою речь о ремонте, о подновлении старого, обветшавшего здания, которое рушили, рушили, да вдруг оказалось, что необходимо вновь придать ему божеский вид.

Разумеется, в этой любопытной главе можно отыскать кой-какие бодрые ноты, ведь не может же он не радоваться поездам и дымам из труб, однако сколько в них горечи, сколько тоски. Сообщается, например, что бог Ремонт — любимый бог автора, он измазан известкой, от него пахнет махоркой, и тут же вставляется горчайший пассаж:

«Он и меня зацепил своей кистью, и до сих пор я храню след божественного прикосновения на своем осеннем пальто, в котором я хожу и зимой. Почему? Ах, да, за границей, вероятно, неизвестно, что в Москве существует целый класс, считающий модным ходить зимой в осеннем. К этому классу принадлежит так называемая мыслящая интеллигенция и интеллигенция будущая: рабфаки и проч. Эти последние, впрочем, даже и не в пальто, а в каких-то кургузых куртках. Холодно?.. Вздор. Очень легко можно привыкнуть...»

А вот какой славный восторг:

«Вообще на глазах происходят чудеса. Зияющие окна в нижних этажах вдруг застекляются...»

Позвольте, все окна в нормальном обществе, и притом во всех этажах, должны иметь стекла, просто не может быть окон без стекол, и весь разговор.

А вот и еще:

«Лифты пошли! Сам видел сегодня. Имею я право верить своим глазам?..»

Точно он своими глазами увидел летающую тарелку, а в летающей тарелке живых марсиан.

Слышите ли вы, мой читатель, этот горестный смех, даже уже не сквозь слезы. Николай-то Васильевич, в сущности говоря, счастливейший был человек, мало ли чего повидал на веку, хотя и ему солоновато пришлось. Смех сквозь ужас. Смех сквозь ненависть. Смех сквозь презренье. Слышите ли вы уже на этих страницах хохот великого Воланда по поводу лифтов и стекол? Помилуйте, граждане, ведь лифты должны исправно ходить во все времена. Иначе-то как?

И он с этим сдержанным хохотом дьявола повествует, как интеллигент, молодой, с дипломом врача, служит грузчиком мебели, чтобы не околеть с голоду на жалованье врача. Узнаете ли этого несчастного труженика? Видите ли его своими глазами? А вот поглядите еще: он в театре встречает ни с чем не сравнимое чудо — человека, носящего фрак:

«Падает занавес. Свет. Сразу хочется бутербродов и курить. Первое — невозможно, ибо для того, чтобы есть бутерброды, нужно зарабатывать миллиардов десять в месяц, второе — мыслимо. У вешалок сквозняк, дымовая завеса. В фойе — шаркание, гул, пахнет дешевыми духами. Зеленейшая тоска после папиросы. Все по-прежнему, как было пятьсот лет назад. За исключением, пожалуй, костюмов. Пиджачки сомнительные, френчи вытертые. «Ишь ты, — подумал я, наблюдая, — публика та, да не та...» И только что подумал, как увидал у входа в партер человека. Он был во фраке! Все, честь-честью, было на месте. Ослепительный пластрон, дивно заутюженные брюки, лакированные туфли и, наконец, сам фрак!..»

И присовокупляется будто бы мимоходом, что фрак не тронул никто. Вам и в этом замечании не слышен дьявольский смех?

А вот еще: появляется сверхъестественный мальчик, и сверхъестественного в мальчике только то, что мальчик не ворует, не курит, не спит на помойке, не торгует газетами, а в школу идет, и ранец у него за спиной.

И много еще в том же роде известий о новых важных событиях. И вставляется коварная мысль, что Москва — это котел, в котором варят новую жизнь, и поясняется саркастически:

«Это очень трудно. Самим приходится вариться...»

И над всем этим издевательством и сарказмом витает мрачнейшая мысль: граждане, скажите на милость, какие могут быть тут мосты между прошлым и будущим, когда никакого прошлого нет, с лица земли снесли это прошлое, стерли в мельчайшую пыль, нам бы пока что начать нормально, с ранцем в школу ходить, лифты пускать, стекла вставлять, а вы?!

Однако, однако... Мало кто внимает голосу разума. Мало кто слышит трезвый голос этого острого, безошибочного наблюдателя жизни, пусть и упрятанный в изумительно сшитые одежды иронии. Мало кто размышляет над тем, какая безотрадная катастрофа разразилась над несчастной страной, которая прежде именовалась Россией.

И он является в московской редакции «Накануне» корректным, но несколько отстраненным, с чуть приметным высокомерием, заставляющим держаться от него на расстоянии подобающем, поражает неотесанных грубых парней, впрочем, как и он, выварившихся в кипящем котле гражданской резни, своей изысканной светскостью, элегантным костюмом, церемонным поклоном, целованьем ручек у дам и своим великолепным «как вам угодно-с», «извольте-с», так что все здесь смотрят на него с почтительным удивленьем и уважают его.

Еще более он поражает своим умением видеть и своим умением мастерски, поэтично и просто положить на бумагу увиденный факт. И в памяти его младших коллег остается на многие годы, как открылась в Москве Всероссийская сельскохозяйственная выставка, преобразив своим появлением бывшую свалку, как решительно все, кто умел водить по бумаге пером, на все лады изображали это диковинное свидетельство первых действительных успехов в разоренной стране и как один Михаил Афанасьевич, без малейших, казалось, усилий, превращает обыкновенный газетный очерк в шедевр, «искрящийся остроумием, с превосходной писательской наблюдательностью», успех которого все сотрудники предрекают почему-то заранее, даже не читая его.

И решительно уничтожает всех своей неслыханной дерзостью, поскольку с невиданной элегантностью совершает поступки, на какие решиться не способен никто. Легко ли сказать! Когда ему предлагают возместить все понесенные им расходы по осмотру этой первой с громом и заслуженной помпой открываемой выставки, он предъявляет почти астрономический счет, состоящий главным образом из солидных затрат на закуски, обеды и ужины с разнообразным меню, а также на дегустацию вин из всех винопроизводящих районов обширной и умеющей выпить страны. А самое потрясающее: счет на двоих! И когда несчастный кассир, прижимистый человек, побледневший, как снег, с жалким видом лепечет, не съедал ли почтеннейший Михаил Афанасьевич по две порции каждого блюда, почтеннейший Михаил Афанасьевич отвечает невозмутимо:

— А извольте-с видеть, Семен Николаевич. Во-первых, без дамы я в ресторан не хожу. Во-вторых, у меня в фельетоне отмечено, какие блюда пришлись даме по вкусу. Как вам угодно-с, а произведенные мною производственные расходы покорнейше прошу возместить.

Поверьте, я немного знаю людей, и потому имею некоторое право сказать, что такой замечательный фокус с кассиром мог проделать единственно он! Вы только послушайте, что по этому поводу говорит современник, очевидец рассказанной выше истории, правда, при жизни весьма неэлегантно оболгавший его и вспоминавший полвека спустя:

«И возместил! Калманс от волнения едва не свалился, даже стал как-то нечленораздельно похрапывать, посинел. И все-таки возместил. Булгакову не посмел отказать... На Булгакова с того дня мы смотрели восторженно...»

И чуть не сводит с ума своей деликатностью, своим тонким вниманием к каждому молодому сотруднику, способному сочинить хоть сколько-нибудь приметную, хоть отчасти неординарную вещь. В такие дни, несмотря на то, что проводит большей частью ночи без сна и поздненько встает, он приходит раньше других, опускается на диванчик в одной из кабин, терпеливо дожидается счастливого автора, поднимается, отвешивает свой церемонный поклон и объявляет с совершенно серьезным лицом:

— Счел своим приятнейшим долгом поздравить вас с исключительно удачной статьей, которую имел удовольствие прочитать-с.

И в пролетарском «Гудке» он появляется таким же корректным, изысканно вежливым. Тот же стремительный шаг. Тот же церемонный поклон. Те же всей этой безобразнейшей новой жизни звучащие вызовом «никак нет-с», «извольте-с», «будьте благонадежны-с». Та же наблюдательность. Та же фантазия. Та же дерзость письма. Та же отстраненность от всех. Та же деликатность, с которой он приглашает кого-нибудь из своих голодных товарищей к себе на обед:

— Ну, конечно, вы уже давно отобедали. Индейку, наверное, кушали. Но, может быть, вы что-нибудь все же съедите?

И тем не менее все в этом заведении абсолютно не так! Служба в «Гудке» ему представляется профанацией, каторгой, и своего мнения он на сей счет не переменил до конца своих дней. Он едва терпит, он ненавидит ее. Обрабатывать письма, присланные в редакцию пусть честными, пусть порядочными, но малограмотными людьми? Да вы что же, смеетесь? Это больше чем издевательство, если в душе обработчика шевелится хоть какой-то, пусть самый малый талант, а его ум насыщен и отшлифован серьезным образованием! Это пытка! Это смерть для таланта! Так это было и так это будет всегда. И не верьте вы тем, кто старается вам доказать, будто сволочная служба в «Гудке» изощряла его несравненный драматургический дар. Это чушь. Это вздор. Это наглая ложь. Не может, не в состоянии никакой дар изощрять казенный, бессмысленный, вызывающий одну только ненависть труд. Талант вскармливается полнейшей свободой, а изощряет талант только любовь к предмету труда. С ненавистью к предмету труда изготовляются одни халтурные вещи. В этом Михаил Афанасьевич признается и сам, и я расположен верить ему:

«Одно Вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь. Опять-таки не припоминаю, почему мне было предложено писать фельетоны. Обработки мои не играли здесь никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением...»

Да, мой читатель, в пролетарском «Гудке» он работает с отвращением, с омерзительным чувством, что делает что-то абсолютно не то, что должен был делать, к чему с такой страстью рвется душа, и не потому, что это пролетарский «Гудок», с этим он уже примирился, а потому, что душа его рвется широко и мощно творить.

С самого утра его нагружают ворохом малограмотных писем, написанных на серой, нередко неопрятной бумаге, и он вынужден все эти идиотские письма прочитывать от строки до строки, в слабой надежде извлечь из этого вороха детского лепета то сомнительное зерно, из которого позднее каким-то чудом, абсолютно необъяснимым, создаются его фельетоны. Вы полагаете, что такое зерно содержится в каждом письме, адресованном, как выражаются, с мест? Мол, прочти, бросайся к столу и строчи? Как бы не так! Чушь собачья большей частью содержится в каждом письме, написанном честной малограмотной пролетарской рукой, и все, что он неизменно обнаруживает в каждом письме, так это страшнейшая дичь, которая процветает во всех этих богом забытых местах, на глухих полустанках, в паровозных депо, в магазинах и клубах, точно пути ремонтируют и пускают по ним поезда единственно для того, чтобы завести эту страшнейшую дичь.

Я не о той дичи, не о тех безобразиях говорю, которые творятся везде. Безобразия эти ужасны и не сравнимы ни с чем, какую бы страницу мы ни раскрыли в нашей истории, которую считает своим долгом переписать заново каждая новая власть. Я говорю о другом. Все эти письма пишут те люди, которые все-таки пытаются мыслить, которые пытаются с чем-то бороться, против чего-то негодовать, то есть все это лучшие люди работающей на этих путях, в этих поездах и депо пролетарской среды. Это они призваны новой властью строить эту самую новую жизнь. И что же это за мысль! В каких она зарождается чугунных мозгах! Какое убожество! Какая корявость! Какая бесцветность мышления! И все это именно тот людской матерьял, из которого должна быть воздвигнута новая, разумная, гармоничная и светлая личность!

«На собрании по перевыборам месткома на станции Н. Член союза Микула явился вдребезги пьяный. Рабочая масса кричала: «Недопустимо!», но председатель учка выступил с защитой Микулы, объявив, что пьянство — социальная болезнь и что можно выбирать и выпивак в состав месткома, после чего рабочие массы выбрали в кандидаты месткома известного алкоголика и на другой же день он сидел пьяный, как дым, на перроне и потешал зевак анекдотами, рассказывал, что разрешено пить, лишь бы не было вреда...»

И сотни, тысячи таких уродливых, таких несуразных по стилю и содержанию писем должен он прочитать. И от этого зловонного месива дикости и безумия должна к строго определенному сроку вспыхивать его творческая, хрупкого свойства фантазия и выдавать на-гора.

Однако не вспыхивает она, вы понимаете? Не может творческая фантазия вспыхивать от чего ни попало. И по этой причине далеко не всегда в течение утомительного рабочего дня удается из всего этого месива выскрести хоть что-нибудь, хоть самое крохотное, самое неприметное, да все-таки зернышко, хоть самую малую искорку смысла и мысли, от которой творческая фантазия могла бы хотя бы затлеть.

И он тащит еще один такой ворох домой, и ждет, пока в проклятой квартире затихнет на общей кухне скандал или наконец прекратится пьяная пляска под шальную гармонь, и прочитывает косноязычные реляции с мест о тех же скандалах и о тех же пьяных плясках точно под такую же мерзко-шальную гармонь.

Одного этого довольно с избытком, чтобы талантливый человек свернулся с ума. Но ведь и это не все, далеко еще нет. Малую искорку все же удается добыть, что-нибудь вроде того, что на такой-то станции наши неразумные власти торгуют исключительно только вином, тогда как на станции, как и повсюду, наблюдается затяжной кризис продуктов первой необходимости.

Вы что же думаете, эта жалкая искорка тут же разгорается в жаркий пожар? Как бы не так! Не разгорается да и не способна разгореться без чудовищного усилия воли. Этой искорке приходится долго тлеть и мигать в его, в сущности, абсолютно усталом, предварительным чтением истощенном мозгу. Ему приходится долго с понурым видом шагать по заплеванным и замызганным переулкам новой Москвы или с безучастным видом сидеть за таким же замызганным редакционным столом, чтобы из этой крохотной искорки затлело, задымилось хоть какое-нибудь, хоть самое грошовое пламя.

Наконец, задымилось. Теперь этот чад необходимо превратить в фельетон, и не в какой-нибудь фельетон, поскольку у него имеется гордость, а в такой фельетон, который бы можно было читать. Понимаете, у этого автора достоинство есть!

Тут ему на помощь приходит блистательный дар драматурга, который он вынужден транжирить на пустяки. Давно заброшен чудный замысел написать об удачливом проходимце Распутине, о слабом царе, о предвестии поражений и катастроф. Какие тут пьесы. Времени нет. Зато фельетоны можно в форме беглых сценок писать: две-три сухие ремарки, стремительный диалог, точка в конце. Умственной энергии тратится минимум. Самый труд сокращается до предела. Он доводит себя, лишь бы от этой обузы избавиться поскорей, до того, что не берет в руки пера. Помилуйте, рука отсохнет писать, какое перо! Со смехом и с шутками подсаживается он к машинистке, и полетел, — только пулеметная дробь печатной машины да хрипловатый голос его:

— Не хочу!

— Да ты глянь, какая рябиновая. Крепость не свыше, выпьешь половину, закусишь, не будешь знать, где ты — на станции или в раю!

— Да не хочу я. Не желаю.

(Пауза).

— Масло есть?

— Нету. Кризис.

— Тогда вот что... Сахарного песку отвесь.

— На следующей неделе будет.

— Крупчатка есть?

— Послезавтра получим.

— Так что же у вас, чертей, есть?

— Ты поосторожней. Тут тебе кооператив. Чертей нету. А вот транспорт вин получили, такие вина, что ахнешь...

И в таком роде еще сорок поспешных, маловыразительных, зачастую прямо посредственных строк.

Они устраивают редактора пролетарской газеты? Вполне. Они устраивают пролетарских читателей пролетарской газеты? Пролетарские читатели от хохота хватаются за животики и в ответных письмах благодарят редакцию и в особенности замечательного фельетониста: вот распотешил, так распотешил, распотешил на славу!

Так вот вам сотня, полторы сотни таких фельетонов, пока он под страхом голода мыкает службу в пролетарском «Гудке».

Как тут самому фельетонисту не превратиться в машину, качающую строка за строкой?

«Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять — сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихиканье с машинисткой, — 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось...»

Нечего удивляться, что он стыдится всей этой заведомой дряни и подписывает ее псевдонимами, какой только подвернется на ум, тоже дрянными и глупыми: Ол-Райт, Эмма Б., Михаил М., Неизвестный и еще, того же достоинства, десятки других. Лучше всех, разумеется, подворачивается некий корреспондент Г.П. Ухов. В редакции так и ахнули, когда слитно заглавные буквы прочли. Да, и здесь, и во всем ужасно дерзкий был человек.

После этого явным образом халтурного действа фельетон поступает к еще более халтурного свойства редактору. Редактор, малограмотный человек, не понимающий ни малейшего толку в газете, неизвестно, то есть, простите, известно, из какой надобности и по какой разнарядке попавший в свой кабинет, коммунист, марает фельетон на свой вкус, пугаясь каждого острого слова, так что к авторской слабости щедро примешивает своей ни с чем не сравнимой и ничем не стесняемой глупости, после чего автору на фельетон не хочется даже глядеть.

Судите сами, читатель, вам разве понравился бы такой винегрет? Уверен, что вам бы такой винегрет не понравился. Такое форменное безобразие не может понравиться никому, кроме отуманенных невежеством и вином обитателей разъездов и полустанков, где «Гудок» имеет несомненный и прочный успех.

А тут еще другая напасть. Все бездарные люди одинаковы во все времена. Разнообразен, оригинален только талант. Аксиома. Доказательству не подлежит. По этой веской причине все казенные должности всегда непременно занимают одни проходимцы или кретины, и трудно сказать, кто из этих двух разновидностей тупоголовых в казенной должности хуже. Оба хуже, по-моему. Впрочем, это давно, но бесполезно доказала история, а иного выхода нет. Сквернее всего, что всякий кретин, попавши на казенную должность, в которой не смыслит ни малейшего толку, но зато имеет прекрасный доход, прямой и побочный, тотчас наводит строжайший порядок в подведомственном ему учреждении, чтобы все по местам, по местам, поскольку сам не умением, не знанием дела, а единственно упрямым сиденьем на месте берет.

Наводится строжайший порядок и в пролетарском «Гудке». Сотрудникам повелевается являться каждое утро минута в минуту, весь день находиться в пределах редакции под бдительным оком усидчивого начальства и покидать ее только вечером, минута в минуту по окончании рабочего дня, чтобы производительность труда у сотрудников таким простым способом достигала высокого, наивысшего уровня.

Вольный дух заточается, точно в тюрьму, а вольному духу непременно требуется выйти наружу. Еще когда приходится прочитывать несметные кипы рабкоровской дребедени в поисках зерен и искр, куда ни шло, все равно, в каком месте торчать до упора и безмолвно страдать от обязательного знакомства с галиматьей. Но когда отвратительный фельетон отбит на машинке, старательно изуродован красным карандашом и отослан в набор, в редакции более нечего делать, а надо сидеть и сидеть. Приказ. Распорядок дня-с.

«Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всей душой, но где лежала груда листков. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начинал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до одурения...»

Казалось бы, в одном из отделов, который именуется «четвертой полосой», подбирается неплохая компания молодых, начинающих, однако подающих большие надежды людей, имена которых можно не называть даже теперь, поскольку их имена и теперь знать обязаны решительно все: Олеша, Ильф и Петров, а с ними также Катаев. Веселье в этом отделе царит, как нигде. Шутят. Хохочут. Анекдоты и розыгрыши идут косяком. Собирают ужасные ляпы газетчиков и рабкоров. Вывешивают на всеобщее обозрение. Спуску никому не дают.

Замечательные ребята. Все моложе его лет на десять. Все-таки Михаил Афанасьевич частенько бывает у них. Покуривает в сторонке. Понемногу втягивается в какой-нибудь спор. И пошло. И пошло. Слава Богу, бесценное время так и летит. Убил часа три. В другой раз под хорошее настроение заводит и сам, в особенности когда опоздал и необходимо с изяществом выбраться из этого, согласитесь, неприятного, неловкого положения, в которое приходилось и вам попадать. Он сбрасывает свое меховое пальто и с показным испугом частит, заимствуя полной пригоршней у Чехова:

— Не мой начальник, чужой, но все равно неловко. Опоздал, задержал. Надобно извиниться!

Через левый локоть перебрасывает меховое пальто. К сердцу прижимает правую руку. Корпус в полупоклон. Не разгибаясь, расшаркиваясь то одной ногой, то другой, задом пятится к двери. Выпрямляется. Дергает головой. Сдерживая смех, говорит:

— А ведь это у Антона Павловича здорово получилось.

И заведующий отделом принужден отвечать ему в тон:

— Оно и у Михаила Афанасьевича получилось недурно.

Он исчезает, довольный, что обошлось, предварительно отвесив свой знаменитый церемонный поклон.

Казалось бы, ему недурно в этой компании. Люди живые. Конечно, свои. Олешу и Катаева он даже как будто выделяет особо и частенько на первых порах зазывает к себе, хотя мне лично кажется, что самовлюбленный Катаев все это впоследствии выдумал, чтобы себе лишний раз лишнего весу придать, поскольку чуял, я думаю, что собственный вес у него небольшой.

И в самом деле, разве неизвестно ему, что в их невнимательных, поверхностно скользящих глазах он всего-навсего бойкий фельетонист, к тому же фельетонист подозрительный, старой, ими от всей души презираемой школы? Он преклоняется перед знаменитыми фельетонистами прежнего, когда-то блистательного, гремящего «Русского слова». Он высокого ставит Яблонского, Амфитеатрова, Дорошевича. А эти юнцы? Эти юнцы не ставят заслуженных ветеранов и в грош. Отзываются пренебрежительно, свысока, точно давным-давно оставили их позади. Он обижается и тоном наставника ворчит иногда:

— Нельзя так говорить о фельетонистах «Русского слова»!

Когда же они узнают, что он пишет роман, они отказываются верить ушам. В их все-таки легкомысленных головах не укладывается, чтобы этот Булгаков был способен, подумайте только, роман написать! Фельетоны, сатиры. Единственное, истинное единственное приличное дело его. Помилуйте, какой же роман! Отчего же? Нынче романы выходят один за другим. Вот «Чапаев» гремит. Выходит «Цемент». Серафимович готовит «Железный поток». Чапыгин «Разина» тоже готовит. «Аэлиту» Алексея Толстого сильно бранят, а дает ее «Красная новь». Не очень, конечно, а все же романы. Нельзя не попробовать. Что вы, что вы! Скажете тоже: Серафимович, Чапыгин, Толстой. О-го-го!

Чужие люди, мой друг!

Приведу один эпизод, который рассказывает тот самый заведующий отделом, перед которым ему комедии приходилось ломать, приведу сокращая и вольно.

Одному из сотрудников, Павлову, другой, впрочем, но тоже пролетарской газеты, орлу, подбрасывают пятерочку свежих рабкоров, строго-настрого повелев, чтобы он мигом превратил этот сырой материал рабоче-крестьянских кровей в журналистов высокого, лучше, разумеется, высочайшего класса, без мигом и без высочайшего класса у нас с той поры ступить шагу нельзя. Никаких учебников и руководств пока еще в наличности, само собой, не имеется, поскольку прежние учебники и руководства объявляются бывшими, и бедный Павлов, не обременяя себя трудоемкими и долгими думами, выбирает все эти ужасные ляпы с известной доски, читает своим несчастным рабкорам, будущим звездам свободнейших в мире пролетарских газет, которые только так и умеют писать, и строго, коротко говорит:

— Поняли? Так не надо писать!

И не только находит, что этими сильными наставленьями исчерпал весь курс обучения и доблестно исполнил свой долг, но еще берется за непосильный для него труд составителя памятки «Советы рабкору», и эти «Советы рабкору» принимается составлять вся бесшабашная четвертая полоса. Понятное дело, что практические советы то и дело пересыпаются ехидными шутками:

— Не больше четырех отглагольных существительных в предложении! Например: «Выдавание книг производится при соблюдении непотеряния и неукрадения».

— Не больше девяти родительных падежей в предложении! Например: «Не отремонтированы печи помещения библиотеки общежития молодежи школы ученичества завода ремонта паровозов».

— Не больше двух слов в предложении от точки до точки! Например: «Я ем. Он юн. Дождь шел. Море смеялось».

Кто-то сквозь хохот кричит, что такое экстремальное требование слишком категорично, даже чрезмерно, после чего солидно вступает Олеша:

— Товарищи, помните, что это же идеал. Достигнуть его невозможно. Конечно, жаль, но что же поделаешь: идеалы — они обязательно недостижимы.

Тут Михаил Афанасьевич громко от печки:

— Прошу слова, товарищи звери!

Швыряет окурок за печку, куда в пролетарском «Гудке» почему-то все сотрудники швыряют окурки, и подступает к столу:

— Так вот, друзья хорошие! То, что вы головотяпы и, извините, негодяи, об этом молчу. Это вам лучше известно, чем мне. То, что вы без конца коверкаете и мордуете рабкоровские письма, и это не новость. Тут ваше дело, хозяйское, как говорится, внутреннее и сугубо частное. Об этом молчу. Однако скажите, кто дал вам право вывихивать мозги ни в чем не повинным рабкорам товарища Павлова? И еще скажите: что это за идеал такой — косноязычная фраза в два слова, да еще на каком-то птичьем жаргоне? Позвольте! Минутку!

Исчезает. Мчится в свою захламленную рабочую комнату. Возвращается тотчас, потрясая растрепанной, давным-давно зачитанной книжицей:

— Прошу внимания! Убедительно прошу внимания! Читаем!

И читает, без усилия раскрывая книжицу на нужной странице:

— «Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно с получаемым жалованьем и собственной прихотью, — когда все уже отдохнуло после департаментского скрипенья перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задает себе добровольно, больше даже, чем нужно, неугомонный человек, — когда чиновники спешат предать наслаждению оставшееся время: кто побойчее, несется в театр; кто на улицу, определяя его на рассматриванье кое-каких шляпенок; кто на вечер — истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идет просто к своему брату в четвертый или третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний, — словом, даже в то время, когда все чиновники рассеиваются по маленьким квартиркам своих приятелей поиграть в штурмовой вист, прихлебывая чай из стаканов с копеечными сухарями, затягиваясь дымом из длинных чубуков, рассказывая во время сдачи какую-нибудь сплетню, занесшуюся из высшего общества, от которого никогда и ни в каком состоянии не может отказаться русский человек, или даже, когда не о чем говорить, пересказывая вечный анекдот о коменданте, которому пришли сказать, что подрублен хвост у лошади Фальконетова монумента, — словом, даже тогда когда все стремится развлечься, — Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению».

Он резко захлопывает любимую книгу, окидывает молодых журналистов гордым взглядом несомненного победителя и ловкого фокусника, доставшего из пустого кармана щенка, и не без злорадства набрасывается на них:

— Ну как? Дошло? Фразочка из гоголевской «Шинели». Прошу убедиться: с предлогами, с союзами точно двести двадцать честных русских слов — и без никакой такой Сухаревки.

Молодые журналисты обескуражены и молчат. Кто-то тянет несмело, давясь притворной зевотой:

— Ну и в чем же дело, товарищи? Так это же Гоголь! Так это же гений! Товарищ Павлов, а сколько, скажите, Гоголей в вашей пятерке? Ни одного! Товарищ Булгаков, а сколько, скажите, фраз протяженностью в двести девятнадцать слов, включая предлоги, написали вы сами за все свое литературное житье-бытье? Ни одной! Так в чем же, спрашивается еще раз, дело, товарищи? И какое отношение имеем мы к Гоголю, а Гоголь к нам? Мы сотрудники массовой газеты, и в этом своем рабочем качестве мы держимся твердого, тысячу раз проверенного правила: в газете две короткие фразы всегда лучше одной длинной. Аминь!

Да, тут все верно, все справедливо. С такой низменной философией Гоголями не станешь, однако же он не сдается, наступает на молодые умы:

— Но гоголевская фраза в двести слов — это тоже идеал, причем идеал бесспорный, только с противоположного полюса. Так почему же вы, педагоги на час, не хотите об этом идеале рабкорам сказать? Товарищ Павлов, я протестую! Будете читать рабкорам свои сумасшедшие советы, прочитайте непременно как противоядие Гоголя! Я настаиваю!

Товарищ Павлов улыбается простодушно:

— Это идея! Советы размножу и каждому вместо памятки дам. Ну, а Гоголя прочитаем обязательно вслух. Пусть видят литературное поле в оба конца. А там уж пусть каждый вырабатывает свой собственный стиль, куда потянет его.

Он удаляется. Он глядит на часы: слава Богу, убил еще два часа. Он становится невидимкой. Это значит, что он исчезает.