Вернуться к В.Н. Есенков. Страсти по Булгакову

Глава первая. Он наконец начинает

В Москве валятся на прилавки один за другим альманахи. В альманахах помещают одни и те же, давно установившиеся, давно известные имена, чему не приходится удивляться, поскольку расчетливые издатели альманахов таким простым способом, испытанным, беспроигрышным, самым надежным, поступают и поступали во все времена. Мысли мелкие. Покупателей нет. Тоже открываются один за другим книжные магазины, точно рысью друг за другом спешат. Но и у них, спеши не спеши, покупателей тоже не густо, читатель пропал.

У Михаила Афанасьевича мысли имеются, даже серьезные, покрупней, однако он все еще начинающий. Перед ним каменной глыбищей громоздится извечный вопрос, который приходится разрешать без исключения всем, кто оказывается в незавидном его положении без прочных связей и чудодейственных телефонных звонков: чтобы печататься, надо иметь известное, желательно громкое имя, а чтобы такое имя иметь, надо печататься, так как же тут быть?

Разумеется, ничего нового он не придумывает, поскольку в этом загадочном деле ничего нового придумать просто нельзя. У каждого альманаха имеется свой редактор, издатель, от которых непосредственно и зависит содержание книжки, обязанной принести им серьезный доход. Следовательно, необходимо проникнуть, явиться, лучше с рекомендательным письмом от кого-то, после телефонного звонка того и сего, кто уже знает тебя, ну, там, встречались у тех-то и тех-то, выпивали с тем-то и тем-то, кого уже знает издатель или редактор. Понравиться редактору. Понравиться издателю. Произвести впечатление. Очаровать. Заставить слушать себя и тут уж блеснуть, желательно, по неимению опыта в такого рода делах, глубокими мыслями, чтобы издатель, а следом за ним и редактор ни в коем случае не смогли тебе отказать, даже если по первому взгляду и были намерены совершить этот злостный поступок против тебя, этот, без сомнения, кощунственный акт.

Ужасно наивно, а другого выхода нет. Во время своих бесконечных метаний по бесконечно голодной Москве в поисках предметов для своих наполненных лязгом корреспонденций в пролетарскую газету «Рабочий» он забегает повсюду, где хотя бы отдаленно слышится типографский станок. Надо полагать, с его дерзкой энергией, с его страстным и вполне разумным желанием во что бы то ни стало остаться в живых, он везде побывал. Более точных адресов нам уже, видимо, не узнать никогда. Правда, известен доподлинно такой адресок: Моховая, 1, издательство под неосторожной вывеской «Костры». Издатель, он же писатель, Архипов, Николай Архипович. Приятнейший человек. Доброжелательный и приветливый. Даже дельный, хотя «Костры» его явным образом дышат на ладан и прогорят полгода спустя. Прогорят, может быть, оттого, что порядочный человек. Или чудак. Представьте себе: авторам платит весьма и весьма хорошо!

Михаил Афанасьевич обвораживает, завлекает, читает. Николаю Архиповичу нравится очень. Смеется. Обещает помочь. Однако по каким-то невыясненным причинам не делает решительно ничего.

Другим тоже нравится. Другие тоже смеются. Тоже обещают с доброжелательными, открытыми лицами. И тоже не делают ничего.

Образуется замкнутый круг, и уже начинает из тьмы выплывать паршивая, но трезвая мысль, что ему никогда из этого чертова круга не выбраться.

Даже не круг, а какая-то глухая стена. Высоченная. В три этажа. Да еще колючая проволока пущена поверху. Бастион. Только что мерзейшие пулеметные рыла со всех сторон не торчат, не целят в тебя. Так не любят в литературных кругах новичка. Ну, и это, конечно, понятно: новичок еще не изведанный, но обязательный враг тому, кто имя себе уже накачал.

И вдруг сенсация страшная, по тем временам сенсация века: русские эмигранты издают в ихнем Берлине газету, по-русски, название «Накануне», формат небольшой, цена номера всего сто пятьдесят тысяч марок, имеет три приложения, кинообозрение выходит под редакцией какого-то Мельника, экономическое редактирует известный профессор Швиттау, а во главе литературного стоит, кто бы вы думали? Алексей Толстой, граф! До революции собрание сочинений, чуть не пятнадцать томов! В эмиграции книга за книгой, на французском, на немецком, франки, марки, о голоде не может быть речи, какая тут речь! И в первых же двух номерах, апреля 29 и 30, воспоминания, и кого? глаза видят, а не постижимо уму: М. Горького, самого, мировая фигура, первейшей величины, лучший друг всех этих уэллсов, ролланов, барбюсов и многих еще! И вспомнил о ком? Об Иоанне Кронштадтском! Ну, благословил! Благословил так благословил!

И вся эта эмигрантская благодать допускается новой властью в Москву! И каждый божий день аэропланы компании Дерулюфт доставляют в Москву пачки свежеотпечатанных в ихнем Берлине газет! И эти пахнущие эмиграцией, пахнущие заграницей газеты продаются во всех московских газетных киосках! Хватай и читай! И расхватываются в мгновение ока, что разумеется само собой! И все интеллигентные люди наперебой презирают ее! Им на Алексея Толстого, графа, плевать! Им на М. Горького тоже плевать! Иоанн Кронштадтский тоже никто и ничто! Даже откровенно говорят о рептильности! А за что?!

Очень просто ответить на этот серьезный вопрос: все интеллигентные люди, кроме тех, кто служит честно и за идею, вынужденные влачить, не имея этой идеи, жалчайшее существование, влачат это существование в томительном ожидании, когда же большевики, так безжалостно и так непростительно загубившие великое дело свободы вываливать наружу все, что приходит на ум, провалятся в тартарары, а интеллигентные люди, благодаря этому чуду, наконец заживут нормальной, человеческой жизнью, в которой к стенке не ставят, а блюдут обыкновеннейшие права человека, права большей частью того, кто с деньгами, то есть вываливают наружу все, что приходит на ум, трудятся по своей специальности, или в шоферах такси, или в борделях, пусть, все-таки не служат в сумасшедших советских учреждениях, где безмозглые комиссары, два класса церковно-приходской, а то и без них, взирают на интеллигентных людей, с дипломами, даже с отличием, как на заклятых врагов и по малейшему поводу требуют заполнить анкету, с такими вопросами, на которые лучше не отвечать.

Натерпелись интеллигентные люди, что говорить, а тут являются другие интеллигентные люди, которым повезло вовремя удрать за границу, где блюдутся эти долгожданные обыкновенные права человека и где, благодаря этим правам, течет нормальная жизнь, без учреждений и стенок, с возможностью вываливать наружу все, что взбредает на ум.

И вот эти сумасшедшие интеллигентные люди за границей жить не хотят, признают в России новую власть как законную власть, поскольку ее, как-никак, признал весь русский народ, считают своим патриотическим долгом сотрудничать с ней и даже подумывают на досуге о том, что пора возвращаться домой, несмотря на стенки, анкеты и учреждения, несмотря ни на что. Противно им, видите ли, глядеть на эту паршивую европейскую цивилизацию. С души воротит их от нее. У вас, говорят, умирают, у нас же гниют. И первый не желающий гнить этот самый Алексей Толстой, граф и писатель, собрание в пятнадцать томов. И эти большевики, с двумя-то классами, или без них, но с партбилетом в кармане, 25 апреля в своих несомненно большевистских «Известиях» перепечатывают из «Накануне», всего-то через одиннадцать дней, открытое письмо этого графа, писателя отъявленному черносотенцу, самой головке эмигрантской белогвардейщины. И какое письмо! Письмо, разумеется, замечательное:

«Газета «Накануне», «заведомо издающаяся на большевистские деньги», как Вы пишете, — на самом деле издается на деньги частного лица, не имеющего никакой связи с нынешним правительством России. «Накануне» есть газета свободная, редакция состоит из членов группы «Смена Вех», сотрудники — из примыкающих, в широком смысле, к общей линии этого направления. Основным условием моего сотрудничества было то, что «Накануне» — не официоз.

Затем: — задача газеты «Накануне» не есть, — как Вы пишете, — борьба с русской эмиграцией, но есть борьба за русскую государственность. Если в периоде этой борьбы газета борется и будет бороться с теми или иными политическими партиями в эмиграции, то эту борьбу не нужно рассматривать как цель газеты, но как тактику, применяемую во всякой политической борьбе.

Я же, сотрудник этой газеты, вошедший в нее на самых широких началах независимости, — политической борьбы не веду, ибо считаю, что писатель, оставляющий свое прямое занятие — художественное творчество — для политической борьбы, поступает неразумно, и для себя и для дела — вредно.

Теперь позвольте мне указать на причины, заставившие меня вступить сотрудником в газету, которая ставит себе целью: — укрепление русской государственности, восстановление в разоренной России хозяйственной жизни и утверждение великодержавности России. В существующем ныне большевистском правительстве газета «Накануне» видит ту реальную, — единственную в реальном плане, — власть, которая одна сейчас защищает русские границы от покушения на них соседей, поддерживает единство русского государства и на Генуэзской конференции одна выступает в защиту России от возможного порабощения и разграбления ее иными странами.

Я представляю из себя натуральный тип русского эмигранта, то есть человека, проделавшего весь скорбный путь хождения по мукам. В эпоху великой борьбы белых и красных я был на стороне белых. Я ненавидел большевиков физически. Я считал их разорителями русского государства, причиной всех бед. В эти годы погибли два моих родных брата, — один зарублен, другой умер от ран, расстреляны двое моих дядей, восемь человек моих родных умерло от голода и болезней. Я сам с семьей страдал ужасно. Мне было за что ненавидеть.

Красные одолели, междоусобная война кончилась, но мы, русские эмигранты в Париже, все еще продолжали жить инерцией бывшей борьбы. Мы питались дикими слухами и фантастическими надеждами. Каждый день мы определяли новый срок, когда большевики должны пасть, — были несомненные признаки их конца. Парижская жизнь начала походить на бред. Мы бредили наяву, в трамваях, на улицах. Французы нас боялись, как сумасшедших. Строчка телеграммы, по большей части сочиняемой на месте, в редакции, — приводила нас в исступление, мы покупали чемоданы, чтобы ехать в вот-вот готовую пасть Москву. Мы были призраками, бродящими по великому городу. От этого постоянного столкновения воспаленной фантазии с реальностью, от этих постоянных сотрясений многие не выдерживали. Мы были просто несчастными существами, оторванными от родины, птицами, спугнутыми с родных гнезд. Быть может, когда мы вернемся в Россию, остававшиеся там начнут считаться с нами в страданиях. Наших было не меньше: мы ели горький хлеб на чужбине.

Затем наступили два события, которые одним подбавили жару в их надеждах на падение большевиков, на других повлияли совсем по-иному. Это была война с Польшей и голод в России.

Я в числе многих, многих других, не мог сочувствовать полякам, завоевавшим русскую землю, не мог пожелать установления границ 72 года или отдачи полякам Смоленска, который 400 лет тому назад, в точно такой же обстановке, защищал воевода Шеин от польских войск, явившихся так же по русскому зову под стены русского города. Всей своей кровью я желал победы красным войскам. Какое противоречие. Я все еще был наполовину в призрачном состоянии, в бреду. Приспело новое испытание: апокалипсические времена русского голода. Россия вымирала. Кто был виноват? Не все ли равно — кто виноват, когда детские трупики сваливаются, как штабели дров у железнодорожных станций, когда едят человечье мясо. Все, все мы, скопом, соборно, извечно виноваты. Но, разумеется, нашлись непримиримые; они сказали, — голод ужасен, но — с разбойниками, захватившими в России власть, мы не примиримся, — ни вагона хлеба в Россию, где этот вагон лишний день продлит власть большевиков! К счастью, таких было немного. В Россию все же повезли хлеб, и голодные его ели.

Наконец, третьим, чрезвычайным событием была перемена внутреннего, затем и внешнего курса русского, большевистского правительства, каковой курс утверждается бытом и законом. Каждому русскому, приезжающему с запада на восток, — в Берлин, — становится ясно еще и нижеследующее:

Представление о России, как о какой-то опустевшей, покрытой могилами, вымершей равнине, где сидят гнездами разбойники-большевики, фантастическое это представление сменяется понемногу более близким к действительности. Россия не вся вымерла и не пропала. 150 миллионов живет на ее равнинах, живет, конечно, плохо, голодно, вшиво, но, несмотря на тяжкую жизнь и голод, — не желает все же ни нашествия иностранцев, ни отдачи Смоленска, ни собственной смерти и гибели. Население России совершенно не желает считаться с тем, — угодна или не угодна его линия поведения у себя в России тем или иным политическим группам, живущим вне России.

Теперь, представьте, Николай Васильевич, как должен сегодня рассуждать со своей совестью русский эмигрант, например, — я. Ведь рассуждать о судьбах родины и приходить к выводам совести и разума — не преступление. Так вот, мне представились только три пути к одной цели — сохранению и утверждению русской государственности. (Я не говорю — для свержения большевиков, потому что: 1) момент их свержения теперь уже не синоним выздоровления России от тяжкой болезни, 2) никто мне не может указать ту реальную силу, которая могла бы их свергнуть, 3) если бы такая сила нашлась, все же я не уверен — захочет ли население в России свержения большевиков с тем, чтобы их заменили приходящие извне.)

Первый путь: собрать армию из иностранцев, придать к ним остатки разбитых белых армий, вторгнуться через польскую и румынскую границы в пределы России и начать воевать с красными. Пойти на такое дело можно, только сказав себе: кровь убитых и замученных русских людей я беру на свою совесть. В моей совести нет достаточной емкости, чтобы вмещать в себя чужую кровь.

Второй путь: брать большевиков измором, прикармливая, однако, особенно голодающих. Путь этот так же чреват: 1) увеличением смертности в России, 2) уменьшением сопротивляемости России, как государства. Но твердой уверенности именно в том, что большевистское правительство, охраняемое отборнейшими войсками, и как и всякое правительство, живущее в лучших условиях, чем рядовой обыватель, — будет взято измором раньше, чем выморится население в России, — этой уверенности у меня нет.

Третий путь: признать реальность существования в России правительства, называемого большевистским, признать, что никакого другого правительства ни в России, ни вне России — нет. (Признать это так же, как признать, что за окном свирепая буря, хотя и хочется, стоя у окна, думать, что — майский день.) Признав, делать все, чтобы помочь последнему фазису русской революции пойти в сторону обогащения русской жизни, в сторону извлечения из революции всего доброго и справедливого и утверждения этого добра, в сторону уничтожения всего злого и несправедливого, принесенного той же революцией, и, наконец, в сторону укрепления нашей великодержавности. Я выбираю этот третий путь.

Есть еще четвертый путь, даже и не путь, а путьишко: недавно приехал из Парижа молодой писатель и прямо с вокзала пришел ко мне. «Ну как, — скоро, видимо, конец, — сказал он мне, и в его заблестевших глазах скользнул знакомый призрачный огонек парижского сумасшествия. — У нас (то есть в Париже) говорят, что скоро большевикам конец». Я стал говорить ему приблизительно о тех же трех путях. Он сморщился, как от дурного запаха.

— С большевиками я не примирюсь никогда.

— А если их признают?

— Герцен же сидел пятнадцать лет за границей. И я буду ждать, когда они падут, но в Россию не вернусь.

Когда же он узнал, что мой фельетон напечатан в «Накануне», он буквально без шапки, оставив у меня в комнате шляпу и трость, выбежал от меня, и я догнал его уже на лестнице, чтобы передать шляпу и трость. Он бежал, как от зараженного чумой.

Четвертый путь, разумеется, — безопасный, чистоплотный, тихий, — но это, к сожалению, в наше время путь устрицы, не человека. Герцен жил не в изгнании, а в мире, а нам — лезть в подвал. Живьем в подвал — нет!

Итак, Николай Васильевич, я выбрал третий путь. Мне говорят: я соглашаюсь с убийцами. Да, не легко мне было встать на этот, третий путь. За большевиками в прошлом — террор. Война и террор в прошлом. Чтобы их не было в будущем — это уже зависит от нашей общей воли к тому, чтобы с войной и террором покончить навсегда... Я бы очень хотел, чтобы у власти сидели люди, которым нельзя было бы сказать: вы убили.

Но для того, предположим, чтобы посадить этих незапятнанных людей, нужно опять-таки начать с убийств, с войны, с вымаривания голодом и прочее. Порочный круг. И опять я повторяю: я не хочу сказать: — я невинен в лившейся русской крови, я чист, на моей совести нет пятен... Все, мы все, скопом, соборно виноваты во всем совершившемся. И совесть меня зовет не лезть в подвал, а ехать в Россию и хоть гвоздик свой собственный, — но вколотить в истрепанный бурями русский корабль. По примеру Петра.

Что касается желаемой политической жизни в России, то в этом я ровно ничего не понимаю: — что лучше для моей родины — учредительное собрание, или король, или что-нибудь иное? Я уверен только в одном, что форма государственной власти в России должна теперь, после четырех лет революции, — вырасти из земли, из самого корня, создаться путем эмпирическим, опытным, — и в этом, в опытном выборе и должны сказаться и народная мудрость, и чаяния народа. Но снова начать с прикладывания к русским зияющим ранам абстрактной, выношенной в кабинетах идеи, — невозможно. Слишком много было крови, и опыта, и вивисекции.

Алексей Толстой».

Тут же прибавляет Коган П.С., решительно прибавляет, как из пулемета строчит, и целит, целит прямо в тебя:

«Давно уже следовало ждать этого заявления от большого русского писателя. Странно было, что среди имен А. Франса, Р. Роллана, Барбюса, Брандеса, Синклера мы не встречали имен русских писателей. Теперь первый шаг сделан. Вопль, вырвавшийся из души одного из крупнейших представителей эмиграции, — великий симптом. Новая Россия завоевала себе признание не только на полях битв, не только в дипломатических битвах в Генуе. Она одерживает психологические победы, завоевывает наиболее чуткие сердца и проницательные умы — самые трудные и непобедимые».

И уже потянулись оттуда, из оплеванной ими цивилизации. Уже двое из них как будто и возвращаются, Потехин и Ключников, оба Юрии, оба юристы, авторы статей в «Смене Вех», а профессор Ключников даже бывший министр в правительстве Колчака. Колчака?! Да, да, вы не ошиблись, именно, именно Колчака! К тому же возвращаются в тот самый момент, когда закрывают большую часть открытых было частных журналов, которые, будто бы, по мнению бдительных комиссаров, крепко зажавших литературу в кулак, превратились в нелегальные центры белогвардейщины и в которых излагается подрывная и чуждая платформа, изложенная в «Смене Вех». В этой самой? Да, да, в этой самой, почти, по их мнению, белогвардейской! И не только приезжают туристами, познакомиться с новой, почти забытой страной. О нет! Приезжают, чтобы остаться жить и работать в Москве! И это притом, что по крайней мере половина интеллигентной Москвы, которая служит новой власти только за хлеб, готова в любую минуту покинуть ее.

И о чем, о чем пишут они? Какие философские размышления тревожат их истосковавшийся по любимой родине ум? Они пишут, надо прямо сказать, необыкновенные, невероятные вещи:

«Мы не согласны, что прошлое мертво. И вместе с тем не верим, что достаточно лишь загореться великим идеалом, чтобы тотчас вполне достичь его. Мы знаем: между завтра и вчера стоит еще сегодня, а у него свои требования и своя правда. Оно — примирение между прошлым и будущим. Оно — мост от прошлого к будущему. Все ценное, что мир веками накопил в непрестанном творчестве, должно быть бережно и с любовью вручено грядущим поколениям. С другой стороны, новые ценности и новая красота будут лишь скользить по зеркалу жизни и с трудом найдут свое отражение в нем, пока кто-то не примирит их с жизнью, не прикрепит их к ней. Такова главная задача работников сегодняшнего дня... «Сегодняшний день» есть день великого исторического Кануна. Совершены великие разрывы и надломы. В решительной схватке сцепились неукротимые и непримиримые силы. Победят одни — новые мировые войны, новые бесплодные и обидные для человечества Версальские миры, новое всеобщее обнищание. А дальше — полная безысходность, взрыв отчаяния масс и мировая революция. Решительная победа других ознаменовала бы собою, напротив, начало новой исторической эры, торжество социальной справедливости внутри всех стран, прочный международный мир, быстрый и яркий прогресс, экономический и культурный...»

Господи, Царица Небесная! В опустошенном, в издерганном нынешнем дне, сведенном на одни животные нужды, эти сторонние наблюдатели обнаруживают не одни собачьи поиски картошки и дров, не состоявшееся возвращение в первобытную дикость, не страшнейший провал идеи возрождения и прогресса. О нет! Эти мыслители сквозь кордоны и рубежи провидят примирение между прошлым и будущим и, послушайте! — мост от прошлого к будущему, начало новой исторической эры, торжество социальной справедливости, быстрый и яркий экономический и культурный прогресс! Эх, и хватят же они шилом патоки на этом великолепном мосту!

А им еще и этого мало! Редакция «Накануне» приглашает советских писателей сотрудничать с ней, то есть без промедления приступить к примирению между прошлым и будущим, строить мост через бездну, готовить победу новой исторической эры, которая будто бы непременно станет торжеством социальной справедливости, прогресса экономического и культурного, да еще с какой-то яркостью и быстротой, тогда как никакого торжества и никакого прогресса не может быть и не будет, поскольку все, что хотя бы отзывается прошлым, продолжает истребляться с неумолимой жестокостью, а, как известно, для возведения мостов нужны как минимум берега.

Вот, полюбуйтесь! Тихон идет под арест, патриарх. Отдается тайный приказ расстрелять как можно больше православных служителей культа, чтобы на сто лет вперед не смели и думать ни о каком сопротивлении новым властям, которые потребовали выдать имущество церкви на ликвидацию голода, истребляющего чуть не половину страны. Вот куда и вот какие у нас тут возводят мосты!

Чему ж тут служить, если даже откуда-нибудь, кроме необходимости спасаться от голода, внезапно возьмется охота служить? И не слышал ли он уже этот пакостный голос, призывающий разразиться хорошим рассказом, прославить и возлюбить? В этом случае приглашаются разразиться хорошим рассказом о том, как прошлое и будущее дружно хватаются за руки, примиряются в припадке нерасторжимой любви, обнимаются и с радостным смехом пускаются в пляс.

Михаил Афанасьевич снова бледнеет, краснеет и мнется. Ему ужасно хочется и на этот раз растолковать одну безусловную истину, которую опровергнуть нельзя:

— Для того, чтобы разразиться хорошим рассказом о том, как примиряются прошлое с будущим, нужно прежде всего это примирение увидеть своими глазами и поверить всем сердцем, что такое примирение возможно в этой обожженной, за горло схваченной страхом стране. В противном случае рассказ у того, кто им разразится по денежным или по каким-либо иным побуждениям, получится скверный.

Однако на этот раз его положение куда посложней. Разве растолкуешь такого рода непреложные истины истукану с партийным билетом в левом кармане военного или полувоенного френча? Никоим образом не растолкуешь! Он и не брался за это дохлое, прямо безнадежное, дурацкое дело.

В редакции «Накануне», напротив, уже не истуканы, в редакции «Накануне» действительно интеллигентные люди сидят, читают «Накануне» тоже исключительно интеллигентные люди, истукан с партийным билетом такого рода издания не станет читать. Можно бы попробовать растолковать. Он-то вдоволь натерпелся на этом самом «третьем пути». Поначалу он и думать не думал о нем. Само собой получилось, он валялся в тифозном бреду, и конница генерала Эрдели отступила в Грузию, бросив его умирать. От того берега его отшвырнули, как ненужную вещь, на этом берегу он был сам не свой, на огурцах с постным маслом, которые ему все-таки выдавали, чтобы не умер. От этого берега его, естественно, воротило, как от заразной болезни. Он решился бежать, сунул последние деньги помощнику капитана, валялся целый день на гальке батумского пляжа и кончил все-таки тем, что «Полански» ушел без него. К тому же, разве он противник прогресса, противник моста между прошлым и будущим, противник социальной справедливости или противник международного мира? А еще ему очень хочется есть. Желтые ботинки тоже необходимо сменить. Тут уж ничего не поделаешь, у нас денежные побуждения нынче в ходу, в нашем хваленом сегодняшнем дне, так сказать, на нашем мосту.

А тут в десятиэтажном страшилище, когда-то возведенном сумасшедшим богачом Нирензее, в этом единственном небоскребе древней столицы, распахивает гостеприимные двери русский филиал берлинской редакции «Накануне», чин по чину, с редактором во главе и, что особенно важно, с живым кассиром за крохотным, однако удивительно симпатичным окошком.

Он все еще колеблется, думает. В сердцах обзывает газету «Сочельником», почему-то разделяя недоброе чувство с таким уважаемым человеком, как Горький. Как видите, он явным образом издевается над столь опрометчивым заграничным изданием и в особенности над мечтаниями этих заграничных балбесов, размечтавшихся столь необдуманно-широко. Размышляет, как выяснится позднее, приблизительно так:

««Сочельник» пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете, его презирали заграничные монархисты, московские беспартийные и, главное, коммунисты. Словом, это была еще в мире неслыханная газета...»

И все-таки его два желания угнетают его. Первое, разумеется, то, что ему очень хочется есть, второе довольно сомнительно, он это видит отчетливо, а что-то подмывает и подмывает его: уж очень хочется обрисовать этим несчастным, каков он на самом-то деле, «третий путь», на который они пока что занесли только первую ногу. Он собирает кое-какие отрывки, заметки, клочки, кое-что поправляет, пополняет другими отрывками и клочками, по ночам переписывает своим стремительным почерком, называет с вызовом «Записками на манжетах» и отправляется в путь, зажав душу в кулак.

И, даже принявши решение и бросившись в эту клоаку, спустя год запишет в своем дневнике, в пятницу, вечером, в 1923 году, в октябре, 26-го числа:

«Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь на моем имени. Но одну могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь «Накануне», никогда бы не увидели света ни «Записки на манжетах», ни многое другое, о чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой...»

Ужасно ему сознавать, что будет скверно, если его первые настоящие, правдивые строки явятся в свет в «Накануне». Еще ужасней сознавать то, что не имеешь той предельной степени героизма, когда сам себя обрекаешь упорно молчать, не имея надежды открыть и в будущем рот, лишь бы не изваляться в дерьме.

Так, стиснувши зубы, со своей дерзкой насмешливой полуулыбкой переступает он и эту черту и, добравшись, пешком и в желтых ботинках, до Большого Гнездниковского переулка, бестрепетно вступает в дом Нирензее, прямо из холла поворачивает направо, тянет на себя стеклянную дверь, поднимается по трем ступеням, попадает в громадный сумрачный зал с очень высокими, от пола до потолка, окнами, почти не дающими света, идет светло-синим сукном, покрывающим пол и скрадывающим звуки шагов, мимо перегородок полированного темного дерева, которые образуют небольшие кабины с узкими, тем же сукном обитыми диванчиками, стоящими в глубине, и кладет на пустынный редакторский стол свою первую настоящую, серьезную вещь, которая, может быть, отчасти написана этой бестолковой холодной и голодной зимой, отчасти написана только что, под свежим впечатлением от этой декламации о примирениях и мостах, и которая высокомерно, презрительно, с вызовом названа «Записками на манжетах», его недвусмысленный, хотя и не совсем осторожный ответ на эти наивные декламации, полный коротких, однако выразительных повествований, именно о примирениях и третьих путях. Рассказы о том, как истребляется самый дух великой русской культуры, каково истинное положение запуганных и загнанных русских интеллигентных людей, которым за право полуголодного существования на постном масле и огурцах предлагается выбросить в печку все в прошлом такие заслуженные, такие известные имена, и какие мосты наводят эти бандиты, едва вкусившие грамоты, с маузером и с кинжалом на поясе.

Представитель редакции, не то господин, не то товарищ, черт его разберет, Садыкер П.А. просматривает, принимает безоговорочно, докладывает, что завтра же отправляет аэропланом в Берлин, небрежно берет бланк редакции, вечным пером набрасывает несколько слов и просит быть его настолько любезным пройти к окошечку кассы, извиняется, что у них здесь принято так. Ноги у него, разумеется, ватные. Чтобы как-нибудь не выдать себя, он подступает к окошечку неторопливо, даже величественно, сует девушке бланк, девушка, нисколько не удивляясь, просит его расписаться и выдает аванс, которого он даже не успел попросить. Самое же удивительное в этой истории именно то, что, не то господин, не то товарищ, Садыкер П.А. оказывается замечательным человеком, каких он в своих литературных скитаниях еще не встречал, и неизвестно, встретит ли еще хоть один раз. Отрывки помещаются в номере от восемнадцатого июня, в самый разгар открытого суда над эсерами. Заводятся переговоры об отдельном издании. Автору даже выплачивается оскорбляющий авторское достоинство, прямо-таки ничтожный аванс, за лист по шестнадцать рублей. Автор получает в окошечке эту пачку подверженных безудержному паденью дензнаков, стыдясь за сытых берлинских господ, после чего полная рукопись этой действительно замечательной вещи отправляется очередным аэропланом в Берлин.

Издательство «Накануне» ее получает, просматривает и не решается ее напечатать. Слишком уж расходится представление издательства о мостах между прошлым и будущим с тем, что по этому поводу думает уже немолодой, наконец-то и так блистательно начавший писатель Булгаков.

Достаточно наждавшись, издергавшись, Михаил Афанасьевич в конце концов дает по отрывку в пятый номер журнала «Россия» и во второй том альманаха под сомнительным названием «Возрождение», которые выходят в свет почти одновременно в январе 1923 года, причем в альманахе расплачиваются деньгами и шпротами. В прочих редакциях, где с ненавистью, где с состраданием, говорят, что это абсолютно контрреволюционная вещь и что такого рода вещей никогда не надо писать. Никогда. А полная рукопись бесследно исчезает в Берлине.

И все-таки он начинает. И уже не может остановиться. Замыслы вихрятся в его голове. Пока что, дело понятное, ясности нет никакой. Он как будто бесцельно перебирает альманахи, книги, книжонки, изданные в этом или в прошлом году, покупает, приносит домой, скрывая от Таси, проглатывает по ночам, что-то пишет, тоже украдкой чуть ли не от себя самого. Однажды в книжной лавке на Кузнецком мосту он натыкается на довольно тощую книжку сменовеховского Толстого с названием явным образом вызывающим: «Хождение по мукам», часть первая, «Сестры». Он оторопел. На миг мысли его задохнулись от возмущения. Две дамочки стонут и плачут в поисках того, не знаю чего? Поручик удирает из плена на германском автомобиле? И это все? И это хождение по мукам не кого-нибудь, а Богородицы? А с утра до вечера пилить руки и ноги? А терять сознание от вони гноя и крови? А Чечен-аул? А Петлюра, Петлюра? О счастливый, счастливый, нетронутый граф! И он вновь шагает пешком в этот самый Большой Гнездниковский переулок, в дом Нирензее, вступает прямо, не без наглости даже в кабинет не то господина, не то товарища Садыкера П.А. и с некоторой даже небрежностью подает небольшой рассказ, почти зарисовку, с загадочным названием «Красная корона», а в этой «Красной короне» для счастливого графа сюрприз, это тебе не на автомобиле кататься:

«Через час я увидел его. Так же рысью он возвращался. А эскадрона не было. Лишь два всадника с пиками скакали по бокам, и один из них — правый — то и дело склонялся к брату, как будто что-то шептал ему. Щурясь от солнца, я глядел на странный маскарад. Уехал в серенькой фуражке, вернулся в красной. И день окончился. Стал черный щит, на нем цветной головной убор. Не было волос и не было лба. Вместо него был красный венчик с желтыми зубьями-клочьями...»

И ведь хоть бы что! Не то господин, не то товарищ взял, отправил в Берлин, и там хоть бы что, дали 22 октября, выписали гонорар. Тогда он дал «В ночь на третье число», и были там уже не муки, а ужасы:

«Первое убийство в своей жизни доктор Бакалейников увидал секунда в секунду на переломе ночи со второго на третье число. В полночь у входа на проклятый мост. Человека в разорванном черном пальто, с лицом синим и черным в потеках крови, волокли по снегу два хлопца, а пан куренный бежал рядом и бил его шомполом по спине. Голова моталась при каждом ударе, но окровавленный уже не вскрикивал, а только странно ухал. Тяжело и хлестко впивался шомпол...

Что-то кракнуло, черный окровавленный не ответил уже... Как-то странно подвернув руку и мотнув головой, с колен рухнул на бок и, широко отмахнув другой рукой, откинул ее, словно хотел побольше захватить для себя истоптанной, унавоженной белой земли.

Еще отчетливо Бакалейников видел, как крючковато согнулись пальцы и загребли снег. Потом в темной луже несколько раз дернул нижней челюстью лежащий, как будто давился, и разом стих».

Что это? Это вызов? Да, это вызов. Вызов на поединок. Неизвестно, принял ли счастливый граф этот вызов, понял ли даже, что его вызывает на бой пусть начинающий, но уже сильный, вполне созревший боец, но этот ужас был напечатан 10 декабря.

У него уже размахнулась рука. «Необыкновенные приключения доктора» он дает в журнал «Рупор», выпуск 2. Один за другим сыплются наброски, отрывки, зарисовки, и уже где-то еще несмело, урывками мыслится что-то большое, цельное, и уже вспыхивает порой какой-то запев:

«Велик был год и страшен год...»

На него тотчас обращают внимание. Об этом повествует самый достоверный свидетель, заведующий русской редакцией «Накануне» не то господин, не то товарищ Садыкер П.А., через руки которого проходят в дальнейшем все его рукописи, прежде чем оказаться в Берлине:

«Алексей Толстой жаловался, что Булгакова я шлю ему мало и редко. «Шлите больше Булгакова»! Но я и так отправлял ему материалы Булгакова не реже одного раза в неделю. А бывало, и дважды... Однако, когда я посылал Толстому фельетон или отрывок из какого-нибудь большого произведения Михаила Булгакова, материал этот не всегда доходил до редакции «Литературных приложений»: главная редакция ежедневной газеты нередко «перехватывала» материалы Булгакова и помещала их в «Накануне». С «Накануне» и началась слава Михаила Булгакова...»

И какая-то большая волна подхватывает его и несет на себе, словно судьба в самом деле тряхнула широким своим рукавом и выбросила новый, светлый билет, на котором стоит: «Живи. Пока не умрешь».

И происходит это обыденно, как-то само собой. Обыкновеннейший случай на тоскливой толкучей московской захламленной улице. Он уже не мчится своей стремительной легкой походкой, а с выражением скуки в глазах, с отрешенным лицом, уставший от бессмысленной, будь она трижды проклята, погони за жалким своим пропитанием, с каким-то даже презрением к жизни, в которой приходится играть паршивую роль бездомного пса, несмотря на успех в «Накануне», он уверен, что призрачный, глубоко надвинув шапку на лоб, бредет Столешниковым неизвестно куда, потеряв надежду заработать те сотни тысяч, которые необходимы ему.

Тут навстречу ему очень даже свободно шагает молодой человек со счастливым лицом и, что особенно важно, без голодного блеска в темных, восточного типа глазах, с которым он свел случайное знакомство в Научно-техническом комитете, в той редакционной комиссии, которая не редактирует решительно ничего, а паек выдает.

Они не встречались месяца два или три и с таким же успехом могли не встречаться до конца своих дней. Михаил Афанасьевич до того погрузился в себя, что не узнает никого и бредет себе мимо, не подозревая о том, что и это тоже светлый билет с разрешением жить, который выбрасывает судьба. Разумеется, свободно мог бы мимо пройти, и в его жизни не приключилось бы ничего из того, что затем приключилось. Однако счастливый молодой человек окликает его, здоровается приятельским тоном и вдруг задает абсолютно нелепый вопрос:

— И вам никогда не случалось работать в газете?

О великие боги! Где ему только не случалось работать? Каких фантасмагорических должностей он только не занимал? Он прошел уже, кажется, все, что положено пройти интеллигентному человеку, которого судьба готовит в писатели, а новая власть систематически и сознательно сводит к нулю, не катаньем, так мытьем, не голодом, так гостеприимной тюрьмой.

И он улыбается высокомерной, впрочем, довольно слабой улыбкой, не находя нужным отвечать на такой пошлый, к тому же абсолютно дурацкий запрос.

Молодой человек не понимает его и пристает:

— Хотите работать у нас?

Вторая улыбка определенней, сильней и с некоторой тенью глупой надежды, однако слов у него не находится никаких, и молодой человек безжалостно добивает его:

— Я постараюсь устроить.

Наконец он осеняется догадкой спросить:

— Это куда?

Молодой человек возвещает без тени иронии:

— В «Гудок».

И тащит его за собой.

Впоследствии Михаил Афанасьевич сам опишет это примечательное событие в одной своей, жаль, что неоконченной, повести:

«Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.

Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная, куда девать их, сообщил, что я найден негодным.

Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама».

С этого благословенного во многих, но не во всех отношениях дня отступает, а затем и скрывается вовсе из виду нужда. Он становится наконец литератором и пробует жить одним литературным трудом. До лихого вмешательства неистовых преобразователей в беспечную русскую жизнь такое, впрочем, не всегда, но бывало возможно. Возможно ли такое и после него?